…Последние Святки царской России. Уже всем надоела бессмысленная и жестокая война, не прекращается поток беженцев с запада и юга, уже начались очереди, и многие недоедают, но никто пока не знает, что эти Святки – последние, что через два месяца отречется государь и Россия станет республикой. И, может быть, поэтому веселье сегодня такое по-русски бесшабашное и такое по-русски горькое. Даже отчаяние в России пока еще отчаянно веселое.
Ясный день, легкий морозец. Москва, Воробьевы горы. Где-то наверху полковой оркестр играет русские вальсы и марши, которые странно смешиваются с выкриками, шумом, смехом и всеобщим оживлением. На санках, на лыжах, а то и просто так, кувырком, или подстелив мешки, которые предлагают желающим бойкие московские мальчишки, катается праздничная толпа.
На реке расчищен снег: там режут лед коньками. Но удовольствие это более сдержанное: это – спорт, как его понимали тогда. И «спортсмены» в те времена были совсем не похожи на нынешних.
На горах куда демократичнее: здесь в основном молодежь. Студенты и курсистки, гимназисты и гимназистки, реалисты (учащиеся реальных училищ) и озорные московские девушки. Заметны легко раненные или выздоравливающие офицеры – тоже молодые. С палочками, с повязками, кое-кто в сопровождении сестер милосердия, друзей, подруг или родителей. Война все-таки. Повсюду снуют разносчики, предлагая конфеты и баранки, сбитень и чай, пирожные и шоколад.
Солидная публика – отставные офицеры, чиновники и просто отцы, сопровождающие своих дочек (женихов-то нынче маловато, ай-ай), – держится в стороне, наблюдая за всеобщим весельем, но не участвуя в нем.
И совсем уж особняком расположились отставные полковники и генералы: это уже деды, а не отцы. И странно видеть в их обособленном кругу двух терских казаков: пожилого есаула и совсем еще юного казачка Ваню.
– Георгиевский кавалер, – с невероятной гордостью хвастается есаул. – Покажи господам офицерам боевую награду, Ваня.
Ваня расстегивает парадную бурку. Над сверкающими газырями – новенький Георгиевский крест. Отставники уважительно рассматривают его – уж они-то понимают в наградах! – а какой-то весьма древний генерал торжественно отдает честь. И Ваня очень смущается.
– Самый молодой кавалер, – важно продолжает есаул. – Потому и в Царское Село приказано было явиться в моем сопровождении. Государь лично «Георгия» вручил. Белокаменную посмотреть дозволили, Иверской Божьей Матери поклониться. Ну а завтра, конечное дело, обратно на фронт. В действующую армию.
Отставники прочувствованно жмут юному герою руку, говорят добрые слова и тактично – есаулу, а не казачонку – суют червонцы в широкую задубелую ладонь. Ваня безмерно счастлив и горд, но и смущен тоже безмерно: даже румянец выступил на еще не знакомых с бритвой щеках. Он что-то бормочет в ответ на поздравления и напутствия, улыбается… Только вдруг замирает его улыбка.
…Мимо них с ликующим смехом проносятся расписные санки, в которых сидит румяная, безмятежно счастливая гимназистка, и красный шарф развевается за ее спиной, как победный вымпел. Звали эту гимназистку тогда просто Любочкой.
Какое-то отчаянное счастье. И смех чересчур громок, и гимназисты с реалистами яростно, не на шутку (девушек не поделили, что ли?) сражаются в снежки, и студенты совсем некстати затеяли горячий спор. И даже полковой оркестр вдруг заиграл «Прощание славянки».
Большую группу молодых офицеров-фронтовиков, видимо, привезли сюда прямо из госпиталя, потому что сестры милосердия помогали раненым выбираться из только что подъехавшей вереницы саней. На костылях, с обожженными лицами, с черными повязками, прикрывающими навсегда утерянный глаз, с перебинтованными руками, головами, ногами…
Всмотримся в них, пока еще звучит «Славянка»: они хлебнули лиха. Они уже все поняли в свои двадцать с небольшим, а если и не поняли, то научились верить в собственное предчувствие.
А вокруг – буйное молодое веселье. Под самый трагический в мире марш – под «Прощание славянки». Однако не все веселятся на Святках. Кое-кто и работает. Группа рабочих выламывает глыбы льда на Москве-реке. Из глыб выпиливают тяжелые брусы, обматывают рогожей, перевязывают и грузят на грубые, совсем не для катания санки. И пареньки лет пятнадцати, изгибаясь до земли, волокут груженные льдом санки наверх, на Воробьевы горы, где ждут ломовые извозчики с тяжелыми грузовыми платформами, запряженными мохнатыми битюгами. Там и перегружают на платформы доставленный с ребячьим надсадным хрипом лед: лошадей по такой крутизне не погонишь, жалко лошадок.
Парнишек не жалко. И того, упрямого, с хмурым лицом, которого пока еще зовут Алешкой, тоже не жалко. Каждому – свое, даже на празднике жизни – на Святках.
И Алешка никогда не жаловался и не унывал. Отец у него еще осенью четырнадцатого без вести пропал, мать в эту зиму совсем расхворалась, и он подрабатывал, где только мог. Ну а Святки для рабочего человека, известно, самое удачливое время. Только не зевай.
Изгибаясь в три погибели, а кое-где становясь на четвереньки, Алешка с огромным трудом преодолел первый, самый крутой и до льда разъезженный подъем. Здесь была небольшая площадка, на которой можно было передохнуть, отдышаться, подкопить сил для последнего, самого длинного, но зато более пологого участка горы. И Алешка отдыхал, шапкой вытирая взмокший лоб и заинтересованно поглядывая на шумных саночников, которые мчались вниз, к Москве-реке, с визгом и смехом, благо веселый их путь пролегал совсем рядом с его обледенелой тернистой дорогой к ожидающим наверху ломовикам с платформами.
Сверху летели расписные, кокетливо изогнутые и полные звонкого смеха саночки, в которых сидела Любочка с победно развевающимся шарфом за плечами. В ней было столько искреннего восторга и так она сама была сегодня хороша, что Алешка невольно заулыбался. И, конечно, засмотрелся: ее расписные саночки неожиданно подпрыгнули на ухабе, свернули вдруг на обледенелый рабочий спуск, сбили Алешку и его груженые сани, с таким трудом втащенные сюда.
Летели вниз все втроем: Любочка с хохотом в расписных саночках, Алешка – кубарем, а следом и его груженные льдиной сани. Любочка каким-то чудом сумела отвернуть и промчаться левее рабочих, а вот Алешка вместе со своими разогнавшимися некстати санями угодил прямо в трудящихся.
– Да растудыт твою, раззява косорукая!
– Виноват, Кузьмич, оплошал маленько. Барышня подбила…
– Мадемуазель! Мадемуазель Люба, одну минуточку!..
С этим взволнованным окриком мимо них торопливо прошел поручик в шинели, перетянутой офицерской портупеей с кобурой на правом боку и шашкой – на левом. С рукояти шашки свешивался красный темляк: знак ордена Анны IV степени.
– Разрешите представиться: личный адъютант вашего батюшки поручик Кольцов. Прошу вас, мадемуазель, срочно следовать за мной. Лихач ждет на дороге.
– Но зачем же, зачем? – настороженно удивилась Люба. – Что-нибудь… Что-нибудь с папой? С папой, да?
– Прошу поспешить, мадемуазель. Покорнейше прошу.
Взволнованная Любочка и суровый поручик прошли мимо Алешки. Рабочие молча смотрели им вслед.
– Господи, неужто полковника убили? – растерянно ахнул Кузьмич.
– Что? – спросил Алешка. – Какого полковника?
– Отец у этой барышни – боевой полковник. С четырнадцатого из окопов не вылазит. Я у них аккурат перед войной комнату для мамзели переделывал.
– Это где – у них?
– На Арбате. Там в переулке дом со львами. Заметный такой дом.
Кузьмич говорил что-то еще, но Алешка уже не слышал. Он смотрел в другую сторону: на расписные саночки с забытым шарфом, который так победно развевался за Любочкиной спиной…
Вечер. Немноголюдные и степенные улицы дворянского центра Москвы стали сегодня оживленными и даже шумными. По ним проносились рублевые извозчики, пятирублевые лихачи, а порою и тройки, спешащие в иные места – к «Яру», в «Стрельну».
– Посторонись!..
– Берегись, православные!..
Среди этой праздничной суеты шел усталый Алешка, волоча за собою расписные саночки. Вышел на Арбат. Свернул в переулок и остановился возле дома с двумя каменными львами у подъезда. Вдоль тротуара стояло несколько извозчиков и даже один автомобиль, но в самом доме было тихо.
Алешка втащил саночки по ступеням подъезда, нашел ручку звонка, подергал. Подождал, прислушиваясь, подергал снова, уже понастойчивее.
Дверь открыла заплаканная немолодая горничная:
– Чего тебе?
– Да вот. Санки привез.
– Какие санки, какие?
– Этой… Ну, мамзели вашей. Любочки, что ли. И вот еще. Забыла она.
И достал из-за пазухи аккуратно сложенный шарф. Горничная взяла шарф, всхлипнула:
– Горе-то у нас какое, парень. Отца у нее убили…
Повернулась вдруг и пошла, забыв и про дверь, и про санки. Алешка хозяйственно втащил санки в дом и тихо, без стука, прикрыл дверь.
Ораторы, митинги, атаки, обстрелы, конные лавы, падающие люди, лазареты, облепленные мешочниками поезда, беспризорные дети, расстрелы и виселицы, опустевшие города и обезлюдевшие деревни – так промелькнули четыре года человеческих жизней, которые в Гражданскую войну стоят дешевле патрона. Для любого человека каждый день казался тогда невероятно длинным, как самый последний, и каждый год мелькал, как сон, потому что каждое «сегодня» ощущалось как «вчера», а каждое «вчера» было так похоже на «сегодня».
Худое, с обтянутыми кожей скулами, а потому хмурое лицо – это Алешка вслушивается в хрипатый патетический басок:
– За трудовую сознательность, рабоче-крестьянскую дисциплину и преданность мировой революции, а также за призовую стрельбу и понимание текущего момента наградить комвзвода Алексея Трофимова красными революционными шароварами!..
Алексей вдруг широко улыбнулся, и вся его хмурость тотчас же ушла, а тут еще и гармошка заиграла туш.
В заснеженной Москве было тихо. Спешили куда-то редкие прохожие и еще более редкие сани, стояли за чем-то молчаливые очереди, и никуда не торопились еще более редкие постовые на площадях. Столица казалась вымершей.
И совсем уж вымершими казались ее переулки, притихшие в непролазных сугробах. С забитыми наглухо подъездами, с закрытыми на все цепи и засовы железными воротами дворов, с врезанными в окна жестяными трубами буржуек.
А вот в одном из домов – большом, каменном, с двумя облезлыми львами у подъезда – жизнь все-таки чувствовалась. И в том, что парадная дверь его не была заколочена, и в том, что на стенах возле подъезда, на самих дверях и даже на львах были расклеены многочисленные рукописные объявления:
«Домашние обеды. Французская кухня».
«Сохрани здоровье. Рецепты народной медицины».
«Предсказание судьбы. Гадания по тибетским таблицам».
«Культурный досуг за картами. Винт, вист, преферанс, покер, белот».
«Быв. воспитанница Смольного института дает уроки хороших манер».
«Учу на арфе. Приходить со своим инструментом».
Из подъезда вышла Любочка в наброшенной на плечи шубке. И шубка была иной, и Любочка – похудевшей и повзрослевшей. Она держала в руках подобное прочим рукописное объявление и присматривала местечко, куда бы его приклеить, когда позади раздался хруст снега, и она оглянулась.
Перед нею стоял Алексей. В буденовке и шинели, подпоясанной солдатским ремнем, на котором висели шашка и револьверная кобура. Он смотрел на девушку в старенькой шубке, на облезлых каменных львов у подъезда, опять – на Любочку, веря и не веря собственным глазам.
Любочка презрительно повела плечиком, кое-как прилепила объявление и, не оглядываясь, убежала в подъезд.
Алексей проводил ее ошарашенным взглядом, потом подошел к объявлению и начал внимательно его читать.
«Сегодня имеет быть концерт из произведений Моцарта. Вход за умеренную плату с непременным добровольным пожертвованием одного полена дров с каждой персоны».
В просторной и почти пустой гостиной Любочка расставляла кресла и стулья полукругом перед сдвинутым к стене роялем и тремя пюпитрами. Над роялем висели два увеличенных фотографических портрета: кавалерийского полковника в парадном мундире с многочисленными орденами и пожилой дамы в скромном платье с аккуратным белым воротничком. К углу рамки каждой фотографии была прикреплена узенькая ленточка крепа, а лица на них чем-то напоминали Любочку.
И это было единственным, что уцелело на стенах. Лишь темные прямоугольники невыгоревших обоев указывали на то, что когда-то в этой гостиной висели не только два этих портрета.
Тихо скрипнула дверь в квартиру, но Любочка сразу насторожилась:
– Кто там?
– Это я, Любочка, – ответил женский голос.
В прихожей пожилая няня, которую когда-то Алешка принял за горничную, снимала с плеча сумку. Потом размотала платок, сняла его и тяжелое пальто, присела, стаскивая боты. Из гостиной вышла Любочка. Остановилась в дверях.
– Сегодня имеет быть концерт, няня, – с гордостью сообщила Любочка.
– Что Аркадий Илларионович, поправился? Славу богу!
– И может быть, принесут дрова, – Любочка убрала пальто и боты. – И будет тепло… А соль ты достала, няня?
Няня сокрушенно вздохнула:
– Только на столовое серебро и удалось сменять.
– Значит, после концерта закатываем пир! – радостно объявила Любочка. – Напечем картошки в мундирах…
– Бесприданницей останешься, – горестно заметила няня.
– На-пле-вать.
– Дурешка ты еще. – Няня помолчала. – На толкучке говорят, что, мол, скоро уплотнять начнут. Тех, кого еще не уплотняли.
– Ну и пусть.
– А где же концерты давать будем?
– Москва большая.
– Москва чужая, – строго поправила няня.
По этой чужой Москве по-хозяйски посередине улицы шли трое. Старший, Рыжий и Младший. И остановились у подъезда со львами, читая объявления.
– Публику приглашают, – со значением сказал Рыжий.
– Угу, – буркнул Старший. И пошли себе дальше.
А в коридоре какой-то незначительной воинской части, вероятнее всего – командирского резерва, Алексей, смущаясь, подошел к другу-одногодке. Помыкался, покурил для разгона и нырнул точно в омут:
– Подмени меня сегодня, а?
– Девчонку встретил, что ли? – прищурился друг.
– Девчонку, – подумав, отчаянно соврал Алексей.
– Хорошо москвичам, – завистливо вздохнул друг.
– Ну, как сказать… – Алексею было неуютно говорить на эту тему, но приятель был себе на уме.
– Баш на баш.
– Какой же тут может быть баш? – резонно засомневался Алексей.
– А такой, что завтра – приказ, кому куда. Так что сегодня я тебя прикрою, завтра – ты меня.
– То есть как это?
– А так, что вместо меня поедешь, если мне так захочется.
– Идет! – сказал Алексей.
И они пожали друг другу руки.
Тем временем в прихожей няня и Любочка деятельно готовились к предстоящему концерту, тем более что из-за закрытой двери гостиной уже слышались звуки самой первой, пробной настройки инструментов. Любочка и няня распихали по углам и стенам оставшуюся мебель, поставили стулья, на которые можно было аккуратно сложить верхнюю одежду посетителей, у входа расположили стол и стул, а за ними расчистили место для будущих непременных добровольных приношений. Несколько довольно хилых полешек Любочка специально разбросала для намека.
– Кажется, все, няня, – сказала она. – Дровишки – тонкий намек.
– Ступай переодеваться, Любочка, – сказала няня. – Пора уже.
Любочка ушла готовиться к «имеющему быть» концерту, а няня водрузила на стол дачную плетеную корзиночку – тоже «для намека» – и важно уселась на стул.
По заснеженным переулкам Москвы бежал Алексей с огромным поленом под мышкой. Непривычная пока еще шашка все время путалась в ногах.
В прихожей все так же чинно и важно восседала няня. Настройка инструментов за закрытой дверью гостиной стала уверенней и громче, а за спиною няни уже заметно прибавилось дровишек, не зря на стульях были старательно сложены пальто и шубы.
С лестничной площадки вошли две немолодые дамы в совсем немодных и уж тем более недорогих пальто: полная и худощавая.
– Здравствуйте, Алевтина Степановна, – приветливо улыбнулась няне полная дама. – Очень приятно было узнать, что наша Любочка снова занялась концертами.
– Она так музыкальна! – поддержала худощавая. Пролепетав эти слова, дамы застенчиво сунули скомканные ассигнации в плетеную дачную корзиночку и вдруг ринулись назад, на лестничную площадку, откуда и притащили один сломанный стул на двоих.
– Извините, Алевтина Степановна, это единственные дрова, которые нам удалось раздобыть, – виновато призналась худощавая дама. – Я, увы, начала топить буржуйку книгами. Но что же делать, что?
– Кризис, – уточнила полная. – Кризис, как я теперь понимаю, это не высокая температура, как считалось при царе, а низкая. Но все равно это должно быть каким-то признаком. Или выздоровления, или наоборот.
Болтая так, дамы довольно сноровисто разломали стул и сложили обломки в кучу. Затем няня, она же Алевтина Степановна, приняла их порядком потертые в очередях пальто, и дамы, приведя в порядок седеющие прически, прошли в гостиную. И почти тотчас же зазвучал Моцарт, словно оркестранты только и ждали, когда же наконец появятся именно эти дамы.
В гостиной, кое-где сохранившей следы былого благополучия, стараниями Любочки были полукругом расставлены кресла. Их чинно занимала в основном пожилая публика, так же старательно сохранявшая следы былого благополучия, но больше, правда, в манерах. А четверо музыкантов в тесноватых и уже залоснившихся фраках и какая-то по-особому очень юная Любочка честно отрабатывали и хлеб, и поленья.
Звучал Моцарт. Ах, как томно, как истово слушали музыку все эти бывшие! Со слезой и умилением, с улыбкой и отрешенностью, с тоской о минувшем и со страхом перед будущим.
– Несчастное дитя, – тихо шепнула худощавая дама полной соседке. – Потерять отца в семнадцатом, а год назад схоронить матушку. Господи, какие страшные времена переживает Россия!