Весть о женитьбе графа Аракчеева с быстротою молнии облетела не только Петербург, но и всю Россию.
На Николая Павловича Зарудина известие это произвело, сверх его ожидания, впечатление громового удара.
Ему за последнее время казалось, что он совершенно свыкся с мыслью, что Талечка, как он продолжал мысленно называть ее, потеряна для него навсегда.
К тупой боли, оставшейся у него в сердце, он привык, как к чему-то совершенно нормальному, и не обращал на нее внимания.
Между тем, это успокоение оказалось, увы, лишь призрачным – надежда, эта кроткая, но вместе с тем и коварная посланница небес, хотя и незаметной маленькой искрой теплилась в сердце молодого гвардейца, и как живительный бальзам умеряла жгучую боль разлуки.
Когда же эта искра потухла, когда предположение о том, что любимая девушка сделается женою другого, стало совершившимся фактом, Зарудин понял, чем в его жизни была Наталья Федоровна Хомутова, и какая пустота образовалась вокруг него с исчезновением хотя отдаленной, гадательной, почти призрачной возможности назвать ее своею.
Он получил это ошеломившее его известие в форме пригласительного билета присутствовать при бракосочетании графа Алексея Андреевича Аракчеева с дочерью генерал-майора Натальей Федоровной Хомутовой, имеющем произойти в шесть часов вечера 4 февраля 1806 года в Сергиевском артиллерийском соборе.
Он вскрыл этот роковой конверт, вернувшись со службы 3 февраля.
«Еще насмехается, за что же, за что?» – пронеслось в его голове, и он в изнеможении скорее упал, нежели сел в кресло. Вся кровь прилила ему к голове, перед глазами запрыгали какие-то зеленые круги. Мысль, что пригласительный билет прислала ему его Талечка – счастливая невеста другого, жгла ему мозг, лишала сознания.
Он сидел, понурив голову, и картины будущего, одна другой безотраднее, медленно развертывались перед его духовным взором.
Он думал, припоминая подробности свиданья с Натальей Федоровной в прошлом году на Васильевском острове, что она все-таки любит его, что только как неисправимая идеалистка – он так дорожил именно этим ее качеством – приносит его в жертву любви к своему другу Кате Бахметьевой. Он получил вскоре после своего выздоровления анонимное письмо, в котором говорилось именно это, и Зарудин, сопоставив содержание этого письма с ходатайством Талечки перед ним за свою подругу, с ее смущением после сорвавшегося с его губ признания, поверил даже анониму. Ему, впрочем, так хотелось верить. Тогда и брак ее с Аракчеевым получал в его глазах иную окраску, являясь самопожертвованием восторженной идеалистки, быть может, направленной на этот путь постороннею волею – волею ее родителей.
О, тогда он готов бы преклониться перед ней, даже супругой Аракчеева, готов был издали обожать ее и ждать, когда судьба доставит ему случай доказать ей делом свою безграничную преданность и любовь, свято хранить для нее, для нее одной, те перчатки, которые он получил при поступлении в масонскую ложу, принятие в которую должно было состояться на днях.
А теперь? Если она теперь присылкой этого билета так безжалостно глумится над известным ей его чувством, значит, она никогда не любила его, значит, она довольна сделанной ею блестящей партией, значит, она такая же… как и все!
А быть может, и хуже, – неслось далее в его разгоряченном воображении, – быть может, она, готовясь произнести клятву верности перед церковным алтарем своему будущему нелюбимому мужу, подготовляет себе из любимого человека… друга дома…
Николай Павлович даже как-то гадливо махнул рукой при этой мгновенно появившейся в его голове мысли… и тотчас же сам остановил себя.
«Нет, это уж я клевещу на нее. Что бы сказал Кудрин, угадав эту мою мысль? Он все еще продолжает благоговеть перед ней… считает ее „не от мира сего“. Этим он объясняет отказ ее от личного счастья с ним, Зарудиным, и принесение себя в жертву народной пользе, как он называет ее брак с всесильным временщиком…»
«Он не прав, он ее идеализирует! – мысленно возражает он самому себе. – Доказательство этого, роковой билет, присланный, несомненно, ею, так как не граф же Аракчеев пришлет приглашение на свадьбу сыну своего врага, лежит перед ним на письменном столе… Значит, прав он, Зарудин, а не Кудрин».
В отчаянии он схватился за голову.
«Зачем же ему жить? Какая теперь цель его жизни? Была одна – поклонение ей, служение обществу во имя ее, принесение себя в жертву для нее… а теперь… путеводная звезда потухла, кругом пустота, тьма… надо и идти… во тьму…»
Николай Павлович встал, как бы успокоенный этою мыслью, и медленно начал ходить взад и вперед по своему кабинету.
Складки на его красивом лбу делались все глубже и глубже, в его голове, казалось, созревала какая-то роковая мысль. В лице появилось выражение отчаянной решимости. Он подошел к дверям кабинета, плотно прикрыл обе половинки и запер на ключ. Затем подошел к письменному столу, отпер один из ящиков, вынул продолговатый футляр, оклеенный темно-зеленым шагренем и открыл его. В нем оказались пара пистолетов, пули и пистоны. Медленно, не торопясь вынул Николай Петрович один из них, особенно тщательно стал рассматривать лежащие в особом отделении футляра пули, перебрав несколько штук, как-то любовно взвешивая их на руке. Наконец, на одной из них остановил он свой выбор и положил ее около пистолета; еще внимательнее стал он осматривать находившиеся в футляре, в особой коробочке, пистоны, долго вглядываясь во внутренность каждого. Одним из них он остался, видимо, доволен, положил его на стол, рядом с пулей и, закрыв футляр, снова запер его в ящик письменного стола.
Несколько минут он, как бы что-то припоминая, простоял около письменного стола, почти бессмысленно оглядывая сделанные им приготовления, затем быстрыми шагами подошел к турецкому дивану, над которым на ковре развешены были принадлежности охоты и разного рода оружие, снял пороховницу, вынул из ягташа паклю для пыжа и также быстро вернулся к столу. Здесь он аккуратно отвинтил крышку пороховницы, служащую и меркой для пороха, насыпал в нее последний и стал осторожно сыпать его в дуло пистолета, затем вложил пулю, снова внимательно осмотрев ее и шомполом забил пыж. Зарядив таким образом пистолет, он завинтил пороховницу, повесил ее на прежнее место и, возвратившись к письменному столу, сел в кресло.
С минуту он сидел неподвижно, потом взял в левую руку пистолет, взвел курок, долго осматривал затравку и, убедившись, что она наполнена порохом, осторожно надел пистон.
Переложив пистолет в правую руку, он левой взял стоящий на его письменном столе небольшой акварельный портрет в синей бархатной рамке и с каким-то благоговением поднес его к своим пересохшим от внутреннего волнения губам. На портрете была изображена красивая полная шатенка, с необычайно добрым выражением карих глаз, и с чуть заметными складочками у красивых губ, указывающих на сильную волю – это была покойная мать Николая Павловича Зарудина, умершая, когда он еще был в корпусе, но память о которой была жива в его душе, и он с особою ясностью именно теперь припомнил ее мягкий грудной голос, похожий на голос Талечки, и ее нежную, теплую, ласкающую руку.
Воспоминания раннего детства зароились в его голове, и как бы отдавая дань этим воспоминаниям, две крупные слезы скатились по его щекам. Восторженно припав к губам портрета, он стал покрывать его несчетными поцелуями.
– До свидания, родная! До скорого свидания! – шептали его губы.
Он весь выпрямился, как бы делая над собой неимоверное внутреннее усилие, осторожно поставил потрет на место и, откинувшись в кресло, поднес дуло пистолета к правому виску. Холод прикоснувшегося к телу металла заставил его нервно содрогнуться – он отнял пистолет.
– Мальчишка… трус… – озлился он на себя и снова поднес пистолет к виску.
В соседней комнате раздался шум поспешных шагов. Зарудин вздрогнул и спустил курок.
Выстрел грянул, но в это самое мгновение обе половинки запертых дверей от напора сильной руки распахнулись. В волнении Николай Павлович забыл задвинуть шпингалеты.
На пороге кабинета стоял Андрей Павлович Кудрин.
Окруженный облаками порохового дыма, откинувшись окровавленной головой на спинку кресла, недвижимо лежал Зарудин. Еще дымившийся пистолет валялся на ковре.
В левом углу кабинета лежала свалившаяся с мраморной тумбы и разбившаяся вдребезги гипсовая статуя Аполлона.
«Он умер!» – было первою мыслью Андрея Павловича, но, подбежав к полулежавшему в кресле Зарудину и схватив его за руку, услыхал учащенное биение пульса. Его друг оказался лишь в глубоком обмороке. Испуганный раздавшимися шагами и напором в дверь, несчастный поспешил спустить курок, но рука дрогнула, дуло пистолета соскользнуло от виска и пуля, поранив верхние покровы головы и опалив волосы, ударила в угол, в стоявшую статую.
На шум выстрела прибежали люди и испуганный насмерть старик Зарудин. Раненого уложили в постель, и явившийся доктор объявил, что это не рана, а царапина. Получив щедро за визит, он изъявил свое согласие сохранить в строжайшей тайне это происшествие.
«Я пришел вовремя! Он был на волосок от смерти. И с чего это ему вздумалось… Сумасшедший!» – мысленно рассуждал и спрашивал себя Андрей Павлович.
– С чего это ты, дружище? – укоризненно мягким тоном заговорил Андрей Павлович, когда, после прекратившейся суматохи, после того, как Павел Кириллович, лишившийся чувств при виде окровавленного сына, которого он счел мертвым, удалился к себе в кабинет, и молодые люди остались одни.
Старика общими усилиями прибывшего доктора и Кудрина с трудом привели в чувство и с трудом же объяснили, что жизнь его сына вне опасности и что даже, по счастливой случайности, веки правого глаза лишь слегка опалены.
Понятно, что ранее упавшего в обморок отца Андрей Павлович и доктор занялись контузившим себя сыном и он был бережно уложен в постель с тщательно сделанною перевязкою.
Доктор оставался до тех пор, пока Николай Павлович не пришел окончательно в себя и сперва помутившимся, а затем и более сознательным взглядом обвел комнату и присутствующих, остановившись на Андрее Павловиче, и этот взгляд принял почти укоризненное выражение.
– Плохую ты службу сослужил мне, помешав покончить с моей, никому не нужною жизнью, – не отвечая на вопрос, грустно проговорил молодой Зарудин.
– Эту, брат, песню я от тебя слыхал не раз и меня ты ею не удивишь, что ты там ни говори, я сердечно рад, видя тебя хотя по-прежнему с шалою, но все же целой головой. Быть может, я продолжаю еще твердо надеяться, что эта твоя контузия принесет тебе пользу, послужит уроком и вернет тебя в твое нормальное состояние.
Николай Павлович покачал головой и хотел заговорить, но Кудрин не дал ему вымолвить слова и продолжал:
– Что ты ненормален, в этом никто не может сомневаться, с этим согласишься и ты впоследствии. Разве нормально, разве разумно хотя бы твое настоящее заявление о том, что ты сожалеешь, что тебе помешали покончить с твоею никому, по твоему мнению, не нужною жизнью?
– А чем же это не разумно? Разумно все то, что существует. Положения же, при которых человеку не остается ничего, кроме пули, несомненно существуют, следовательно, и выход этот вполне разумен, – горячо возразил Зарудин.
– Ничуть… Во-первых, положение твое, что все то разумно, что существует, касается только существующего в природе, а не созданного людьми и их отношениями; в последнем случае в большинстве только и существует неразумное, а во-вторых, в каких бы обстоятельствах человек ни очутился, он не имеет никакого права посягать на то, что ему не принадлежит.
– То есть что же мне не принадлежит?
– Да жизнь, дружище, твоя собственная, как неверно привыкли говорить люди, жизнь… Она дана тебе божественной волею и ею только может быть отнята, это вообще, если речь идет о жизни человека, но, кроме того, каждый из нас гражданин и, наконец, воин, мундир которого ты носишь… а следовательно, наша жизнь принадлежит человечеству, народу, государству, но далеко не лично нам.
– Очень нужна массе единичная жизнь, она исчезнет незаметно, никто и не вспомянет об исчезнувшем.
– Может быть, и так. Но ведь из единицы и составляются массы. Если ты имеешь право рассуждать так, то почему же не имеет на это право другой, третий и так далее… Но не в этом дело. Сперва ответь мне, что такое случилось со вчерашнего дня, когда мы виделись и так задушевно беседовали с тобой, что ты решился на такое попирающее и божеские, и человеческие законы преступление, как самоубийство?
– Разве ты не видал, что лежит у меня на письменном столе?
Андрей Павлович встал с кресла, пододвинутого им к кровати, вышел в кабинет и тотчас же вернулся, держа в правой руке розовый пригласительный билет на свадьбу графа Аракчеева.
– Это? – улыбаясь, спросил он, садясь в кресло.
– Это самое! Но чему же ты смеешься?
Николай Павлович с жаром стал передавать своему другу пережитые им нравственные страдания после получения этого клочка бумаги, мысли, которые теснились в его голове, постепенное, но быстрое возникновение в его мозгу идеи немедленного самоубийства, как естественного и единственного выхода из его безотрадного существования, без надежды, без будущего.
Кудрин внимательно слушал, не перебивая исповеди своего друга. Когда он кончил, Андрей Павлович несколько минут молча смотрел на него.
– Видишь, ты молчишь, значит, тоже находишь, что я прав? – раздраженно заметил Зарудин.
– Нет, я думаю, что прав не ты, а я, всегда говоривший тебе, что не следует ни создавать себе мнения о людях, ни тем более действовать под впечатлением минуты, не обсудив всегда ранее обстоятельства дела, а между тем, ты, видимо, совершенно не излечим от этого крупного недостатка твоих мыслительных способностей. Возьмем хоть настоящий случай: ты приписал Наталье Федоровне поступок, совершенно не вяжущийся со всем ее нравственным обликом, который ты достаточно изучил, и которому ты даже искренно поклонялся. И заметь, ты проделываешь это с нею уже не один раз, помнишь историю с запиской? Тебя не поймешь, нынче у тебя кумир, недосягаемый идеал, а завтра ты его собственноручно бросаешь в грязь и топчешь ногами.
– Но кто же, как не она, прислал мне этот билет, это приглашение? Кто? Ведь не сам же граф.
– Не сам, это-то верно, – улыбнулся Кудрин, – но и не Наталья Федоровна.
– Так что же, он с неба, что ли, ко мне свалился?
– Нет и не с неба, да ты и не стоишь, чтобы тебе что-нибудь свалилось с неба. А попал он к тебе так же, как попал и ко мне. У меня на столе лежит точно такой же.
– У тебя?
– Да не у одного меня, а у всех офицеров гвардии, находящихся в Петербурге, они разосланы по приказанию начальства…
– Вот как! – упавшим голосом пробормотал Николай Павлович.
– Вот как! – передразнил его приятель.
– Какая же я на самом деле дрянь!..
– Опять крайности, ты просто до безобразия расшатал свои нервы и можешь дойти до полного психического расстройства, если не примешь серьезных мер. В подобных случаях единственным врачом самому себе является сам человек.
– Нет, дружище, я неизлечим, или лучше сказать, я не болен, я просто нравственно негодный человек, думавший найти поддержку, стыдно сказать, в… женщине… Впрочем, эта женщина, эта девушка неизмеримо выше и чище меня… Но Бог не судил мне и этого исхода… Пусть ты прав, она любит меня, она самоотверженно, подобно героиням классического мира, принесла свою любовь в жертву дружбе… Тем хуже, я сильнее сознаю, что именно я потерял в ней… но все же потерял, потерял окончательно… и одинок, совсем одинок… Зачем же мне жить?
– Странный взгляд… – начал было Кудрин, но вдруг замолк и опустил глаза, честно и прямо устремленные на друга.
Он хотел было разразиться против Зарудина целой филиппикой на тему о том, что женщина не вещь, что она не может быть всецело собственностью мужчины, что слова «моя», «принадлежит» и «потеряна» недостойны развитого человека, что любовь чистая, братская, дружеская любовь может быть совершенно честно питаема и к замужней женщине, не оскорбляя ни ее, ни ее мужа, что отношения к женщинам не должны ограничиваться лишь узкою сферою плотского обладания, что, наконец, это последнее должно играть наименьшую роль среди людей развитых, образованных. Но Андрей Павлович вспомнил, что любимая его другом девушка обратится в графиню Аракчееву и понял, что на самом деле она потеряна для Зарудина не только как женщина, но и как друг.
Возражение, которое он готовил своему другу, замерло на его устах.
– Быть может, ты и прав… – начал он снова, и в голосе его зазвучали более серьезные ноты. – Но я все-таки доволен, что удержал тебя от самоубийства, если жизнь, на самом деле, не представляет для тебя ничего в будущем, то кто же тебе мешает искать смерти, но не бесполезной, здесь, в кабинете, где пуля разбила бы тебе голову точно так же, как разбила твоего гипсового Аполлона, а там, где твоя смерть может послужить примером для других, может одушевить солдат и решить битву, от которой зависят судьбы народов. Иди на поле брани, подыми свой меч на защиту гражданской свободы, против полчищ того изверга человечества, который, прикрывшись тогой этой гражданской свободы, сбросил маску и стал представителем худшей из тираний – тирании военной… Твое положение, твой мундир дают тебе для этого полное право и полный простор, скажу более, обязывают тебя к этому. Просись в действующую армию.
Николай Павлович, казалось, пожирал восторженным взглядом своего друга. На лице его появилось выражение какого-то спокойствия, отчаяния и отчаянной решимости. Он даже приподнялся в постели на локте левой руки, а правую протянул Кудрину.
– Спасибо, друг, ты образумил меня, я еду в армию, и да будет надо мной воля Божья… Я буду искать смерти, но если не найду ее, то… останусь жить…
– Но прежде мне хотелось бы, чтобы ты сделался моим духовным братом… это вдохнет в тебя силу, внесет в твою растерзанную душу примирение с людьми и с самим собою…
– Я сам хотел просить тебя об этом. Я уеду не иначе, как масоном…
Разговор перешел на эту последнюю тему. Кудрин говорил почти один.
Николай Павлович слушал его рассеянно, не будучи, видимо, в состоянии отделаться от гнетущей мысли и даже раз перебил его вопросом:
– А ты поедешь?
– Куда?
– По приглашению…
– Нет, я в карауле… этот день… – сквозь зубы пробормотал Андрей Павлович и встал прощаться.
– Спи и ни о чем не думай… Думами ничего не переделаешь… а будущее – дело Бога!..
Отношения наши с Францией при вступлении на престол императора Александра Павловича были миролюбивы: формальный трактат о мире был подписан в октябре 1801 года. Но мир с Францией не мог продолжаться долго, потому что первый консул Бонапарт с каждым годом делался заносчивее с государями и опасным для спокойствия Европы.
Англия, вынужденная обстоятельствами заключить с Францией невыгодный мир в Амиене, теперь не думала выполнять его условия: англичане по-прежнему занимали мыс Доброй Надежды, Мальту и Александрию; английские журналы подсмеивались над первым консулом, а государство готовилось к войне. После того, как Наполеон велел арестовать всех англичан во Франции и Голландии, Англия объявила ему войну.
Нашим послом в Париже был граф Марков, человек гордый, вспыльчивый и, притом, враг Наполеона. Между ним и Наполеоном не раз происходили сцены; однажды, после грубой выходки Наполеона, Марков повернулся к нему спиной и уехал. Когда Маркова отозвали, Наполеон стал придираться к нашему чиновнику Убри, оставленному в Париже вместо Маркова; кроме того, он настаивал и на удалении нашего чиновника при русской миссии из Дрездена. Становилось ясным, что Наполеон желает разрыва: до нас дошли слухи, что французские агенты подстрекают турок. Тогда Россия вступила в тайные переговоры с европейскими державами. Когда Наполеон велел расстрелять невинного герцога Ангиенского, император Александр приказал служить по нем траур и подал протест. Дерзкие ответы первого консула произвели полный разрыв, и русское посольство было отозвано из Парижа, а французское из Петербурга.
Это было в половине 1804 года.
Между тем, Наполеон торжественно наложил на себя императорскую корону. Когда Австрия и Швеция начали вместе обсуждать, какие лучше принять меры для обороны, император Александр привлек сюда и Англию, – в марте 1805 года она заключила с Россией союзный контракт. Узнав об этом, Наполеон предложил Англии мир. Союзники хотели покончить дело миролюбиво и с этой целью предлагали Наполеону даже некоторые уступки, как вдруг он нарушил люневильский договор, присоединив к Франции Генуэзскую республику и отдав Лукку своей сестре Елизе, принцессе Баччиоки. После этого и осторожный австрийский император поспешил вступить в переговоры о союзе с Россией и Англией, и в июле 1805 года Россия уже утвердила составленный в Вене план военных действий. По этому плану Австрия обязывалась выставить армию в 30 0000 человек, Россия должна была выслать 115 000, а Англия, как не имеющая сухопутного войска, обязывалась выплатить полтора миллиона фунтов стерлингов и три миллиона стерлингов ежегодной субсидии.
Россия стала деятельно приготовляться к войне; комплектовались армии, заготовлялись боевые снаряды и провианты; в Туле и Сестербеке, например, заготовляли ружья на всю армию; чтобы не вздорожали жизненные припасы, запрещено было вывозить за границу рожь и овес. В августе большая часть нашей гвардии выступила уже из Петербурга под начальством великого князя Константина Павловича. У прусской границы армия наша должна была остановиться, потому что Пруссия строго держалась нейтралитета и ни за что не хотела пропустить союзные войска через свои владения. Александр Павлович избегал войны с Пруссией, но честь России считал выше всего и не желал унизить достоинства ее в самом начале похода; могли говорить, что русский государь дошел со своей армией до границы и должен был отступить по воле прусского короля; поэтому он сам отправился в Берлин для личных переговоров с Фридрихом-Вильгельмом и, в случае упорства, думал даже объявить ему войну. Из Брест-Литовска (бывшего тогда на границе нашей с Австрией и Пруссией) он отправил в Берлин генерал-адъютанта Долгорукова с приказанием оставаться там не более суток, а в ожидании ответа, производил смотры войскам и повелел сформировать резервную армию, которая должна была расположиться вдоль всей нашей границы с Пруссией и Австрией.
Вдруг сами французы помогли делу: Бернадот, чтобы выиграть один или два перехода к Дунаю, с французской армией прошел через графство Аншпах и этим нарушил прусский нейтралитет. Известие об этом взволновало Берлин: армия и народ заговорили о мести; тогда Фридрих-Вильгельм, подчинившись общему влечению нации, дозволил армии Кутузова вступить в прусскую Силезию; вскоре император Александр отправился в Берлин, и свидание его с Фридрихом-Вильгельмом положило начало их многолетней дружбе. У гроба Фридриха Великого государи дали друг другу слово взаимно поддерживать один другого.
Между тем, Наполеон, не зная, как нанести удар Англии, обратил свои силы на ее союзников: во главе двухсоттысячной армии он устремился от Рейна на Вену самым кратчайшим путем. Главные силы австрийцев, под начальством эрцгерцога Карла, находились тогда в Италии, 40 000 армия дожидалась на Дунае прибытия русской армии, двинутой к Баварии; начальствовал ею брат императора Франца, эрцгерцог Фердинанд. Не желая назначить главнокомандующим союзной армии Кутузова и не желая, с другой стороны, обидеть его назначением генерала Маака, австрийское правительство поручило армию двадцатичетырехлетнему брату императора, но с тем, чтобы всем распоряжался генерал Маак; бланковые подписи императора делали его самостоятельным: он мог не стесняться действиями и поступать по своему усмотрению, но Маак был человек неспособный, и сами немцы говорили, что имя его (Maakah) по-еврейски значит поражение. Пока австрийские стратеги педантично, с циркулем в руках рассчитывали, что Наполеон до Дуная должен будет идти не менее 64 дней, Наполеон явился через 40 дней, отрезал Маака от спешивших к нему русских войск, окружил в Ульме и заставил его с пятьюдесятью тысячами сдаться на капитуляцию. Только эрцгерцог с кавалерией, преследуемый по пятам французами, успел уйти в Богемию, да Кантемир с 8-10 тысячами, успел присоединиться к Кутузову.
Кантемиру Маак поручил стеречь мосты на Дунае и Ааре; после слабой попытки удержать мосты от наступающей массы неприятелей, он должен был поспешно отступить на Мюнхен.
Австрийские войска были разобщены, разбросаны в разных местах, дрались вообще дурно, а Пруссия, по мнению Наполеона, не могла скоро начать неприятельские действия против него, поэтому он поспешил к Вене, чтобы этим еще более парализовать деятельность Пруссии. Когда Кутузов дошел до Браунау (на Инне), армия его оказалась чересчур усталою, потому что по мере опасности, угрожавшей Мааку, венский двор торопил Кутузова, который и без того заставлял пехоту делать по 50–60 верст в сутки. Хладнокровный и осторожный Кутузов оставался несколько времени на Инне и здесь выжидал, пока выяснятся намерения Наполеона, чтобы с ними сообразить свои действия.
Когда сделалось ясным, что Наполеон спешит против него с стотысячной армией, Кутузов приказал вывозить из Браунау больных, парки и артиллерию, уничтожить все переправы на реке, не забывая в то же время хладнокровием и даже веселостью оживлять дух жителей и чиновников; затем начал медленно отступать к Вене.
Командование отдельными отрядами Кутузов вручил храбрым генералам Багратиону, Витгенштейну, Ермолову и Милорадовичу, имена которых несколько позже сделались знаменитыми. Так как на военном совете, под председательством императора Франца, решено было пожертвовать Веной, то Кутузов отступал на северо-восток к Брюну, вступая на пути в отдельные стычки с авангардом французов; особенно сильна была стычка у Дюрпштейна: «Этот день был днем резни», – пишет Наполеон в своем бюллетене.[2]
В ноябре французы заняли Вену и нашли здесь массу амуниции, оружия и пороху. Выйдя из Вены, Мюрат перешел Дунай и направился на северо-запад – в перерез Кутузову, который в полтора суток прошел 56 верст, под дождем, утопая в грязи. Задерживать Мюрата должен был арьергард в 7 000 человек, под начальством любимца солдат, неустрашимого и хладнокровного генерала Багратиона. Кутузов считал этот отряд «оставленным на неминуемую гибель для спасения армии». Пока армия отступала к Брюну, «геройский отряд» Багратиона сразился у Шенграбена с сорокатысячной армией Мюрата. Окруженный со всех сторон, Багратион бодро выдержал натиск масс, ринувшихся на него. Он потерял здесь все орудия, которые невозможно было везти через теснины по топким болотам, и 2000 человек убитыми, зато задержал французов. Вечером Багратион из остатков отряда сформировал колонну, пробился через французов и присоединился к армии.
– О потере не спрашиваю, ты жив – этого довольно! – сказал Кутузов, обнимая явившегося к нему Багратиона.
Сам Наполеон дивился храбрости русского арьергарда. «Русские гренадеры выказали неустрашимость», – писал он в своем бюллетене. Имя Багратиона, как героя, обошло всю Россию. За дело при Шенграбене он был произведен в генерал-лейтенанты, получил Георгиевский крест второй степени и командирский крест ордена Марии Терезы от императора Франца; последнего ордена никто из русских еще не имел.
У Брюна к Кутузову присоединился австрийский отряд, пришедший из Вены, у Вишау – корпус графа Буксгевдена, а у Ольмюца – русская гвардия; таким образом, все союзные войска составили до восьмидесяти тысяч.
Наполеон стянул к Брюну такое же число.
Хотя оба императора назначили главнокомандующим союзной армии Кутузова, но распоряжались всеми действиями, составляли планы и отдавали распоряжения австрийские генералы и особенно неспособный Вейротер. Австрийцы имели свои понятия о войне, считали выработанными военные правила непреложными, а на русских смотрели, как на недозрелых еще для высших военных соображений, почему, например, хвалили Кутузова, как полководца, но находили нужным руководить его действиями; с другой стороны, сам император Александр думал, что, воюя такое продолжительное время с Наполеоном, австрийцы лучше русских могли изучить образ войны с ним, и, считая себя в этой кампании только союзником Австрии, находил более приличным, чтобы главными деятелями в ней были австрийский генералы.
15 ноября союзная армия, разделенная на пять колонн, выступила из Ольмюца. Император Александр следовал с третьей, или серединной колонной. Войска шли в величайшем порядке и в ногу, как на параде. На другой день наш авангард с князем Багратионом атаковал у Раузниц французский конный отряд и заставил его отступить. Здесь первый раз Александр Павлович был в огне. Когда пальба стихла, он шагом объезжал поле битвы, всматривался через лорнет в тела убитых и раненых и приказывал подавать последним помощь. Через два дня союзники дошли до Аустерлица и здесь решили дать битву Наполеону, так как в этой местности австрийцы нередко производили маневры. Наполеон занял превосходную позицию, как для атаки, так и для обороны: его армия упиралась в цитадель Брюна, которая, в случае необходимости, могла обеспечить отступление в Богемию: с правого фланга ее прикрывали лесистые и почти непроходимые холмы, а с фронта – глубокий ручей Гольдбах и несколько озер; против центра, за ручьем, подымались Пражские высоты – позиция господствующая и передовая, за которою виднелись вдали деревни и замок Аустерлиц, занятые уже армией союзников. Наполеон видел и невыгодное расположение союзной армии, и намерение ее обойти его правый фланг, чтобы отрезать ему дорогу на Вену и отделить от остальных полков, расквартированных в окрестностях этого города; поэтому он был почти уверен в победе и накануне битвы велел объявить по армии следующее воззвание: «Позиции, занимаемые нашими – страшны; и в то же время, как русские будут идти в обход моего правого фланга, они мне подставят свой фланг. Солдаты! Я сам буду направлять ваши батальоны. Я буду держаться вдали от огня, если вы с обычною храбростью смешаете неприятельские ряды; но если победа будет хотя на минуту нерешительна, вы увидите, что ваш император подвергнется первым ударам!»
Это воззвание, в котором Наполеон раскрывал перед армией свои планы и говорил с уверенностью победителя, произвело в лагере чрезвычайное впечатление: восторг солдат увеличился еще более, когда ночью Наполеон пешком и без свиты посетил бивак; солдаты устроили импровизированную иллюминацию, сжигая по его пути пуки соломы.
В русском лагере приняли иллюминацию за пылающие костры и, считая это знаком отступления, боялись, чтобы Наполеон не воспользоваться мраком ночи и не ушел с занятых им позиций. Русские рвались сразиться с ним и ждали только приказания. Еще 17 числа Наполеон просил у Александра Павловича личного свидания между обоими авангардами. Государь отправил за себя князя Долгорукова. Свидание окончилось ничем, но Долгоруков, возвратившись из французского лагеря, привез известие, будто там заметно уныние.
– Наш успех несомненен, – говорил он, – стоит только идти вперед – они отступят. До сих пор Наполеон двигался смело и решительно вперед, а теперь выжидает чего-то, вступает в переговоры; следовательно, он неуверен в победе!
Эту мысль разделяли многие, и вот почему решено было дать 20 ноября ему битву у Аустерлица. План атаки, составленный генералом Вейротером, был утвержден обоими императорами вечером 19 ноября. Кутузов не одобрял его: он думал, что следует решиться на нападение только тогда, когда будут верные сведения о силах противника и их расположении, а пока собрать свои силы, дать им диспозиции и тогда уже действовать сообразно обстоятельствам. Но Кутузов не настаивал сильно на своем мнении и не отвергнул план Вейротера; в этом состояла его ошибка.
В полночь он пригласил к себе начальников колонн, дежурного генерала Волконского и генерала Вейротера и объявил им, что завтра в семь часов утра начинается атака. Когда генералы сели, Вейротер развернул план окрестностей Брюна и стал читать свою диспозицию; при этом долго и очень запутанно объяснял ее. Говорят, будто бы к концу объяснения Кутузов заснул, его пришлось разбудить. Когда Вейротер заключил свое объяснение заявлением, что места эти ему хорошо знакомы, потому что в прошлом году здесь были маневры, его помощник граф Бубна заметил на это:
– Не наделайте только опять таких же ошибок, как на прошлогодних маневрах.
Совет окончился в три часа, а через три часа был готов русский перевод диспозиции Вейротера, сделанный майором Толем, и доставлен к начальникам колонн.
– Сражение проиграно! – воскликнул Багратион, прочитав эту диспозицию.
Армия, растянутая на огромном пространстве, представляла большой полукруг, замыкавший угол, занятый в центре французами. Наполеон и его генералы хорошо изучили местность. Догадываясь о намерении союзников нанести удар правому крылу французов и обойти его, Наполеон воспользовался мраком ночи и тихо, незаметно для союзников, перевел большую часть корпуса Сульта через ручей Гольдбах. В семь часов утра, когда еще не успел рассеяться туман, он раздал последние приказания маршалам. Между тем, союзные войска, не подозревая перемены в расположении французской армии, стали двигаться, как им было указано диспозицией Вейротера. Наполеон, наблюдавший за этим движением с высокого кургана, отдал тут же приказание разрезать нашу армию в центре, но не ранее, как через полчаса, когда союзные войска еще более разобщатся.
В 10 часов утра в русский лагерь прибыли императоры с огромной свитой. Часть четвертой колонны находилась с Кутузовым в центре Пражских высот. Подъехав к войску и видя, что солдаты отдыхали у ружей, сложенных в сошки, государь Александр Павлович удивился:
– Михаил Илларионович, почему вы не идете вперед? – спросил он Кутузова.
– Поджидаю, ваше величество, чтобы собрались все войска колонны, – отвечал Кутузов.
– Да ведь мы не на Царицыном лугу, где не начинают парада, пока не придут все полки, – возразил Александр Павлович.
– Государь, – отвечал Кутузов, – потому-то я и не начинаю, что не на Царицыном лугу.[3]
Государь приказал вести войска вперед. Французы были так близко, что можно было разглядеть их лица; отбросив передовой отряд Милорадовича, они наступали на Пражские высоты. Сам Кутузов был ранен в щеку, многие генералы были убиты и все усилия Милорадовича остановить неприятеля были напрасны. Русские батальоны, не поддержанные никаким резервом, атакованные с боку, когда они шли в атаку с фронта, были отброшены на склоны возвышенности на глазах самого императора, удивленного и опечаленного непредвиденной катастрофой. Прорвав центр и заняв Пражские высоты, Наполеон выиграл битву. Начались отдельные стычки в разных местах: войска храбростью заслужили удивление Наполеона: офицеры и солдаты «дрались как львы», но их частные усилия гибли бесплодно, и битва к концу дня окончательно была проиграна.
У нас выбыло из строя более 20 000 человек, при этом потеряно 133 орудия и 30 знамен; единственным трофеем нашим было одно французское знамя, отнятое у батальона линейной пехоты двумя эскадронами конной гвардии. Австрийцы потеряли около 6000 человек и 25 орудий, а французы только 8500 человек.
Как всегда бывает, после поражения союзники упрекали друг друга. Австрийцы говорили, что Аустерлицкая битва была проиграна оттого, что русские не умеют маневрировать, что пехота русская неповоротлива, ружья тяжелы, артиллерия малоподвижна. Русские, напротив, обвиняли австрийцев, которые не изучили местности и не заготовили необходимого провианта и фуража, – и они были правы. Действительно, кажется странным, что на этом месте австрийцы производили маневры, а между тем, знали местность хуже Наполеона. Император Франц, например, через шесть недель после битвы признался, что не знает плана битвы; затем на австрийцах лежала обязанность заготовления магазинов для союзной армии, но они об этом не позаботились, и наши лошади несколько суток должны были питаться одной соломой. Нельзя не признаться также, что одной из главных причин неудачи у Аустерлица была нетвердость и уступчивость Кутузова. Сам Александр Павлович говорил впоследствии:
– Я был молод, неопытен; Кутузов говорил мне, что нам надобно было действовать иначе, но ему следовало быть настойчивее.
Таково было положение на европейском театре войны, куда Андрей Павлович Кудрин посылал несчастного Зарудина.
В один из январских вечеров 1806 года в обширной людской села Грузина стоял, как говорится, «дым коромыслом». Слышались песни, отхватывали лихого трепака, на столе стояла водка, закуски и сласти для прекрасной половины графской дворни.
На дворе были «святки», до Крещения оставалось несколько дней. Праздником и отсутствием графа, находившегося в Петербурге, объяснялось это веселье. Граф Алексей Андреевич уже около трех месяцев не был в своей «столице», как остряки того времени называли Грузино.
Последнее действительно представляло даже и в это время целый городок и городок далеко не русский, так как последние отличаются и теперь, а не только тогда, неряшливостью и беспорядочностью постройки; здесь же царила симметрия, без которой граф Аракчеев не представлял себе даже понятия о красоте. При приближении к Грузину путешественнику казалось, что он каким-то волшебством перенесен из дикой Азии в культурную Европу, в какой-нибудь городок чистоплотной Германии, особенно летом, так как окаймляющий Грузино синею лентою Волхов был в этом месте особенно чист и прозрачен.
Но не одно отсутствие графа давало возможность развернуться грузинской дворне во всю ширь своей русской натуры, пригубить запретную в Грузине влагу, именуемую «сивухой», встретить праздник по-праздничному в полном для простолюдинов значении этого слова. Граф почти не пил сам и не любил не только пьяниц, но даже пьющих, хотя не только не стеснял своих дворовых и крестьян веселиться по праздникам, но даже поощрял их к этому, устраивая народные гуляния; но какое же веселье без водки, этой исторической вдохновительницы русского народа, а между тем, продажа и даже самый привоз ее в Грузино строго преследовались властным помещиком. Алексей Андреевич, с тех пор как был снова призван к кормилу государственного корабля, часто отсутствовал из Грузина, но это не мешало, чтобы жизнь его обитателей проходила неукоснительно по заведенному им шаблону без малейших отступлений.
В описываемый нами январский вечер дворовые села Грузина гуляли в людской с дозволения Минкиной, отпустившей от себя всю свою личную прислугу и оставшейся одной в своем флигеле, специально выстроенном для нее графом и отличавшимся от остальных грузинских строений наружной резьбою, зеркальными стеклами и вообще изяществом, невольно обращавшим на себя внимание всякого зрителя.
Одетая в пестрый персидский капот с пунцовою косынкою на голове, так шедшей к нежной, хотя и смуглой коже ее лица и, как смоль, черным волосам, она была неотразимо прекрасна, но какой-то особо греховной, чисто плотской красотой. Невольно вспоминалась справедливая оценка этой красоты одним заезжим в Грузино иностранцем, назвавшим Настасью Федоровну «королевой-преступниц» – прозвище, очень польстившее Минкиной.
Настасья Федоровна беспокойно ходила взад и вперед по довольно обширной комнате, меблированной не без комфорта, уже несколько раз проходила то к тому, то к другому окну, вглядывалась во тьму январского позднего вечера и чутко прислушивалась. На ее красивом лице было написано нетерпение ожидания.
Кругом все было тихо.
– Ведь должен же он сегодня приехать, неча ему зря в Питере болтаться, да и граф не оставит… – вслух соображала она. – Впрочем, чуден стал его сиятельство, ничего с ним не сообразишь… Сюда глаз не кажет, в Питер не зовет, писем и с Егорушкой сколько ему уж написала, ни на одно хоть бы слово ласковое ответил: окромя распоряжений по вотчине, ничего не пишет. Неужто и теперь на мое письмо, слезное да ласковое, молчком отделается. Аль я ему не люба стала, другую зазнобу в Питере нашел, да навряд ли, кому против меня угодить… старому… Да и где они такие другие, как я, крали писаные… Была какая-то Катерина Медичева, говорил мне Егорушка, да померла давно… а другим до меня… далеко.
Выражение мстительного беспокойства от предполагаемой графской измены сменило выражение хвастливого довольства собой.
«А если какая фря и станет мне поперек дороги, в порошок сотру, сама сгину, но погублю своим бездыханным телом и раздавлю разлучницу…» – продолжала далее думать Минкина, и огонек злобной решимости все более и более разгорался в ее темных, как ночь, глазах.
В этот самый момент среди царившей невозмутимой тишины раздался осторожный, но явственный стук в наружную дверь. Настасья Федоровна быстро прошла в переднюю комнату, откинула дверной крюк, и вместе с ворвавшимся в комнату клубом морозного пара на пороге двери появился видный, рослый мужчина, закутанный в баранью шубу, воротник которой был уже откинут им в сенях, а шапка из черных мерлушек небрежно сдвинута на затылок. Чисто выбритое лицо с правильными чертами могло бы назваться красивым, если бы не носило выражения какой-то слащавой приниженности, что не могло уничтожить даже деланное напускное ухарство вошедшего, обстриженные кудри светло-каштановых волос выбивались из-под шапки и падали на белый небольшой лоб. Толстые, но красивые губы указывали на развитую с избытком чувственность, но здоровый, яркий румянец щек, подкрашенный еще морозом, красноречиво доказывал, что пришедший был еще молод и не испорчен.
Ему на самом деле шел всего двадцать четвертый год.
– Егорушка… что так поздно… – бросилась к нему Минкина и, обвив его шею своими полными, красивыми руками, запечатлела на обеих его щеках по горячему поцелую.
Егор Егорович – это был он – принял эту ласку как-то растерянно, послал на воздух два ответные поцелуя и бросил вокруг несколько боязливых взглядов.
Настасья Федоровна поймала их налету.
– Мы одни! Все в людской… пируют, – сказала она и заложила дверной крючок.
Воскресенский сбросил с себя шубу на стоявший в передней сундук и робко, точно поневоле, последовал за шедшей впереди Минкиной в ту комнату, где мы застали ее, ожидавшую его приезда из Петербурга.
– Садись, Егорушка, сюда на диванчик к столику, а у меня для тебя припасены и винцо, и закусочка.
Настасья Федоровна выскользнула своей плавной походкой в следующую комнату.
Егор Егорович остался один и с каким-то не то испуганным, не то виноватым видом опустился на диван.
Скажем несколько слов о прошлом этого настоящего фаворита грузинской «графини», как называли за последнее время Минкину дворовые люди и крестьяне села Грузина.
Сын бедного дьячка одного из малолюдных петербургских приходов, он довольно успешно учился в духовной семинарии на радость и утешение родителям, мечтавшим видеть своего единственного сына в священническом звании, но увы, этим радужным мечтам не суждено было осуществиться, и на третий год пребывания Егора Воскресенского в семинарии, он был исключен за участие в какой-то коллективной шалости, показавшейся духовному начальству верхом проявления безнравственности. Кроме исключения, прилежный семинарист подвергся суровому наказанию бурсацкими лозами, к которым были прибавлены лозы дома, отсыпанные щедрой рукой хотя и тщедушного, чахоточного, но раздражительного и злобного родителя.
Претерпев такое наказание, мальчик был оставлен родителями без всякого присмотра и лишь по истечении года случайно был определен в аптеку, находившуюся в районе их прихода и содержимую немцем Апфельбаумом, женатым на православной и богомольной барыне, к протекции которой и обратился отец Егорушки.
Занятия у аптекаря, в качестве ученика, пришлись по душе мальчику, и он через несколько лет успешно выдержал экзамен на фармацевта. Случай, видимо, покровительствовавший изгнанному семинаристу, способствовал и его переводу в аптеку села Грузина, куда он поступил в помощники аптекаря. Дело в том, что граф, нуждаясь в таком служащем, сделал запрос в петербургских аптеках, и на этот запрос не убоялся откликнуться Егор Егорович Воскресенский, все же остальные находившиеся в аптеках фармацевты уклонились от службы у грозного, понаслышке, Аракчеева.
Нельзя сказать, чтобы Егор Егорович без душевного трепета принял решение вступить в грузинскую службу, но его побудила к этому неопределенность будущего, так как старик Апфельбаум, сильно прихварывавший за последнее время, уже с год как искал случая продать свою аптеку и пожить на покое. Во время же получения графского запроса продажа аптеки была уже решена, и будущий новый хозяин заявил, что у него уже подобраны служащие, так что Воскресенский рисковал долго не найти места в переполненных фармацевтами столичных аптеках.
Рок, видимо, вел его туда, где ему суждено было испытать и тревожное счастье, и неожиданную погибель.
Егор Егорович прибыл в Грузино в отсутствие графа и, вследствие данной его сиятельством в вотчинную контору письменной из Петербурга инструкции, явился к грузинскому аптекарю, получил отведенную ему в помещении аптеки комнату и приступил к исполнению своих обязанностей.
Весть о прибытии молодого и красивого аптекарского помощника была доведена до сведения Настасьи Федоровны преданной ей «дуэньей» старухой Агафонихой.
– Красавец он, матушка, Настасья Федоровна, писаный, рост молодецкий, из лица кровь с молоком, русые кудри в кольца вьются… и скромный такой, точно девушка, с крестьянами обходительный, ласковой… неделю только как приехал, да и того нет, а как все его полюбили… страсть!.. – ораторствовала Агафониха у постели отходящей ко сну Минкиной, усердно щекоча ей пятки, что было любимейшим удовольствием грузинской домоправительницы.
– Да откуда он проявился такой, королевич сказочный? – с деланной зевотой спросила Настасья Федоровна, хотя блеск ее глаз доказывал, что она далеко не без интереса слушает рассказ своей наперсницы.
– Из Питера, матушка, Настасья Федоровна, из Питера, в аптекарях и там служил, граф его к нам выписал…
– Из Питера, – протянула Минкина, – да красивый. Чай, бабами страсть избалован, да и зазнобу какую ни на есть, чай, там оставил?..
– Уж об этом я, матушка, доподлинно не знаю, чай, конечно, не без греха, не девушка, да и быль молодцу не укор, только ежели сюда его занесло, все зазнобушки из головы вылетят, как увидит он королевну-то нашу.
– Это какую еще королевну? – углом рта лукаво улыбнулась Настасья Федоровна.
– Какая же во всей Россее опричь тебя, матушка, королевна есть, и чье сердце молодецкое не заноет тебя встретив, хоть бы сотня зазнобушек заполонила его…
– Ну, пошла, замолола, – полусердито, полуласково, как бы сквозь сон, заметила Настасья Федоровна, – иди себе, я засну.
Агафониха вышла, не удержавшись, впрочем, лукаво подмигнуть уже, казалось, заснувшей Минкиной.
Последняя далеко не спала, она лежала с закрытыми глазами и старалась воссоздать своим воображением ослепительный образ красивого юноши, очерченный лишь несколькими штрихами в рассказе старухи.
Страстная и чисто животная натура грузинской домоправительницы не могла остаться безучастной к появлению вблизи красивого молодого мужчины.
Молодая, страстная, огненная, с чисто восточным темпераментом женщина, каковой была Настасья Минкина, не могла, конечно, довольствоваться супружескими ласками износившегося и уже значительно устаревшего Аракчеева и, конечно, обманывала его как любовника при каждом представившемся случае. Кроме того, домоправительница-фаворитка обманывала графа и как хозяина села Грузина: во флигеле Настасьи в его отсутствие происходили безобразные сцены самого широкого разгула, и шампанское лилось рекой. У Настасьи Федоровны всегда имелся запас самых дорогих вин. При той аккуратности и строгой отчетности во всех мелочах, какие заведены были в Грузине, нечего, конечно, было и думать о получении вин из графского погреба: там каждая бутылочка стояла за особым номером, и ее исчезновение могло быть замечено легко и скоро. Минкина находила другие средства для своих кутежей, черпая их из не совсем чистого источника. Она знала за лицами, стоявшими во главе различных частей управления грузинской вотчины, разные грешки и, пользуясь этим, брала с них и деньгами, и натурою в виде подарков.
Скука и однообразие жизни, проводимой ею в Грузинском монастыре, как сам граф называл впоследствии свою усадьбу, более или менее объясняют, хотя, конечно, не извиняют обе стороны жизни полновластной экономки.
Долго в сладострастных думах не могла заснуть Настасья Федоровна и ворочалась на своей роскошной постели, лишь под утро забываясь тревожным, лихорадочным сном.
Проснувшись довольно поздно, она тотчас же позвала к себе Агафониху и долго шепталась с нею.
День уже склонился к вечеру, когда Агафониха своею семенящею походкой взобралась на крыльцо аптеки и вошла в нее.
Егор Егорович отпускал в это время лекарство какой-то бабе и усердно и толково объяснял ей его употребление.
Агафониха остановилась немного поодаль и ждала ухода посторонней.
– Тебе что, бабушка? – обратился к ней Воскресенский.
– Я подожду, родимый, справляй свое дело, справляй…
Наконец, баба поняла и, охая да причитая, удалилась. Егор Егорович вопросительно уставился на Агафониху.
– Я к тебе, родимый, от графинюшки… – таинственно начала она.
– От какой графинюшки?
– Известно от какой, от Настасьи Федоровны…
Воскресенский вспыхнул.
Агафониха не ошиблась, когда говорила Минкиной, что ни одно сердце молодецкое не устоит перед красотой последней. Егор Егорович несколько раз лишь мельком, незамеченный ею, видел властную домоправительницу графа, и сердце его уже билось со всею страстью юности при воспоминании о вызывающей красоте и роскошных формах фаворитки Аракчеева. Знал Воскресенский, несмотря на свое короткое пребывание в Грузине, и о сластолюбии Минкиной, и о частых переменах ее временных фаворитов.
«Ужели теперь настала его очередь?»
При этой мысли вся кровь бросилась ему в голову, сердце как-то томительно похолодело. С одной стороны перспектива обладания этой, казалось ему, несравненной красавицей, этим чисто «графским кусочком», как мысленно называл он ее, а с другой – возможность, что его поступок дойдет до сведения грозного графа. При этой мысли он почувствовал необычайный ужас, и волосы поднялись дыбом на его голове. Он постарался отбросить всякое помышление о возможности обладания «графинюшкой», как называла ее стоявшая перед ним старуха, и почти спокойным, с чуть заметною дрожью от внутреннего волнения, голосом, спросил:
– Что же угодно от меня Настасье Федоровне?
– Да прислала она меня к тебе, голубчик, за каким ни на есть снадобьем, мозоль на ноге совсем извел ее, сердешную…
Егор Егорович положительно упал с неба на землю, и, странное дело, несмотря на то, что он только что пришел к решению всеми силами и средствами избегать этой обольстительно красивой, но могущей погубить его женщины, наступившее так быстро разочарование в его сладких, хотя и опасных мечтах, как-то особенно неожиданно тяжело отозвалось в его душе.
Теперь ему захотелось обладать ею хотя бы ценою жизни.
– Мозоль… вы говорите, мозоль… – упавшим голосом спросил он Агафониху. – Жесткий?
– Мозоль, родимый, мозоль… и жесткий-прежесткий… – с лукавой улыбкой отвечала старуха.
Он не заметил этой улыбки, с минуту постоял в задумчивости, затем подошел к одному из аптечных шкафов, вынул закупоренный и запечатанный пузырек с какой-то жидкостью; затем из ящика достал кисточку и, завернув все это в бумажку, подал дожидавшейся Агафонихе.
– Вот, передайте своей барыне и скажите, чтобы она на ночь кисточкой осторожно смазала то место, где мозоль… С третьего, четвертого раза он размякнет и вывалится…
Старуха покачала головой, но не взяла сверток.
– Нет, ты уж сам, голубчик, отлучись на часочек, мальчонка у тебя подручный, чай, есть, он за тебя твое дело справит…
– То есть как сам, что сам?
– А помажь мозоль-то Настасье Федоровне, а то она, да и мы, бабы, что смыслим… Такой и от нее приказ был, чтобы ты сам пожаловал…
– Да зачем же, это так просто… – пробовал было возражать Егор Егорович.
– Такова уж ее барская воля, – наставительно заметила старуха, – не нам с тобой ей, молодчик, перечить, когда сам сиятельный граф насупротив ее ничего не делает.
– Когда же идти-то мне? – поняв бесповоротность решения Минкиной, спросил Воскресенский.
– Да сейчас и пойдем, я тебя проведу к ней, очень уж она этой самою мозолью мучается…
Егор Егорович позвал ученика, приказал ему побыть в аптеке, пока он вернется, надел тулупчик и шапку и вышел вслед за Агафонихой.
Сердце его усиленно билось. Он находился между страхом и надеждою, но, увы, не страхом ответственности перед графом Аракчеевым, его господином, от мановения руки которого зависела не только его служба, но, пожалуй, и самая жизнь, и не надежда, что мимо его пройдет чаша опасного расположения или просто каприза сластолюбивой графской фаворитки, а напротив, между страхом, что она призывает его именно только по поводу мучащей ее мозоли, и надеждою, что его молодецкая внешность – ему не раз доводилось слыхать об этом из уст женщин – доставит ему хотя мгновение неземного наслаждения. Благоразумие при мелькнувшем предположении о возможности обладания красавицей исчезло вместе с потухшим лучом надежды на это обладание. Опасность, остановившая было его, теперь делала еще заманчивее цель, придавала ее осуществлению особую, неиспытанную еще им сладость.
Все эти ощущения смутно переживались его разгоряченным мозгом в то время, когда он твердою походкой шел по направлению к графскому дому за своей путеводительницею – старой Агафонихой.
Вот они вошли уже во двор, направились к флигелю Минкиной и вступили на крыльцо.
«Будь, что будет!» – мысленно сказал себе Егор Егорович, входя в отворенную старухой дверь.
Агафониха, указав Воскресенскому куда повесить ему в передней тулупик и шапку, повела его через две комнаты в спальню Настасьи Федоровны.
Богатая обстановка комнат графской любимицы, бросившаяся в глаза проходившему Егору Егоровичу, мгновенно отрезвила его.
«Несомненно, что она призывает меня только для медицинской помощи… Разве я, безумец, не понимаю то расстояние, которое разделяет ничтожного помощника аптекаря от фаворитки первого вельможи в государстве, фаворитки властной, всесильной, держащей в своих руках не только подчиненных грозного графа, но и самого его, перед которым трепещет вся Россия» – неслось в голове Воскресенского.
«Положим, говорят, она снисходит и до более низших лиц, но, быть может, во-первых, это только досужая сплетня, и, во-вторых, все-таки он стоит выше дворового молодца, с которым подвластная распорядительница грузинской вотчины могла совершенно не церемониться и мимолетная связь с ним не оставляла и следа, а лишь взысканный милостью домоправительницы за неосторожное слово мог рисковать попасть под красную шапку или даже в Сибирь…»
Егор Егорович вспомнил, что ему рассказывали такие случаи.
Значит, он менее всякого крестьянского парня мог иметь шансов на даже мимолетное обладание этой могучей красавицей… Она побоится огласки с его стороны, побоится, как бы ее преступная шалость не дошла до сведения ее ревнивого повелителя!..
«Тем лучше!» – решил он в своем уме, хотя в душе пожалел, что находится в таком исключительном положении…
– Вот, матушка, Настасья Федоровна, привела к тебе молодца вместе со снадобьем… – пробудил его от этих дум голос Агафонихи.
Он поднял глаза и положительно остолбенел. Он находился в спальне Минкиной.
Это была довольно большая длинная комната с одним окном, завешанным тяжелой шерстяной пунцовой драпировкой, пол был устлан мягким ковром, и кроме затейливого туалета и другой мебели в глубине комнаты стояла роскошная двухспальная кровать, на пуховиках которой лежала Настасья Федоровна в богатом персидском капоте. Восковая свеча, стоявшая на маленьком высоком шкапчике у изголовья кровати, освещала лицо аракчеевской экономки, и это лицо, с хитрыми прекрасными глазами, казалось вылитым из светлой бронзы, и если бы не яркий румянец на смуглых щеках, да не равномерно колыхавшаяся высокая грудь лежавшей, ее можно было принять за прекрасно исполненную статую. Туго заплетенная длинная и толстая иссиня-черная коса змеей почти до полу ниспадала по белоснежной подушке.
Минкина не шевельнулась, продолжая смотреть на вошедших все тем же смеющимся взглядом своих блестящих глаз.
Агафониха, отрапортовав о приходе Егора Егоровича, быстро и незаметно выскользнула из комнаты и плотно прикрыла за собою дверь.
Он остался с глазу на глаз с графской фавориткой, смущенный, растерянный, не решаясь ни подойти ближе, ни шагнуть назад, с глупо растопыренными руками, с неотводно на лежавшую красавицу смотревшими глазами.
Несколько минут длилось томительно молчание.
Настасья Федоровна, казалось, наслаждалась смущением молодого человека, хорошо понимая причины этого смущения и, кроме того, видимо, употребляя это время на внимательное и подробное рассмотрение стоявшего перед ней «писаного красавца», как рекомендовала его ей Агафониха.
Результат этого осмотра оказался, по-видимому, благоприятным для осматриваемого, так как Минкина улыбнулась какою-то довольною, плотоядною улыбкою.
Воскресенский, увидав эту улыбку и приняв ее за насмешку над своей растерянностью, с неимоверным трудом заставил себя сделать шаг к постели и дрожащим голосом произнес:
– Вы изволили меня звать?
– Да, звала, – небрежно кинула ему, улыбнувшись, Минкина.
– Я слышал от посланной, что вас мучает мозоль…
Настасья Федоровна звонко рассмеялась, снова до необычайности смутив этим Егора Егоровича, уже вынувшего из кармана сверток с пузырьком и кисточкой.
– Да, да, мозоль, – снова заговорила она, еле удерживаясь от вторичного взрыва веселого хохота, и протянула из-под капота левую ногу, обутую в ярко-пунцовую туфлю и тонкий шелковый ажурный чулок.
Вся кровь бросилась в голову Воскресенского, он дрожащими руками стал развертывать и раскупоривать пузырек и затем, поставив его на шкапчик, пробовать об ноготь кисточку.
Настасья Федоровна насмешливо следила за всеми его движениями, играя высунутой из-под капота миниатюрной ножкой, с которой от движения уже свалилась туфля.
Она видела, что он умышленно мешкал.
– Скоро? – спросила она, снова пристально посмотрев на него своими смеющимися глазами.
Он встрепенулся и решительно приблизился к ней, осторожно взяв ее ногу, но снова остановился, так как руки его ходили, что называется, ходуном.
– Чулок надо снять! – уже повелительно и даже с некоторым раздражением произнесла Настасья Федоровна.
Воскресенский дрожащими руками стал стягивать чулок, не расстегнув подвязки. Только после нескольких усилий он заметил свою оплошность, расстегнул пунцовую, атласную подвязку и осторожно, одной рукой поддерживая ногу, снял чулок. Словно выточенная из мрамора нога покоилась на его руке, он с восторгом любовался ее восхитительною формою, тонкие пальцы с розовыми ногтями, казалось, не только не знали, но и не могли знать никаких мозолей. Развившаяся на свободе, без стеснительной и часто уродующей нежную ногу обуви, взлелеянная в течение нескольких лет в неге и холе нога мещанки Минкиной, изящная по природе, была действительно верхом совершенства.
Егор Егорович начал осторожно перебирать пальцы ног.
– Щекотно! – вдруг игриво вырвала из его рук Настасья Федоровна.
– Я не вижу мозолей! – произнес он почти задыхающимся голосом.
– На другой! – лаконично отвечала она и протянула к нему правую ногу.
Он посмотрел на Настасью Федоровну умоляющим взглядом.
Она отвечала ему взглядом искрящихся, почти злобно смеющихся глаз и только движением ноги сбросила туфлю.
Он расстегнул подвязку и стал стаскивать чулок, но вдруг зашатался и бессильно оперся правой рукой о край кровати.
– Пощадите… не могу! – чуть слышно прошептал он.
– И не надо, – с веселым смехом воскликнула Минкина и, быстро наклонившись к стоявшей на шкапчике свече, потушила ее.
Прошло несколько месяцев. Отчасти предвиденная Егором Егоровичем, отчасти для него неожиданная связь с домоправительницей графа Аракчеева продолжалась. Настасья Федоровна, казалось, привязалась к молодому аптекарскому помощнику всей своей страстной, огневой, чисто животной натурой, и он стал понимать, к своему ужасу, что это был далеко не мимолетный каприз властной и характерной красавицы.
Он стал понимать это именно к своему ужасу, так как в его отношениях к ставшей так неожиданно быстро близкой ему женщине, чуть ли не с момента ухода его из флигеля Минкиной после часов первого блаженства, произошла резкая перемена. Когда первая страсть была удовлетворена, с ним случилось то, что случается с человеком, объевшимся сластями, он почувствовал нестерпимую горечь во рту. Это неприятное ощущение усугублялось еще восставшими в его воображении тревожными картинами будущего. «Приедет граф и узнает», – вот мысль, тяжелым свинцом засевшая в его мозгу, после первого же свидания с Минкиной. Единственным желанием избранника Настасьи Федоровны было, чтобы это первое свидание было последним, но увы, на другой же день под вечер в аптеке снова предстала перед ним Агафониха. За этим вторым свиданием последовало третье и так далее. Они устраивались то во флигеле Настасьи Федоровны, а чаще в избе Агафонихи, стоявшей у околицы, вдали от других строений.
Понятно, что не только для всей дворни, но даже для грузинских крестьян связь любимого аптекаря с ненавистной экономкой не была тайною, и хотя их молчание было обеспечено с одной стороны в силу привязанности к Егору Егоровичу, а с другой – в силу почти панического страха перед Минкиной, но первому от этого было не легче. Ведь открыл же графу пьяный кучер тайну происхождения Миши – ему рассказала эту историю сама Настасья Федоровна – значит, и относительно открытия его отношений с ней существует страшный риск.
Первый приезд графа, проведшего в Грузине несколько дней и даже очень ласково принявшего нового служащего, о котором он успел собрать справки, прошел благополучно, но Егор Егорович от этого далеко не успокоился, а, напротив, доброе отношение к нему Алексея Андреевича подняло в еще не совсем испорченной душе юноши целую бурю угрызений совести. В часы свиданий с Минкиной он стал испытывать не наслаждения любви, которой и не было к ней в его сердце, не даже забвение страсти, а мучения страха перед приближающейся грозой, когда воздух становится так сперт, что нечем дышать, и когда в природе наступает та роковая тишина, предвестница готового разразиться громового удара.
«Да грянь же ты, неизбежный гром!» – вот единственное желание людей в таком состоянии.
Это же чувство испытывал и Егор Егорович.
Но гром не гремел, а атмосфера кругом все сгущалась. Последнему способствовало одно происшествие, которое при других обстоятельствах могло бы считаться несомненным поворотом колеса фортуны в сторону Егора Егоровича, но для него явилось, увы, прямо несчастьем. Так относительны в жизни людей понятия о счастье и несчастье.
Во второй или третий приезд графа в его вотчину, позднею ночью Воскресенский был разбужен пришедшей в аптеку грузинской крестьянкой, просившей лекарства для своего внезапно заболевшего мужа, у которого, по ее словам, «подвело животики». Егор Егорович, внимательно расспросив бабу о симптомах болезни, стал приготовлять лекарство, когда дверь аптеки снова отворилась и в нее вошел какой-то, по-видимому, прохожий, в длинном тулупе, в глубоко надвинутой на голове шапке и темно-синих очках, скрывавших глаза.
Незнакомец выждал, пока аптекарь занимался с пришедшей ранее посетительницей, и когда та ушла, завел с Воскресенским совершенно праздный разговор и стал поносить как грузинские порядки, так и его владельца.
Егор Егорович горячо заступился за графа и высказал много истин о недостатках его служащих, но так как прохожий, видимо, не убеждался его доводами и не унимался, вытолкал его бесцеремонно за дверь.
– Не хай хозяина в его хоромах! – проговорил он, изрядно накладывая ему в шею.
– Провались ты, чертов слуга, со своим барином в тартарары… – огрызался неизвестный.
Взволнованный происшедшим, Воскресенский долго не мог заснуть, да и следующие дни появление подозрительного прохожего не выходило из его головы. Граф, между тем, снова уехал в Петербург и Минкина постаралась устроить свидание со своим новым фаворитом.
Во время этого-то свидания, Егор Егорович рассказал ей о своем ночном приключении.
– Да это был сам граф! – воскликнула Настасья Федоровна.
– Как граф? – упавшим голосом, побледнев, как полотно, проговорил Воскресенский.
– Да так, у него в привычку каждую ночь переряживаться да по селу шастать, за порядком наблюдать, да о себе самом с крестьянами беседовать, раз и ко мне припер, в таком же, как ты рассказываешь, наряде да в очках, только я хитра, сразу его признала и шапку и парик стащила… Заказал он мне в те поры никому о том не заикаться, да тебя, касатик, я так люблю, что у меня для тебя, что на сердце, то и на языке, да и с тобой мы все равно, что один человек…
– Вот так штука! – с напускною развязностью заметил Воскресенский, хотя на сердце у него, что называется, скребли кошки. – А я его порядком-таки попотчивал…
– И ништо… не шатайся, не полунощничай… не графское это дело!.. – хохотала Минкина, привлекая к себе совершенно расстроенного Егора Егоровича.
Это свидание показалось ему еще продолжительнее, чем другие. Он почти с радостью вырвался из объятий этой почти ненавистной ему красавицы.
– Что-то будет? Что-то будет? – задавал он себе почти ежеминутно вопрос.
Досужие рассказы о мстительности и жестокости Аракчеева, слышанные им в Петербурге, против его воли восставали в памяти, жгли мозг, холодили сердце.
Прошла томительная неделя. В главной вотчинной конторе получен был собственноручный графский приказ об увольнении от должности помощника управляющего и о назначении на его место помощника аптекаря Егора Егоровича Воскресенского, которому быть, в случае надобности, и секретарем графа по вотчинным делам.
Приказ этот для лиц, стоявших во главе вотчинного управления, явился совершенною неожиданностью. Только Воскресенский и Минкина поняли, что он есть результат приключения в аптеке. Настасья Федоровна очень обрадовалась, так как помощник управляющего имел помещение в графском доме, куда она имела свободный вход по званию домоправительницы, а следовательно, свидания с ним более частые, нежели теперь, являлись вполне обеспеченными и сопряженными с меньшим риском, да и она может зорче следить за своим любовником – она приметила его к ней холодность, и последняя не только все более и более разжигала ее страсть, но и заронила в ее сердце муки ревности. Егора Егоровича, напротив, этот приказ ударил, как бы обухом по лбу – милость к нему графа, обманываемого им в его собственном доме, казалась ему тяжелей его гнева, страшнее всякого наказания, которое могло быть придумано Алексеем Андреевичем, если бы он узнал истину. Эта милость усугубляла его грех перед ним, и этот грех давил его душу.
По приезде в Грузино граф вызвал Воскресенского, обласкал его и выразил надежду, что он оправдает оказанное им доверие.
Бледный, трепещущий Егор Егорович пробормотал шаблонную благодарность. Алексей Андреевич приписал смущение молодого человека неожиданности повышения и милостиво отпустил его к исправлению его новых обязанностей. Ни одного намека не проронил он о ночной сцене в аптеке, не подозревая, конечно, что Воскресенский был посвящен в тайну устраиваемых им маскарадов.
Первое время Егор Егорович подумал, не ошибается ли Минкина, что подозрительный прохожий и граф – одно и то же лицо, но смена помощника управляющего, о «злоупотреблениях» которого в защиту графа говорил неизвестному Воскресенский, подтверждала это предположение, да и костюм, описанный Настасьей Федоровной, в котором она узнала Алексея Андреевича, был именно костюмом прохожего.