Здесь есть у одного мальчика пять хлебов ячменных и две рыбки…
С глазницами, изъеденными солью,
висят две рыбки в сетке за окном,
чешуйки света в воздухе застыли
и зимнее язычество рябины,
и птичьей лапой телебашня замерла,
продетая в кольцо «Седьмого неба».
В отчестве моем голодных нет,
и нынче даже голуби и галки
рябину не клюют, роняя снег,
волнуя невода холодных веток.
Все замерло. И как произнести
помилуй мя, где в извести часы
остановили стрелки на одних
и тех же цифрах в желтых коридорах,
где ветки, телебашни, рыбы спят,
соль в пустошах глазниц и циферблатов?
В отечестве моем голодных нет,
и делят пустошь снега вместо хлеба
пророки, что не явленны на свет
по крохам собирать все то же небо.
Костистые рубиновые звезды
над ледником кремля, что безмятежен
когда-то был, но стоит ли вниманье
нам обращать на кремль – ответ известен.
Вот рвут вороны ватники на гнезда,
в часах песочных бьется струйка крови,
поскольку время – время мерзлоты —
иначе не измерить. Впрочем, время
текуче, словно дерево, а звезды…
Слабеют скверы от кровопотери,
вороны чучело воронье рвут на гнезда
и в зыбких ветках щурится огонь
отвергнутое время знаменуя
и пробегая рукопись твою.
Не знаю, был он сладок или едок —
тот дым, что оставлял нам напоследок
один межзвездный холод колокольный:
шесты и факела, мечи и колья,
Иуда, что пришел для поцелуя…
Молчи. И не рифмуй напропалую —
постой в своем отечестве пропащем
и посмотри: в промозглом этом сквере
так голо, что едва ли не обрящем
гармонию какую-то по мере
беспомощности и кровопотери
в норе своей, в Платоновой пещере —
в волшебном фонаре ее ледащем.
глотают ночь с проточными огнями
бездельник Моцарт щеголь Мандельштам
как в Чаше промокая в общей яме
бежит по обгорелым косякам
оврагами в черемухе над нами
белеющих зигзагов немота
отсутствием листвы напоминая
зашедшиеся в лепете уста
уже не бессловесная – иная
и роща на щеколду заперта
под ливнем шелестит хворостяная
прозрачная как плакальщица та
спешащая сама себя не зная
Бог весть к кому по плоскости листа
Думал найти я о родине слово —
звякнуло, словно медаль у слепого,
медь собирающая в электричке,
слово, которому грех поприличней
выглядеть: просто медаль у слепого,
медь собирающая в электричке.
На белом поле красный крест
в ночи мелькнет тебе со скорой
и станет разуму опорой:
вот поле выявленных мест
и пусть не свет еще, но все же —
в наплывах тьмы, набегах дрожи —
на белом поле красный крест.
Дети! Есть ли у вас какая пища?
Затекающих веток ключицы
и февраль, и фонарь, и узор
струй на стеклах течет и лучится.
Обещают нам голод и мор,
одичание в кровли стучится
и глядишь на оттаявший сор
как на груду сияющей рыбы,
и отчетливо звезды видны
сквозь разрывы, изломы, изгибы
всякой жизни и всякой беды.
Полем к выцветшей церкви в ночи добреду
и кивнет иерей с солеи, как войду
под всеобщие своды ея на правеж.
Захрипит, аки смертонька, с клироса хор
беспокойных старух, заклубится color
маляра-богомаза, и не продохнешь,
как прихлопнут тебя епитимьей, и все ж —
это Царство Твое, это Царство Твое.
Овчий двор. И не видно другого двора.
Тьма над бездной. Но если вглядишься в неё —
снег летит Вифлеемский, белеет жнивье,
словно всюду рассыпан талант серебра.
С паникадила на иконостас
они метались с криком заполошным
и зябли огоньки по красным плошкам,
снегов горячих жертвенник не гас.
Несли вслед за гробом венки,
венцы доставали и вот
стоим, на помине легки,
и дождь, как положено, льет.
Взысканью погибших – свеча,
нежданному гостю – поклон.
Кадило взмывает, бренча,
пустынники смотрят с икон.
Блестит, золотясь, аналой
и ливнем набросан вчерне
рисунок судьбы в нежилой
сто лет как не нашей стране.
Глухомань и твои купола
В тусклом золоте белом от стужи
Не во времени ты замерла
Не в пространстве красуешься вьюжном
И внезапно Земля так мала
…глас хлада тонка и тамо Господь…
Вот ад, а вот – синеющий пролом
в аду твоем – аду твоей свободы,
луч в зимнем храме – зимнем и пустом —
и медленно врачуемые своды
пятидесятый слушают псалом.
Смываешь мел и смотрят очевидцы
той славы, чей и след давно угас —
Твои ученики и ученицы,
и – слезы благодарные из глаз.
Едва ли исцелению случиться,
но тонкий холод, веявший и в нас…
цедя свой свет из прорубей прорух
в стране калик сиделок площадных
и иноков с глазами повитух
свечей в сугробах в пропастях земных
меж небом и землей висящий пух
рассеянная вязь бессвязных зим
плывет себе в свой Иерусалим
уже не плоть и кровь еще не дух
и что с того что снег непроходим
Хорошо, что нет России…
Этот пот по челу, эта дрожь,
и куда ты, не вяжущий лыка?
Сам-то знаешь, куда ты бредешь,
подаяньем живя как калика?
Вихорь черный, тлетворный, а все ж —
все ж летит безголовая Ника,
сколько б нас не ложилось под нож,
и морошка блестит, голубика…
Только где бы нам на каравай
наскрести, чтоб себе не дороже,
в сумасшедший запрыгнув трамвай?
Вьются бесы, а рожи-то, рожи!
И с утра хладный пот по челу.
И никто нам… хотя – почему?
Билли Грэм во Дворце молодежи
нам поможет. А Мун, доктор Мун?
Или Алан Чумак. Это ж надо:
Алан! Алан Чумак. И ламбада.
Что ты все про суму да тюрьму?
Хватит ерничать. Не разгрести
нашей грязи, врачи-доброхоты,
огрести же… Ну что ты, ну что ты,
что ты с пригоршней праха в горсти,
как Сивилла застыла? Сивилла…
Ну, не плачь, ну прости нас, прости
дураков. Ты простила? Простила?
Все-то ищут дороженьку в рай,
в город-сад, в изумрудный свой город
стар и млад, но молю: не сбирай
эту гниль, дщерь скорбей, не играй
ни в потоп, ни в Содом и Гоморру!
Помнишь, рос у нас грецкий орех?
Никнут клены, дождями убиты,
но листва у них не ядовита —
тараканов без пользы, пойми ты
ей травить. А тем более тех,
что живут в голове неофита.
Цвет лазоревый, свод голубой.
как вагон из мультфильма. И враны
увиваются над головой,
словно полем им видится бранным
стольный град наш, давно сам не свой.
Да и наш ли? Куда ж мы поедем —
к попугаям ли, к белым медведям?
Вранограй на Москве, вранограй,
волчьи стаи, собачьи ли своры
и карбованцев на каравай
не приносят ни голубь, ни ворон.
Он предстанет, слегка запорошен
в нитях солнечно-льдистой парчи
за оградой возникнет, непрошен,
и ветвит неподвижно лучи,
словно этим морозным изводом
уверяет, что не было, нет
для тебя, созерцатель, исхода
кроме света и – вот он, твой свет.
Из ничего проступающим лесом
Ты завершаешь земную природу,
в воду уходишь и смотришь сквозь воду
тундровым солнцем Твоим бессловесным.
Так дописать благодарную оду
свет, колобродя, принудил сновидца,
точки над «i» расставляя к исходу
в Нарве, в глуши – не в державной столице.
Так проступает орнамент по своду,
к Пасхе отмытому: просеки, лица…
На мерзлоте в тот день, когда Архангел
Благую Весть принес Отроковице,
с зимовья возвращаются вороны
и назван этот день Вороний праздник.
Там птиц других не водится – вороны,
не ласточки, весну приносят в сени
барачного ковчега, извещают,
что кое-где уж вышла из-под снега
земля, нагая, как до погребенья,
и желтая как глянец фотографий
с приветами из черноморских здравниц.
Рассыпаны по полу эти снимки,
но дворник их уже не замечает: