Сырые стенки пахли гниющей ветошью, и факел тюремщика мерцал где-то совсем уж высоко, когда он – тюремщик, а не факел – изрек с претензией на торжественность:
– Невинные, будьте спокойны, ибо Судья подтвердит вашу невинность! Виновные, пе… ре… тре-пещите, ибо Судья пе… про-зрит ваши души до глубины замыслов и покарает нещадно!
Слова были заученные, а голос такой сиплый и испитой, что даже здесь, на дне каменного мешка, мне померещился сивушный запах из недр вещающей глотки.
– Да свершится правосудие! – провозгласил тюремщик со значением. Постоял немного, любуясь нашими запрокинутыми лицами, а потом залязгал затворами, заскрипел лебедкой – и захлопнул над Судной камерой железную крышку. Будто суповую кастрюлю накрыл.
– Светлое Небо, спаси, защити, – застонал в темноте воришка. – Ой, больше не буду, ни пальчиком, ни грошика не возьму, только помилуй, ой…
Прочие молчали.
Молчал одноглазый разбойник, пойманный в лесу много месяцев назад и дожидавшийся Судной ночи чуть не полгода. Молчал старик, такой благообразный с виду, что хоть сахаром посыпай, а обвиненный, между прочим, в изнасиловании и убийстве девчонки-работницы. И единственная в камере женщина молчала тоже – я не знал толком, за что ее спустили в эту яму.
– Спаси, светлое Небо… Я больше не буду… – хныкал воришка.
Глаза понемногу привыкали к темноте. Старик стучал, как дятел, пытаясь добыть искру из своего огнива. Разбойник сопел. Густой воздух стоял в камере, будто смола в ведре – неподвижно, ни дуновения, ни сквознячка, я подумал, что скоро утоплюсь в этих ароматах, – сырость, гниющая ветошь, разбойник смердит, от дамочки несет немытым телом пополам со сладкими духами, та еще, наверное, штучка…
Запахи стекались и стелились на каменный пол. Ведя рукой по стене, я нашел дальний угол и, не решаясь сесть, прислонился к волглой стене.
– Здесь свечи! – радостно сообщил старикашка. – Уголком прилеплены… Посмотрите, господин, а в том углу свечечек нету?
«Господин» – это, вероятно, ко мне.
– Гордые они, – сухо сообщила женщина. – С нами, чернью, не разговаривают… А вот как придет Судья, как впарит им по самую макушку!
Воришка застонал громче. Кто-то – похоже, разбойник – взял на себя труд ткнуть его кулаком в ребра. Стон моментально иссяк.
– Язычок придержала бы, – мягко порекомендовал разбойник женщине. – Тебе, думаешь, не впарит?
– Я невиновна, – с достоинством заявила узница. – Мне-то что, мне бояться нечего…
– А я на базаре кошелек спер, – трагическим шепотом признался воришка. – И гуся… на той неделе… спер и продал… и цепочку… у толстобрюхого… вытащил…
Одна за другой загорелись две свечи. И как-то сразу стало тесно – будто каменные, тускло поблескивающие стены сделали по шагу вперед. А железный потолок – суповая крышка – опустился, намереваясь лечь нам на головы.
– А коли невиновна, – разбойник прищурил свой единственный черный глаз, – так зачем под Суд угодила?
– Этим заразам лишь бы людей хватать. – Женщина, оказавшаяся средних лет шлюхой, высокомерно повела плечом. – Судья разберется.
– Разберется, – со зловещей ухмылкой подтвердил разбойник. Воришка заплакал, перечисляя свои прегрешения:
– И в прошлом году… из повозки… два мешка… и на базаре… опять-таки кошелек… и купцу… и у мамаши…
Он был худой и востроносый, ему было лет шестнадцать, и, раз встав на путь покаяния, он не мог уже остановиться. Его воспоминания углублялись все дальше и дальше в детство – скоро он помянет леденец, украденный у младшей сестры в возрасте пяти лет…
– Господа. – Старичок кашлянул. – Я, может быть, не вовремя… но, собственно… Правосудие не есть дело призраков. Что, собственно, господин Судья может…
– Помолчал бы. – В голосе разбойника явственно скользнуло отчаяние. – Попался – так помолчи…
Старикашка упрямо поджал бесцветные губки.
– Я, господа, говорил со стражей… Самый грубый мужлан разговорится, если подобрать к нему подход… И господа тюремщики признались, что за все время… лет двадцать… ни разу не было случая, чтобы… в этой камере что-нибудь такое случилось. Все, кто вошел в нее с вечера, утром выходят живы-здоровехоньки и идут на четыре стороны… То есть было однажды, лет пять назад, когда кого-то удар хватил со страху, – так, господа, удар где угодно может хватить, особенно если пугливый…
– До седых волос дожил, – укоризненно вздохнула женщина. – Седину развесил, а не знаешь, что Судья…
И запнулась. Мне сперва показалось, что это разбойник как-то по-особенному на нее посмотрел, – но нет, разбойник глядел в пол, тем не менее женщина замолчала, будто поперхнувшись, и даже запах сладких духов потерял уверенность и ослабел. Или мне померещилось?..
Р-рогатая судьба. Неужели этот старикашка и впрямь кого-то задушил?..
– Молодой господин, – старичок поймал мой взгляд и прижал кулачки к сердцу, – вот вы, как человек приличный и, без сомнения, образованный… Могут ли призраки сколько-нибудь вмешиваться в людские дела? То есть, конечно, они могут пророчить и всякое такое, но правосудие, как мне кажется, настолько человеческое занятие…
– Ты девку порешил или нет? – угрюмо поинтересовался разбойник. – Ежели нет, то дело другое… а вот если…
Старичок возмущенно вскинул брови, но этого ему показалось недостаточно, тогда он всплеснул руками и замотал головой, всем своим видом показывая, насколько глупы и беспочвенны подобные обвинения. Женщина мрачно усмехнулась:
– А коли невинный… Чего ерзаешь?
– Я не с вами беседую, – обиделся старичок.
Он думал, что беседует со мной. И напрасно – потому что я с ним разговаривать не желал.
Я устал. Тюрьма с вонючими тюфяками… Я не решался к ним притронуться и спал на голой лавке, а соседям по камере не надо было другого удовольствия, кроме как изловить на себе вошь и переправить мне под рубашку. Им казалось забавным, что я боюсь вшей…
А ведь прошла всего неделя. Подумать только, меня могли бы схватить еще два месяца назад, и я просидел бы эти два месяца, и три, и четыре просидел бы в ожидании Судной ночи, как вот этот разбойник, и завел бы со вшами дружбу, они бы у меня хороводы водили на ладошке…
Хорошо, что в Судной камере нету тюфяков.
А бежать из башни, как говорят, невозможно. Потому что подъемный мост чуть не обваливается под тяжестью круглосуточной стражи, а в обводном рву они вывели какую-то гадкую тварь, ни за какие коврижки не стал бы я плавать в этом рву…
Рогатая судьба.
– Молодой господин… – Старикашка понимающе улыбнулся. – Человека приличного все это должно страшно удручать… Меня, например, удручает – сырость, вонь… Но на самом деле нам неслыханно повезло. Уже завтра мы будем свободны как птицы.
Воришка всхлипнул:
– А Судья?
Старичок тонко улыбнулся. Это была покровительственная улыбка человека, который знает больше других.
– Поутру нас отпустят. – Тонкая стариковская рука по-отечески легла на воришкин затылок. – Не хнычь, малый. Без того сыро.
Женщина фыркнула. Разбойник молчал.
И во всей башне стояла тишина; вероятно, стражники на стенах ходили на цыпочках, обмотав сапоги тряпками. И дежурные на мосту переглядывались, прикрывая ладонями огоньки фонарей: тс-с… Судная ночь…
Я все-таки не выдержал и опустился на холодный пол. Сел, подобрав под себя ноги. Привалился спиной к стене.
Скорей бы. Что бы там ни было – хорошо бы процедуре поскорее закончиться… Конечно, если в полночь в стене откроется потайной ход, и оттуда выберется наряженный призраком начальник стражи… Было бы забавно, но почему-то не верится. Не так просто.
В камере становилось все холоднее. Притихший воришка жался к старику, с другой стороны норовила подсесть женщина, она хоть и заявила вслух о своей невиновности, но тряслась все больше, и не от одного только озноба. Разбойник пока держался в стороне – но все мрачнел и мрачнел и время от времени оглядывал камеру, и тогда я встречался с ним взглядом.
Разбойник не верил стариковым благодушным заверениям. Разбойник знал за собой много такого, за что не то что Судья – распоследний деревенский староста без трепета душевного отправит на виселицу.
– Лучше бы просто вздернули.
От звука его голоса я вздрогнул. Мы, оказывается, думали об одном и том же.
– Лучше бы просто вздернули, – упрямо повторил разбойник, глядя мимо меня. – Судили бы… за что знают… а так – сразу за ВСЕ…
Он вздохнул; от этого вздоха заколебались огоньки свечей. Воришка всхлипнул снова, женщина пожевала губами, в стариковых глазах промелькнуло беспокойство – и тут же исчезло, сменившись терпеливой усмешкой:
– Никто про тебя столько не знает, сколько ты знаешь сам… И ничего? Не судишь? Живешь?
Я стиснул пальцы. В каменном мешке было холодно. Очень холодно. Очень.
Меня зовут Ретанаар Рекотарс. Неделю назад я произнес это имя в лица арестовавших меня людей. И потом еще раз произнес – в тесной судейской конторе. Мне казалось, что этого достаточно, – и потому все остальное время я молчал. Не раскрывал рта – последняя гордость отпрыска семьи Рекотарсов…
Этим простолюдинам мое имя не сказало ничего. Ничегошеньки; они равнодушно изучили мои документы, и всякий раз, когда грязные пальцы касались Грамоты, мне казалось, что ощупывают меня самого.
Что? Великий Маг Дамир, от которого берет начало славный род Рекотарсов? Что? Барон Химециус? Закорючки на старой бумаге, а ведь мои тюремщики едва умели читать…
Я молчал в ответ на вздорные обвинения. Я молчал, когда меня подселили в камеру ко вшивым бродягам. Когда меня вели на Суд, я молчал тоже…
А теперь, в холоде и ожидании этой ночи, мне показалось, что, если мой язык не развяжется, слова найдут себе другую дорогу. Полезут, в лучшем случае, из ушей.
– А что же, – спросил я чужим хриплым голосом, – кому Судья приговор объявляет? Приговоренным? Чтобы они, надо полагать, своим ходом к палачу бежали и приговор ему на ушко повторяли, так?
Никто не удивился моей внезапной болтливости. Разбойник втянул голову в плечи – этот куриный жест никак не вязался с его мощным телосложением, одиноким глазом и черной бородой.
– Судья – он сам по себе и палач. – Женщина нервно огляделась, как до того оглядывался разбойник. – Он как присудит – так и будет, это уж точно… Донесли на меня, будто я того купца отравила. А не травила я, его удар хватил, я только денежки потом пособирала…
Она прикусила губу и повторила жест разбойника – втянула голову в плечи. Я поймал себя на смутном желании сделать то же самое.
– А вас, молодой господин, в чем обвиняют?
Простой и доброжелательный вопрос. Еще не дослушав его до конца, я обнаружил вдруг, что мой подбородок надменно вздернут.
Старикашка смутился:
– Ни-ни… Я не хотел, что вы…
– Судья сразу увидит, что я невиновная, – быстро сообщила женщина. – Нет моей вины в его смерти, нет, нет!..
– Не болтай, – мягко посоветовал старикашка. – Разве есть доказательства, что ты травила? Яд у тебя нашли? Или у того покойника в животе яд отыскали? Или кто-то видел, как ты травила его, а?
Женщина мотнула головой.
– Доказательства! – Старикашка воздел тонкий длинный палец. – Если доказательств никаких нет…
– Дурак! – сипло прошептал разбойник. – Судья… Он…
Женщина открыла рот, чтобы что-то сказать, но осеклась. И все замолчали, как по команде; в Судной камере воцарилась тишина, огоньки свечей некоторое время стояли неподвижно и остро, и я почувствовал, как по коже подирает мороз.
Кажется, наверху скрежетнула лебедка. Тюремщик?
Железная крышка лежала грузно, дышать становилась все труднее, они уморят нас как крыс, может быть, в этом и заключается справедливость Судной ночи?!
– Тихо, – прошептал разбойник, хотя все и так сидели, затаив дыхание. – Тихо… Тихо…
Рядом с моим лицом ползла по мокрому камню седая мокрица с прозрачным брюхом.
Язычки свечей дрогнули. Заколебались, но не резко, как от сквозняка, а плавно, болезненно, будто водоросли на дне. Я успел заметить, как переменился в лице разбойник, как вытянулась замурзанная физиономия воришки, как женщина вскинула руки, будто желая укрыться от камня, летящего в лицо; все они, уже не скрываясь, кинулись к старичку, ища у него помощи и поддержки, один я остался сидеть, впечатавшись спиной в камень, очень холодный камень, очень, таким же холодным будет мое собственное надгробие…
Свечи погасли. Впрочем, в них уже не было надобности.
Он стоял посреди камеры; в первое мгновение мне показалось, что он бесплотен, что сквозь складки его одеяния просвечивает противоположная стена, а короткие ноги не касаются пола. Возможно, в какой-то момент так оно и было, но уже спустя секунду он стоял, расставив ноги в грубых крестьянских башмаках, и был столь же реален и осязаем, как я, как разбойник, как воришка, как мокрица на стене.
Я судорожно поискал глазами потайную дверь. В молочно-белом свете, придавшем камере сходство с каменным подойником, стены оставались столь же слепыми и неприступными. Ни щелочки. Ни скважины, куда вошедший призрак мог бы вставить свой призрачный ключ…
Впрочем, разве он призрак?!
Он не казался старым. Маленькую голову покрывал тяжелый седой парик, тщедушное тело тонуло в пышных складках судейской мантии, огромные башмаки казались гирями, якорями на тонких, как у паука, затянутых в черные чулки ножках. Страшным он не казался тоже – ни страшным, ни величественным, а ведь даже деревенский староста, отправляя суд, старается выглядеть внушительнее и умнее, чем обычно…
– Здравствуйте, господа.
От звука этого голоса меня прошиб холодный пот.
Ненавижу скрежет железа по стеклу. Ненавижу тихий треск рвущейся паутины; голос Судьи вбирал в себя все подобные звуки, неявно вбирал, но так, что мне захотелось зажать уши.
Воришка скорчился на каменном полу, изо всех сил прижимая руки к животу. Женщина икнула. Старикашка сидел неподвижно, спокойно сидел, вроде как у себя дома, но одноглазый разбойник жался к его колену, а потому вся компания выглядела дико. Фальшиво выглядела, как на лубочной картинке, изображающей житие какого-нибудь доброго отшельника…
– Что ж… – Судья огляделся, будто выбирая место поудобнее, отступил к стене, привалился к ней плечами и скрестил руки на груди. – Вот, так я будто бы всех вижу…
У него было маленькое темное лицо с голым подбородком и тонким крючковатым носом; пряди седого парика небрежно свешивались на лоб, а из-под них посверкивали глаза, похожие на две черные булавочные головки.
– Господа, каждого из вас привела сюда его собственная крупная неприятность… Что ж, приступим.
– Выслушайте! – сбивчиво проговорила женщина. – Я расскажу, я… выслушайте, я не…
– Выслушивать не стану.
Под булавочным взглядом Судьи язык узницы благополучно прилип к нёбу. В поисках поддержки она вцепилась в одежду старикашки, который и сам уже не выглядел столь благостным – бледен стал старикашка, а в молочном свете надвигающегося Суда его бледность казалась совсем уж бумажной.
Я грел своей спиной стену – и все никак не мог согреть. Как будто глыба льда оказалась у меня за плечами, скорее я остыну, чем она примет от меня хоть толику тепла; я ждал своей участи в гордом одиночестве, как и подобает отпрыску рода Рекотарсов, но зато как это скверно – одиночество в такой момент…
Нехорошее слово – «приступим». «Приступим», – говорит цирюльник, берясь за клещи для выдирания зубов. «Приступим», – говорит лекарь, навострив ланцет. «Приступим», – говорит учитель, вылавливая в кадушке розгу…
«Приступим», – сказал Судья.
Меня зовут Ретанаар Рекотарс. В моем роду вельможи и маги. Грамота, которую я храню в своем дорожном сундучке, выдана моему прадеду по мужской линии моим прапрадедом по женской линии, выдана в благодарность за избавление окрестностей от свирепого дракона, которым, то есть избавлением, ясновельможный барон Химециус обязан Магу из магов Дамиру, у которого сам Ларт Легиар был одно время в прислужниках…
В детстве я порезал руку, желая увидеть в своих венах голубую кровь.
Теперь я сижу на корточках в углу сырой вонючей камеры, и некто Судья, явившийся из стены, собирается взыскать с меня за прегрешения. И в особенности, вероятно, за последнее – не зря так разъярились городские стражники, догнали меня уже на большой дороге, сняли с дилижанса и притащили в эту проклятую тюрьму…
– Выслушивать я не стану, – медленно повторил Судья. – Говорить нам не о чем, потому как вы и так уже все сказали, и сделали, надо признаться, немало… Что до тебя, женщина, то обвинение в убийстве не имеет под собой оснований. Ты не убивала того человека, что месяц назад умер в твоей постели.
Все, находившиеся в Судной камере, – исключая разве что самого Судью, со свистом втянули в себя воздух. Потом старик закашлялся, воришка взвизгнул, разбойник зашипел сквозь зубы, а женщина так и осталась с переполненными легкими – круглая, как пузырь, красная, с сумасшедшими от счастья глазами. Молчала, краснея сильней и сильней, и будто бы не решалась выдохнуть.
– В остальном, – скребущий голос Судьи сделался насмешливым, – твоим провинностям нет числа, ты ограбила мертвого, ты зарабатывала телом… Знай же, что с сегодняшней ночи объятия любого мужчины будут причинять тебе муку. Хочешь заниматься прежним ремеслом – продолжай, сама твоя работа станет тебе в наказание… Я сказал, а ты слышала, Тиса по кличке Матрасница. Это все.
Женщина, казалось, забыла, как выдыхают воздух. Лицо ее из красного делалось потихоньку пурпурным, а затем и лиловым; никто не догадался шлепнуть ее по спине, вытолкнуть наружу застрявший в глотке Приговор.
Никто даже не взглянул на нее. Все думали только о себе, и я тоже.
Судья переменил позу – глухо стукнули о камень тяжелые башмаки. В складках мантии на секунду обнаружилась золотая массивная цепь – и тут же пропала, съеденная бархатом.
– Кто желает слушать следующим? – Судья усмехнулся уже в открытую, маленькая голова качнулась, парик окончательно съехал на глаза, Судья поправил его небрежным жестом, как поправляют шапку. – Может быть, ты, Кливи Мельничонок?
Воришка дернулся. Вскочил, тут же грохнулся на колени, прополз по каменному полу к башмакам Судьи и завел жалобную песню:
– Я-а… раска-а… ива-а… ворова-а…
Талантливый парнишка. Мог бы зарабатывать на жизнь голосовыми связками.
– Воровал, – равнодушно подтвердил Судья. – Доворуешься когда-нибудь до петли… Впрочем, нет. Теперь чужие монеты станут жечь тебя, как огонь. Ежели тебя и повесят, то за что-нибудь другое… Я сказал, а ты слышал, Кливи. Это все.
В Судной камере снова сделалось тихо. Я поискал взглядом мокрицу – мокрица исчезла.
– Теперь ты. – Судья снова переступил с ноги на ногу, взгляд его теперь остановился на разбойнике. И ведь до какого жалкого состояния можно довести плечистого свирепого мужчину – где это видано, чтобы лесной душегуб корчился от страха, как приютская девочка…
Судья замолчал. И достаточно долго молчал, разглядывая перекошенную разбойничью физиономию, потом протянул задумчиво:
– Странный ты человек, Ахар по кличке Лягушатник, на каждую твою вину по три смягчающих обстоятельства… Поскольку людей ты уморил изрядно, быть тебе казненным…
По камере пронесся сдавленный вздох.
– Но ты искал и маялся. – Судья раздумчиво склонил белый парик к черному плечу. – Ты щадил… и потому дается тебе месяц перед казнью. Я сказал, а ты слышал, Лягушатник. Это все.
Разбойник непроизвольно поднял руку к повязке, к тому месту, где был когда-то глаз. И так и остался сидеть – в позе человека, ослепленного ярким светом.
Судья снова поправил парик, хотя надобности в том не было никакой. Провел по каменному полу носком тяжелого башмака, шумно вздохнул, и булавки его глаз уставились на меня.
Почему я не проглотил собственный язык – до сих пор не понимаю. Темное личико Судьи поморщилось, как от кислого, он полуоткрыл рот, собираясь что-то сказать, но в этот момент благообразный старикашка дернулся, словно в припадке падучей, и взгляд Судьи сполз с меня, будто тяжелое насекомое. Переполз через всю камеру – туда, где еще недавно жались друг к другу мои вынужденные соседи. Теперь каждый из них был сам по себе – женщина все еще пыталась вытолкнуть из легких ненужный воздух, воришка хлопал мокрыми глазами, не зная, радоваться ему или плакать, разбойник отшатнулся в сторону и сидел, закрывая пустую глазницу от молочно-белого света этой длинной, этой Судной ночи. Старичок остался в одиночестве – и лицо его было даже белее, чем пышный парик Судьи.
«Могут ли призраки сколько-нибудь вмешиваться в людские дела?» По-видимому, любезному старикашке как раз предстояло это узнать. Потому что Судья забыл обо мне – темное лицо его потемнело еще больше. Тонкие губы исчезли, оставив на месте рта узкую безжалостную щель.
– Ты, Кох, себе-то не ври. Не ври, что выкрутишься. Не выкрутишься, Кох, не надейся.
– Поклеп, – неслышным голосом сказал старикашка. – Поклеп, донос, доказательств нет никаких… Гулящая она была и хворая к тому же, поклеп…
Судья поднял острый подбородок. И как-то сразу выяснилось, что маленькая фигурка под белым париком отбрасывает тень сразу на четыре стороны и все мы сидим в этой тени, и мне показалось, что седые волосы парика сейчас забьют мой разинувшийся рот, не дадут дышать…
Я закашлялся. Наваждение отступило, Судья по-прежнему стоял у стены, маленький и черный, на паучьих ножках, и зловещее молчание Судной камеры нарушалось только моим неприличным кашлем. Уже сколько раз мне случалось поперхнуться в самую неподходящую минуту, когда подобает хранить молчание…
– Ты, Кох, поплатишься скоро и страшно. Сердце твое выгнило, плесень осталась да картонная видимость; смерть тебе лютая в двадцать четыре часа. Я сказал, а ты слышал, ювелир. Это все.
– Поклеп, – упрямо повторил старикашка. Женщина тихонько заскулила, закрывая рот ладонями, воришка на четвереньках отбежал в дальний от старика угол да там и остался.
Взгляд Судьи снова переполз через всю камеру – теперь в обратном направлении. Я знал, куда он ползет; когда две черные булавки остановились на мне, я поперхнулся снова.
Судья вежливо дождался, пока я закончу кашлять. Стоял, покачивая маленькой головой в необъятном парике, мне подумалось, что он похож на гриб – из тех, что растут в темноте на сырых стенках подвалов.
– Ретанаар Рекотарс…
Я вздрогнул. В устах зловещего сморчка мое родовое имя звучало странно. Казалось, что Судья замысловато выругался.
– Дорожка твоя в тину, Ретано. Ты уже в грязи по пояс – а там и в крови измараешься… Сборщик податей повесился на воротах, кто-то скажет – поделом, но смерть его на тебе, Ретано. Ты тот же разбойник – где лесной душегуб просто перерезает горло, ты плетешь удавку жестоких выдумок. Год тебе гулять. По истечении срока казнен будешь… Я сказал, ты слышал, Ретанаар Рекотарс. Это все.
Всю его речь – неторопливую, нарочито равнодушную – я запомнил слово в слово, зато смысл ее в первое мгновение от меня ускользнул. Я сидел у склизкой стены, хлопал глазами, как перед этим воришка, и удивленно переспрашивал сам себя: это мне? Это обо мне? Это со мной?!
Судья помолчал, обвел медленным взглядом недавних подсудимых, ставших теперь осужденными; мне показалось, что черные, спрятанные за белыми буклями глаза задержались на мне дольше, нежели на прочих.
Или каждому из нас так показалось?
А потом он повернулся к нам спиной. Черная мантия была порядком потертой и лоснилась на плечах.
И шаг – сквозь стену; мне до последнего мгновения мерещилось, что он разобьет себе лоб.
Потому как он не был призраком. Или я ничего в этом деле не смыслю.
Судья ушел, и белый молочный свет иссяк. Наступила темнота.
Утром – хоть в подземелье, кажется, нет ни утра, ни вечера – за нами пришли. Тюремщик выглядел довольным и гордым – так, как будто бы это он умеет ходить сквозь стены и распоряжаться чужими судьбами. Первый из стражников, седой и кряжистый, хмурился и смотрел в пол, зато сослуживец его, веселый молокосос, сдуру взялся о чем-то нас расспрашивать. Старший товарищ ласково съездил ему кулаком между лопаток, и юноша, поперхнувшись, осознал свою неправоту.
Под небом царило утро. Разбойник, поймав лицом солнечный луч, часто задышал ртом и осел на руки стражникам. Воришка глупо захихикал; у меня у самого ослабели колени, и не было охоты оглядываться на старика и женщину, шагавших позади. С натужным скрежетом опустился мост, нас повели над провалом рва, над темной далекой водой с плавучими притопленными бревнами – впрочем, приглядевшись, я понял, что это вовсе не бревна, что скользкое дерево глядит голодными глазами, а впрочем, может быть, мне просто померещилось. Я слишком быстро отвел взгляд.
Нас вывели за ворота и оставили посреди дороги – в пыли, в стрекоте кузнечиков, под безоблачным небом; мы проводили стражников долгим взглядом, а потом, не сговариваясь, уселись в траву. Вернее, это я уселся, прочие поступили сообразно темпераменту: разбойник рухнул, воришка прыгнул, старичок осторожно присел, а женщина опустилась на корточки.
Никто не спешил уходить – будто бы сырые стенки Судной камеры до сих пор отрезали нас от поля и дороги, от неба и кузнечиков, от возможности идти куда вздумается; долгое время никто не раскрывал рта. То ли слов не было, то ли и так все было ясно.
– Руки коротки, – наконец выговорил старикашка. Глухо и через силу.
– Дурак, – отозвался разбойник безнадежно. – Коротки ли – а дотянутся…
– Ничё нам теперь не будет, – сказал воришка, ухмыляясь от уха до уха. – Выпустили уже… выпустили.
Женщина молчала – несчастная, всклокоченная, с ввалившимися глазами; впрочем, при свете дня оказалось вдруг, что она куда моложе, чем показалось мне вначале.
Что за страх держал нас вместе? И страх ли? Почему, например, я, получивший обратно свои документы и даже остаток своих собственных денег – а большую часть с меня взыскали «за содержание», за тюфяки и вшей, надо понимать! – почему, получив свободу, я не отправился тут же своей дорогой, а уселся в трактире с этим сбродом, с моими товарищами по несчастью?..
Судья сказал, а мы слышали. Судная ночь сбила нас в стаю – ненадолго, надо полагать. Но первым повернуться и уйти никто не решался.
Веселее всех был воришка – тот привык жить сегодняшним днем, не днем даже, а минутой: коли страшно, так трястись, а ушел страх – хватать толстуху-жизнь за все, что подвернется под руку. Разбойник веселился тоже – истерично и шумно; безнадежность, владевшая им с утра, не выдержала схватки с хмельным угаром, и после двух опустошенных бочонков одноглазый задумал поймать Судью и утопить в нужнике. Старичок не пил – сидел на краю скамейки, деликатно положив на стол острый локоть, и повторял, как шарманка, одно и то же:
– У призраков над человеческой жизнью власти нет! Пугало смирно – а ворон на огороде пугает. У призраков над человеческой жизнью власти нет! Пугало смирно, а ворон… У призраков над человеческой жизнью… Нет, нет, нет!..
На плечо мне легла рука. Нос мой дернулся, поймав сладкую струю знакомых духов.
– Пойдем, господин, – сказала женщина. – Дело есть.
Она, наверное, целый час отмывалась у колодца, а потом достала из котомки лучшее платье. Влажные волосы уложены были в подобие прически, бледное деловитое лицо казалось даже милым – во всяком случае, шлюху в ней выдавали теперь только духи. Слишком уж приторные. Слишком.
Поколебавшись, я встал из-за стола; если я пью с разбойником и воришкой под лепет лиходея-старичка, почему бы мне не внять вежливой просьбе чисто вымытой шлюхи?
Мы отошли в дальний угол; женщина помялась, решая, вероятно, как ко мне следует обращаться. Благородных господ подобает звать на «вы» – а как величать аристократа, который время от времени сидит в тюрьме наравне со вшами и всяким сбродом?
– Вы… это… Я купца не травила, это он точно сказал, но вот прочее… Господин, я ведь не спрашиваю, что вы такое натворили, коли он смерть вам назначил через год…
Я смотрел в ее круглые, голубые, невинные глаза. Не орать же на весь трактир: «Заткнись, дура стоеросовая, что ты, так тебя разэдак, болтаешь?!»
Она поежилась под моим взглядом. Нервно заморгала:
– То есть… это… Ювелир этот, он точно девку порешил, я знаю… Только он твердит, что призракам власти нет, а я боюсь, что есть-таки, так это… можно бы проверить…
Она замолчала, выжидая.
– Что проверить? – тупо переспросил я.
– Есть ли власть, – пояснила она терпеливо. – Ежели приговор… если не пугало, как он талдычит, ежели стражники не дураки… Так проверить же можно. – Она снова выжидательно замолчала, заглядывая мне в глаза.
Разбойник, закатив единственный глаз, орал песню; все живое в трактире забилось по углам – округа давно знала, что здесь заливают пережитый страх «душегубы, которых из Судной выпустили». Любопытных собралось немало, но дураков среди них не было – в соседи к пьяному разбойнику никто не лез.
Я тряхнул головой. Обычная моя сообразительность куда-то подевалась – прошла долгая минута, прежде чем до меня дошло наконец, каким образом женщина собирается проверить истинность наших приговоров.
Как там Судья ее огорошил, беднягу? «Объятия любого мужчины будут причинять тебе муку»?
Женщина улыбнулась – смущенно, будто извиняясь:
– Вы, господин, не подумайте… ничего такого… проверить только надобно. Знать надо, а то чего он болтает, что у призраков власти нет, а мне вот покойная бабка рассказывала…
Она замолчала. Открытое платье почти не прятало от мира высокий бюст, талия, не слишком тонкая, была безжалостно затянута корсетом, а бедра под пышной юбкой казались крутыми, как тщательно сваренное яйцо.
Мой оценивающий взгляд был встречен как согласие; женщина заулыбалась смелее и даже ухитрилась покрыться нежным стыдливым румянцем:
– Вы, господин… красивый. В жизни таких красавчиков не встречала. Я уж с хозяином сговорилась про комнату…
Ну как тут не быть польщенным.
Я тоскливо оглянулся на пирующих. Повезло мне – наследника Рекотарсов предпочли пьяному разбойнику, юному воришке и седому старикашке, который, если верить Судье, девчонок насилует до смерти…
А, собственно говоря?.. Шлюха как шлюха. Даже получше прочих – аппетитная… И несчастная к тому же. Окажется, что приговор Судьи в силе, – куда ей теперь?..
Меня передернуло. Это вино заставило на время забыть о седом парике на паучьих ножках, а теперь я вдруг вспомнил все: и мокрицу на стене, и обращенную ко мне нравоучительную тираду, и случившийся потом приговор, – я вспомнил Судную камеру, и некое подобие интереса, проснувшегося во мне во время лицезрения шлюхиных прелестей, увяло, как роза в песках.
– Ты уж с хозяином и обо всем прочем договорись, – посоветовал я, отворачиваясь. – А то ведь за комнату платить надо…
И, не оглядываясь, вернулся за свое место за столом – подле разбойника, спящего рылом в грибном соусе, пьяненького воришки и старикашки-ювелира, который все твердил, стуча пальцем по столешнице и постепенно наливаясь желчью:
– У призраков над человеческой жизнью власти нет! Нечего пугать-то… Пугало смирно… маломощное, пугало-то. Только ворон на огороде пугает…
Женщина обиделась, но виду не подала. Сквозь мутную пелену, затянувшую мир после некоторого количества выпитого вина, я видел, как она подлащивается поочередно к хозяину трактира, к работнику и даже к поваренку – но все, преодолевая соблазн, дают ей от ворот поворот.
А ведь здесь таких, как мы – осужденных, – видели-перевидели. Всякий раз после Судной ночи в этот трактир заваливается ополоумевшая от внезапной свободы толпа… Возможно, эти опасливо приглядывающие за нами люди знают о приговорах Судьи куда больше нашего, и потому ароматная одинокая женщина не находит среди них сочувствия. Даже у мальчишки-поваренка, которому эдакое счастье перепадает нечасто. А разбойник надрался и спит, а воришка надрался тоже и пускает слюни, а я такой гордый, что самому противно, что ж ей, на старикашку кидаться?!
Сознание покинуло меня, кажется, всего на минуту – зато, когда я очнулся, была уже глухая ночь. Чисто вымытый пол пахнул мокрым деревом, разбойник постанывал на лавке, трактир был пуст, и только на лестнице, уводящей вверх, в жилые комнаты, скрипом отдавались крадущиеся шаги, ползла сквозь темноту горящая свечка да поднимались в такт шагам две обнявшиеся тени.
Я с трудом выпрямился. Завертелась, набирая скорость, пьяная голова. Карусель, да и только. Сучья карусель.
Повезло старикашке. Будто заранее знал – ни капли не выпил. Одной болтовней был пьян – и вот теперь тянется по лестнице, вдыхая приторно-сладкий запах ее духов. Вот скрипнула, отворяясь, дверь…
Обеими руками я свирепо растер лицо. Карусель приостановилась; ночь – время безнадежное. Сегодня я вдыхал запах пыли и травы, смотрел на солнце и верил, что теперь жизнь моя пойдет по-новому, забудутся волглые стенки, мокрицы и вши, весь последний месяц забудется напрочь…
«Дорожка твоя в тину, Ретано. Ты уже в грязи по пояс – а там и в крови измараешься…»
Светлое Небо, но зачем-то ведь на свете наплодилось столько дураков?! Если на ярмарку приезжает сборщик налогов – ну хоть кто-нибудь посмотрел бы внимательнее в его бумаги! Нет, поворчали и понесли – по доброй воле, чтобы неприятностей с властями было поменее. Сборщик натурой не брал, а только деньгами – кошелек к земле не тянет, это не корзины на спине таскать… Ну разве я так уж их ограбил?! Родовое поместье в упадке, денег из него не выжмешь, все равно что из камня молоко доить, а отпрыску Рекотарсов как-то жить надо, нет?!
Я ушел за день до прибытия настоящего сборщика. Тому сперва морду набили – за самозванца приняли, налоги-то сданы уже, честь честью… Потом от местного князя усмирительный отряд прискакал – плохо обернулась ярмарка. Кого-то, говорят, до смерти затоптали…
Потом мне рассказывали, что хозяин, разъярившись, взыскал недостающую в казне сумму с этого самого сборщика. А тот повесился на воротах… Все мне рассказали длинные языки. И на меня же потом навели – иначе как объяснить, что меня взяли на большой дороге, в двух днях пути от места происшествия?!
«Ты тот же разбойник – где лесной душегуб просто перерезает горло, ты плетешь удавку жестоких выдумок…»
Дурака никто никогда не винит. Дурака жалеют; если ягненок шляется по лесу, то виноват, конечно, волк. Красиво говорит Судья – «удавка жестоких выдумок»… Прямо по-книжному. Как с листа читает.
«Год тебе гулять. По истечении срока казнен будешь…»
Я вздрогнул. Мне померещились шаги – наверху, над головой, кто-то ступал босыми ногами, не иначе как старикашка собирается с силами для занимательного эксперимента. В силе или нет приговор Судьи?
Собственно, эти, опознавшие во мне лжесборщика, могли разорвать меня голыми руками. И остановило их одно: близость Судной ночи…
Может быть, они тоже дураки? Законченные? И считают, что одна неприятная ночь, проведенная в обществе тонконогого Судьи, сполна накажет меня за разоренную ярмарку и труп сборщика на собственных воротах?..
Где-то там, наверху, сейчас заскрипит кровать. А потом шлюха, помятая, но счастливая, нетвердой походкой спустится вниз и объявит со смехом: прав был старикашка, во всем прав! Нет у призраков власти над живыми людьми, один страх бесплотный…
Гм! А если Судья знает про сборщика – значит, и все, что он говорил про ювелира, тоже правда? И благообразный старикашка изнасиловал, а потом и убил девчонку, бывшую у него в услужении?!
Мне сделалось дурно. Поплыл перед глазами вымытый пол, новой каруселью завертелась голова, захотелось лечь лицом в стол и подольше не просыпаться…
А потом сверху послышался тяжелый удар. И целую секунду было тихо. И еще секунду.
…От крика дрогнули огоньки свечей. Кричала женщина – да не обычным женским визгом, а с подвыванием, взахлеб, будто от нестерпимого ужаса, будто коврик у ее кровати поднялся на членистые лапы, алчно засучил бахромой и кинулся на горло – душить…
От крика заворочался на лавке разбойник. От крика проснулся воришка и повел бессмысленными глазами. Застучали по всему дому двери, из комнаты для слуг высунулся перепуганный сонный работник.
Она все кричала. Не уставая.
Трухлявые ступеньки чуть не лопались под ногами. Я рывком подскочил к двери, за которой захлебывалась воплем женщина, и вломился, судорожно отыскивая на поясе несуществующий кинжал.
В комнате горела единственная свечка. Шлюха стояла на кровати в чем мать родила. Стояла, чуть не упираясь затылком в низкий потолок, и вопила, прижимая ладони к нагой груди. С первого взгляда мне показалось, что в комнате больше никого нет, но женщина смотрела вниз, в угол, я ожидал увидеть там, что угодно, хоть и вставший на членистые лапы прикроватный коврик…
Стоило только повыше поднять свечку.
Он лежал на спине, белки глаз отсвечивали красным. Из-под затылка черной тарелкой расползалось круглое пятно крови.
– А-а-а, – выла женщина, забыв о своей наготе и не смущаясь толпы, завалившейся в комнату вслед за мной. – А-а-а… Голова-а…
Я склонился над умирающим – а старикашка умирал, окровавленный рот подергивался в предсмертной судороге, будто желая сказать мне что-то важное, исключительно важное, стоящее предсмертного усилия. Я прекрасно понимал, что ничего он не скажет, – еще секунда… другая…
Старичок мучительно испустил дух. Женщине за моей спиной грубо велели заткнуться.
Я поднес свечку к остановившемуся лицу. Так близко, что еще мгновение – затрещала бы седая всклокоченная борода.
Старик приколочен был к полу. Падая навзничь, он напоролся затылком на огромный, кривой, торчащий из пола гвоздь.
Утром я был далеко.
Что мне до путаных объяснений хозяина – умывальник, мол, стоял, приколоченный к полу, а потом унесли, а гвоздя не заметили?
Что мне до всхлипываний шлюхи – она, мол, не успела ничего проверить, старик как нацелился на кровать, так и поскользнулся на собственной пряжке?
И хозяину было все ясно, не зря он зябко ежился и втягивал голову в плечи.
И шлюхе все было ясно тоже – не зря она так рыдала, позволяя слезам вымывать дорожки на лице и свободно скапывать с подбородка.
«Ты, Кох, поплатишься скоро и страшно. Сердце твое выгнило, плесень осталась да картонная видимость; смерть тебе лютая в двадцать четыре часа…»
Прощай, убийца Кох.
Двадцать четыре часа миновало.
Один день из трехсот шестидесяти пяти.
И встающее над лесом солнце показалось мне похожим на огромные, поднимающиеся над миром песочные часы.