Все, кто писал когда-либо о первом произведении Аполлинарии Сусловой, повести «Покуда», опубликованной в семейном журнале братьев Достоевских «Время», с каким-то странным удовлетворением отмечали, что литературный дебют двадцатилетней студентки, вольнослушательницы Петербургского университета – далеко не шедевр. Банальный сюжет, рыхлая композиция, стиль, лишенный индивидуальности, шаблонные психологические ходы, слабая, беспомощная обрисовка характеров, в лоб поданная тенденция.
Скорее всего, так оно и есть. И скидки на возраст, неопытность, наивность молодого автора, которые и в обычных случаях выглядят не слишком убедительно, здесь, в случае далеко не стандартном, действовали, что называется, наоборот.
Почему же издатели «Времени» поместили малохудожественную, весьма посредственную повесть никому не известного автора между восьмой главой «Записок из Мертвого дома» Ф. М. Достоевского и романом в стихах «Свежее предание» Я. Полонского? Что стояло за привилегиями, которые, непонятно по каким причинам, были даны дебютантке-анониму, – быть напечатанной в одном разделе с такими признанными мастерами, как Островский (его «Женитьба Бальзаминова» открывала этот номер), А. Майков (стихотворение «В горах»), Некрасов («Крестьянские дети»), Григорович («Уголок Андалузии»)?
Если отбросить вариант случайного совпадения, то история выглядит просто и – романтично: начинающая писательница так понравилась редактору (вернее, соредактору) журнала, что в видах на возможное развитие отношений он решил протежировать ей.
Вряд ли писательница «А. С-ва» могла слишком радоваться первой публикации, если понимала, что обязана не своему таланту, а протекции. Очень скоро к тому же был явлен пример сестры Надежды – та тоже отважилась весной 1862 года написать рассказ и отнести его, без всякого предварительного знакомства с редакторами, в «Современник», где ее рукопись прочитали и немедленно одобрили Чернышевский и Некрасов, а затем очень скоро опубликовали.
Литературный успех Аполлинарии был много тише. Ни сразу, ни позже повесть «Покуда» не вызвала ни единого отклика, ни одной печатной рецензии. Только однажды (уже в мае 1864 года) Аполлинария, которая никогда не писала в «Дневнике» о своей литературной работе, как бы теша авторское самолюбие, сделала такую запись: «Вчера была у Маркович. Она читала мою повесть (1-ю), ей она понравилась. Маркович сказала, что эта повесть лучше Салиас. Я ей читала ненапечатанную повесть, и та ей понравилась, только конец не понравился. Во время чтения Маркович говорила: “Это хорошо! Прекрасно!” В разговоре после того она сказала, что “нужно смотреть на людей во все глаза”» (не напечатана к тому времени была третья повесть Аполлинарии «Своей дорогой», которая вышла в июньском номере «Эпохи» в том же 1864 году).
Однако какими бы скромными художественными достоинствами ни обладала ее первая повесть, имевшая, как и всё ею написанное, во многом автобиографический характер, биограф смотрит на литературные упражнения своего героя совершенно иными глазами. Биограф ищет в тексте не стилистические новации и не изощренность формы, а знаки судьбы. Поэтому чем простодушнее, чем наивнее первое произведение, тем выпуклее проступит в нем фигура автора и тем сильнее обозначится его человеческий потенциал.
С этой точки зрения повесть «Покуда» – будто зеркало для будущего.
Двадцатилетняя Аполлинария Суслова конспективно излагала, что может и что неминуемо должно случиться с женщиной, которая «с достоинством и благородством» будет отстаивать себя, останется верной себе и «твердо пойдет своим путем, несмотря на мелкие оскорбления и придирки».
Она как бы заранее знала, что это за путь: разрыв с родными, с мужем, уход в никуда. Поразительно точными в контексте жизни А. П. Сусловой оказались «подробности» несчастья ее героини – предсказание сбудется через три десятка лет: «Жила в гувернантках в каком-то уездном городе», «переходила из дома в дом и нигде не могла ужиться»…
Она как бы предчувствовала, чем может окончиться для нее брак; муж героини сообщал, что жизнь с женой ему надоела, «потому что это не женщина, а упрямый черт, с ней нельзя не ссориться», но при всем этом ему трудно было с ней расстаться, потому что был он в нее влюблен.
Пройдет много лет, и муж Аполлинарии В. В. Розанов почти в тех же словах, но куда талантливее и ярче, чем персонаж повести, будет описывать знакомым их семейную драму.
Удостоится Аполлинария Прокофьевна и предусмотренного ею комплимента. «Это не баба, это – черт в юбке», – скажет о ней, 63-летней женщине, друг Розанова Тернавцев, откомандированный для переговоров с «Суслихой» о разводе.
Итак, 1 ноября 1861 года пятая книга (№ 10) журнала «Время» вышла в свет.
Если она даже и написала Достоевскому письмо (а это было на нее похоже – сделать первый шаг), то значит, в личности и творчестве писателя ее привлекли какие-то особые черты: либо они вызывали непосредственный отклик в ее воображении, либо она их угадывала. Во всяком случае, Достоевский ей ответил, и они стали видеться – сперва в редакции журнала, затем в доме брата Михаила и, наконец, наедине. Аполлинария немного занималась литературой, и в сентябре 1861 г. во «Времени» появился ее рассказ «Покуда». Этот слабый и мало оригинальный очерк не отличался никакими художественными достоинствами: очевидно, редактор журнала имел особые основания содействовать дебюту и дальнейшему сотрудничеству своей молодой знакомой…
Слоним М. Три любви Достоевского. М., 1991. С. 116.
Только одна идея из идей века, действительно, захватывает ее целиком, становится ее собственной идеей, определяя собою в известной степени все своеобразие истории ее жизни, – это вопрос об эмансипации женщины, в то время смело и ярко поставленный в обществе и в литературе. И уже теперь, когда только что начинает завязываться сложно запутанный узел отношений к ней Достоевского – в 1861 г., – этой идеей она заполнена, и она сразу делается пафосом ее художественных писаний.
В хоре публицистов и полухудожников, тогда столь много и поэтически писавших на эту жгучую тему, вплоть до романа «Что делать?», – звучит и ее несильный голос. И – заметим сейчас же эту особенность – звучит как-то исключительно заунывно, без тени того молодого задора, который, независимо от темы или сюжета, все же чувствовался у большинства переживавших эту раннюю весну русской гражданственности начала 60-х годов.
Долинин А. С. Достоевский и Суслова. С. 172.
Задача, которую ставили себе в личной жизни деятели шестидесятых годов, вообще очень трудно исполнима. В их время в некоторых отношениях она представляла еще особые трудности.
Сами себя они называли «новыми людьми». Действительно, с ними на арену общественной жизни России выступил новый социальный класс. Во всяком случае, громадное большинство их не принадлежало к привилегированному классу, делавшему раньше историю.
В этом отношении они были действительно людьми новыми.
Но они не родились духовно в момент рождения их поколения. Они были более или менее подготовлены к той роли, какую им суждено было играть.
Как ни законопачивай стены тюрьмы, воздух через них все же проникает. И веянье новых идей проникало и в семинарии, и в закрытые корпуса, и в глухие углы провинции.
Проникало, но касалось оно только одной половины рода человеческого. В этом отношении «новые люди» все же принадлежали к привилегированным, так как они были мужчины.
Они и сами это понимали. Поэтому «женский вопрос» и играл в ту пору такую первенствующую роль.
Женщины были такие же рабы в семье, как крестьяне – в обществе. Их надо было во что бы то ни стало раскрепостить.
Их и раскрепощали самым энергичным образом. Но как ни много надежд возлагали на них их освободители, женщины того времени все же далеко не всегда могли сразу стать «новыми людьми» в том широком понимании, какое вкладывалось тогда в это слово.
Хотя по мысли рационалистов разум может все и достаточно понять, что хорошо, чтоб осуществить это, – на деле это не всегда оправдывалось, особенно в применении к угнетенной половине человеческого рода.
Испорченный рабством разум женщины не мог, очевидно, понять простой и непререкаемой истины, провозглашенной Чернышевским, что «расчетливы только добрые поступки и рассудителен только тот, кто добр, и ровно настолько, насколько добр».
Свобода и равенство – вот главные условия для счастья будущего человечества. Но современная жизнь насквозь пропитана рабством и угнетением. Это самое большое зло. С ним прежде всего надо бороться во всех его проявлениях, начиная от личной жизни, семьи, положения в ней женщины.
«По моим понятиям, – пишет Чернышевский в дневнике, – женщина занимает недостойное место в семействе. Меня возмущает кроме того неравенство. Женщина должна быть равна мужчине».
Богданович Т. А. Любовь людей шестидесятых годов. Л., 1929. С. 22, 35–36.
Серьезная сторона вопроса состоит в том, чтоб определить, откуда у нас взялась в дамском обществе эта потребность разгула и кутежа, потребность похвастаться своим освобождением, дерзко, капризно пренебречь общественным мнением и сбросить с себя все вуали и маски? И это в то время, когда бабушки и матушки наших львиц, целомудренные и патриархальные, краснели до сорока лет от нескромного слова и довольствовались, тихо и скромно, тургеневским нахлебником, а за неимением его – кучером или буфетчиком.
Это своего рода полуосознанный протест против старинной, давящей, как свинец, семьи, против безобразного разврата мужчин. У загнанной женщины, у женщины, брошенной дома, был досуг читать, и когда она почувствовала, что «Домострой» плохо идет с Ж. Санд, и когда она наслушалась восторженных рассказов о Бланшах и Селестинах, у нее терпенье лопнуло и она закусила удила. Ее протест был дик, но ведь и положение было дико. Ее оппозиция не была формулирована, а бродила в крови – она была обижена. Она чувствовала униженье, подавленность, но самобытной воли вне кутежа и чада не понимала. Она протестовала поведеньем, ее возмущенье было полно избалованности и дурных привычек, каприза, распущенности, кокетства, иногда несправедливости; она разнуздывалась, не освобождаясь. В ней оставался внутренний страх и неуверенность, но ей хотелось делать назло и попробовать этой другой жизни. Против узкого своеволья притеснителей она ставила узкое своеволье лопнувшего терпенья без твердой направляющей мысли, но с заносчивой отроческой бравадой. Как ракета, она мерцала, искрилась и падала с шумом и треском, но очень неглубоко.
Девушка-студент, барышня-бурш ничего не имеют общего с барынями Травиатами. Вакханки поседели, оплешивели, состарились и отступили, а студенты заняли их место, еще не вступивши в совершеннолетие. Камелии и Травиаты салонов принадлежали николаевскому времени.
Эта фаланга – сама революция, суровая в семнадцать лет… Огонь глаз смягчен очками, чтоб дать волю одному свету ума…
Тут настоящий, сознательный протест, протест и перелом… Разгул, роскошь, глумленье, наряды отодвинуты. Любовь, страсть на третьем-четвертом плане. Афродита со своим голым оруженосцем надулась и ушла; на ее место Паллада с копьем и совой. Камелии шли от неопределенного волненья, от негодованья, от несытого и томного желанья… и доходили до пресыщения. Здесь идут от идеи, в которую верят, от объявления «прав женщины» и исполняют обязанности, налагаемые верой. Одни отдаются по принципу, другие неверны по долгу. Иногда студенты уходят слишком далеко, но все же остаются детьми – непокорными, заносчивыми, но детьми. Серьезность их радикализма показывает, что дело в голове, в теории, а не в сердце.
Они страстны в общем и в частную встречу вносят не больше «патоса» (как говаривали встарь), как всякие Леонтины. Может, меньше. Леонтины играют, играют огнем и очень часто, вспыхнув с ног до головы, спасаются от пожара в Сене; утянутые жизнью прежде всяких рассуждений, им иной раз трудно победить свое сердце. Наши бурши начинают с анализа, с разбора; с ними тоже многое может случиться, но сюрпризов не будет и падений не будет; они падают с теоретическим парашютом. Они бросаются в поток с руководством о плавании и намеренно плывут против течения.
Герцен А. И. Былое и думы. Часть восьмая: «Махровые цветы». «Цветы Минервы» // Герцен А. И. Сочинения: В 9 т. Т. 6. М., 1957. С. 458–463.
Так начинает она, за подписью А. С-вой, в пятой книжке журнала Достоевского «Время» (запомним, что на книге цензурная пометка – 1 сентября 1861 г.) свою литературную деятельность рассказом «Покуда». Рассказ типичен и со стороны сюжетной, и проводимой в нем тенденции. Героиня – обычное центральное лицо сюжета у писателей, проповедовавших идею эмансипации женщины, – девушка, «ищущая», жизнью неудовлетворенная, изнывающая под гнетом устарелых семейных традиций. Одиноко протекает ее детство; власть матери невыносима (этот последний мотив повторяется у Сусловой еще раз); без любви выходит она замуж за человека, чуждого ей по убеждениям, в надежде на то, что перемена обстановки даст ей относительную свободу. Но в новой семье ее никто не любит и не понимает; она кажется всем дерзкой и грубой. Жизнь с каждым днем становится невыносимей; давит пошлость и бессмысленность окружающих людей и обстановки, больше всего – мужа; и вот она решается порвать с ним и его семьей, уезжает внезапно в какой-то провинциальный город, там зарабатывает себе на пропитание грошовыми уроками, заболевает чахоткой и, всеми покинутая, нищая, умирает где-то на чердаке.
Этому сентиментальному сюжету, довольно плохо скомпонованному, с чрезвычайно слабо обрисованными характерами других действующих лиц, соответствует и стиль рассказа, лишенный индивидуальности, во многом сливающийся со стилем, господствовавшим как в публицистике, так и в художественной прозе того времени, поскольку литература ставила себе целью будить чувства жалости и сострадания ко всем «страдальцам», в том числе и к женщине.
В духе времени же в конце повести имеется и заключение – по современной терминологии – концовка, в повышенно-эмоциональном тоне, назначение которой – дать почувствовать читателю, что этот рассказ есть не более как частный случай общего ненормального строя жизни. Благородный герой, брат мужа, тоже страдалец, но безвольный, «мысленно приподнимает жалкое рубище города, заглядывает во все углы», и «воображению его представляется столько трагических, раздирающих душу картин, и в ушах гремят проклятия и слышатся подавленные стоны». Таков первый рассказ Сусловой, напечатанный у Достоевского… Это наиболее слабое ее произведение. Еще не отразился в нем ее личный жизненный опыт, он не обвеян дыханием ее своеобразной индивидуальности, и власть шаблона, как со стороны идеологической, так и стиля, оказалась для нее неодолимой. Но только один раз, только здесь, отдана дань пассивной покорности – так полно – «общим местам» эпохи. Вскоре развернется шире и глубже ее личная жизнь; в ней, в пережитом будет она черпать и темы, и сюжеты, и вместе с этим подымется и ярче станет окраска эмоциональная; тогда будут попадаться и интересные детали, свидетельствующие о росте ее наблюдательности, – станет заметнее уклон в сторону реализма и в связи с этим – ослабление элементов сентиментальных.
Долинин А. С. Достоевский и Суслова. С. 172–173.
Как странно создан человек! Говорят – существо свободное… какой вздор! Я не знаю существа более зависящего: развитие его ума, характера, его взгляд на вещи – все зависит от внешних причин. Разум, эта высшая способность человека, кажется, дан ему для того, чтобы глубже чувствовать собственное бессилие и унижение перед случайностью.
Прежние товарищи упрекают меня, что я ничего не делаю, говорят, что служение обществу есть долг всякого честного человека. Я много спорю с ними по этому поводу. Счастливые люди! В тридцать лет они сохранили юношеский пыл и те высокие верования, что так облагораживают ошибки, за которые я преследую моих товарищей беспощадною насмешкой и чувствую злобную радость, когда замечаю, что слова мои делают на них впечатление; но в то же время в глубине души, где так много неизъяснимой печали, я им завидую. И много бы я отдал за упоение их веры…
Я слишком рано начал жить, т. е. думать, наблюдать и разбирать людей, их характеры, привычки и страсти.
Условия, при которых сложился мой характер, как нельзя более благоприятствовали такому результату. С детства меня никто не любил; вся любовь и надежды матери и сестер были сосредоточены на старшем брате: то был красивый и бойкий мальчик, самолюбивый и надменный. Он был старше меня двумя годами; каждый, кто видел нас вдвоем, невольно делал сравнение, так невыгодное для меня, причем моя застенчивость и неловкость еще сильнее бросались в глаза, и тогда как брату расточали похвалы и ласки, обо мне или забывали, или, что еще хуже, утешали. С тех пор как я начал сознавать себя, это обидное снисхождение было для меня невыносимо: зависть и вражда к брату глубоко запали в мою детскую душу.
Чтобы избежать неприятных столкновений с домашними, я старался как можно более отдаляться от всех; раз и навсегда я принял эту меру и, несмотря на выговоры, даже наказания, не выходил из своей комнаты. Детей было много в нашем доме: кроме нас с братом, трех сестер и дочери гувернантки, мать моя воспитывала еще двух дочерей своей умершей сестры, и ни с кем из них я не мог сойтись. Напрасно гувернер и гувернантка старались заставить меня идти гулять вместе с братом и сестрами или играть в зале: я упорно отказывался и сходился с ними только в классной комнате. Я всегда одинаково удовлетворительно знал мой урок, не заслуживал ни похвал, ни порицаний; раз только я особенно хорошо отвечал из истории, которой всегда занимался с любовью: учитель посмотрел на меня с изумлением, начал рассыпаться в похвалах и ставить мое прилежание в пример другим детям, упрекая их в несправедливости ко мне. Не знаю почему, похвала эта показалась мне слишком позднею и обидною, и с этого дня я старался как можно менее обращать на себя внимание. Мать хотела отучить меня от этих странностей, но все ее попытки остались без успеха, и она должна была примириться с моим характером, тем более что я никому не мешал. Я был так рад, что меня оставили в покое! И скучно, однообразно проходило мое детство: не освятили его ни ласки родных, ни дружба сверстников. По целым часам я сидел в моей комнате, тогда как веселые голоса детей и звонкий смех их порой долетали до меня; я сидел один, и сколько дум проходило в моей голове!.. Я так свыкся с этими думами, так полюбил их, что они сделались для меня лучшим наслаждением. Я особенно любил думать во время вечерней молитвы. Не знаю, почему мне так нравился этот торжественный час, когда даже ненавистная гувернантка не находила приложения своей должности; напрасно смотрела она по сторонам, желая сделать какое-нибудь замечание: на всех лицах был покой и тишина. Я стоял обыкновенно позади всех; прислонясь к стенке и сложив руки, я уходил в свой фантастический мир и вызывал любимые образы и события. Но часто, когда съезжались гости, комнаты были ярко освещены, в зале играла музыка, мои сестры, красивые и нарядные, как бабочки, порхали по гладкому паркету, мое сердце рвалось туда, я проклинал мое добровольное заточение: искушение было сильно; но я вспоминал моего ловкого и счастливого брата и преданных ему сестер, вспоминал их насмешки – и чувство ненависти, непримиримой вражды заглушало во мне все другие чувства. Я думал: они все заодно, а я один… И долго я плакал, потом отыскивал какие-нибудь книжки и начинал читать. Чтение развлекало и занимало меня; помню, какое наслаждение доставляли мне сказки: «Чудовище и красавица» и «Девочка красная шапочка». Я перечитал все книжки нашей детской библиотеки, и, когда в свободные от уроков часы мне нечего было делать, я снова принялся было их перечитывать, но уже не нашел и половины тех красот, которые меня поражали с первого раза. Я даже начал сомневаться в действительности описываемых происшествий. Как-то, перечитывая в третий раз «Чудовище и красавицу», я чувствовал усталость и скуку. Это было летом; мы жили на даче. С досады я бросил книжку и пошел в сад; там никого не было: мои сестры и брат гуляли с гувернанткой в роще. За садовой решеткой я увидал крестьянских мальчиков, играющих в лошадки. Я с завистью прислушивался к их шумному говору и резкому смеху, подумал немного о том, не лучше ли было бы, если бы я родился в крестьянской семье, и, не останавливаясь долго на этой мысли, я перелез плетень и просил их принять меня в свою игру. Но они мне решительно отказали на том основании, что я барин, начали дразнить меня и гнать прочь, так что я впредь не смел показаться в их кружке. Но я на этом не остановился; мне как-то удалось завести знакомство с сыном нашего дворника, и через его протекцию меня приняли в свое общество крестьянские мальчики. Благодаря отсутствию всякого надзора ничто не мешало моим сношениям с новыми друзьями; я знал, что если бы узнала мать, то она не допустила бы этого, но я вел дела свои осторожно, и лето для меня прошло очень весело и приятно. Я смело рассчитывал на будущее.
С наступлением зимы я снова принялся за чтение; на этот раз я добрался до библиотеки моей матери. Мать читала не много, но выписывала все лучшие журналы, и я начал читать все новые повести и романы; правда, многого не понимал, но читал с наслаждением.
В гостиной моей матери, где по необходимости я должен был иногда являться, часто бывали споры о всех этих книгах. Я с напряженным вниманием прислушивался, думал и поверял свои собственные понятия и наблюдения; книги заменяли мне сверстников и друзей: в минуты огорчения и досады я обращался к ним, углублялся до самозабвения и находил мужество и силу, и все окружающее казалось мне так глупо и смешно перед теми характерами и событиями, о которых я читал или воображал. Но и книги не всегда отвечали на те вопросы и явления, которые поражали меня и которые я искал в них разрешить: вероятно, это сознание недостатка в творчестве привело меня к тому, что я решился быть писателем. Мне было тогда лет тринадцать; первым моим опытом в литературе была драма «Роковой кинжал». Сюжет ее был самый замысловатый. Действие происходило в Испании: герой, храбрый и благородный дон Фернандо, томился в темнице, прекрасная донна изнывает в разлуке тоже где-то в заточенье. Я очень трогательно изображал судьбу героев, погибших в цвете лет жертвою людской несправедливости и злобы; все шло как по маслу до того места, где герой бежал из темницы и приехал освободить свою возлюбленную: он уже подставил лестницу и начал пилить железную решетку, как вдруг меня позвали в класс. Я кое-как сунул тетрадку под подушку моей постели и отправился. Когда я возвратился назад в мою комнату, то не нашел своей тетрадки там, где ее оставил; в испуге я начал рыться в постели, растрепал все мои пожитки, но все усилия были напрасны: «Роковой кинжал» исчез. Я расспрашивал прислугу, рылся во всех углах и не мог придумать, куда девалась моя тетрадка. Верно, взял брат! – мелькнуло в моей голове, и чем более я размышлял, тем сильнее убеждался в вероятности такого предположения. Эта мысль привела меня в бешенство: я заперся в моей комнате и не выходил к обеду. Но всему бывает конец, и я успокоился, вообразил себя героем, которого преследует злая судьба, и покорился. Я был уверен, что рано или поздно мой добрый гений восторжествует и накажет моих врагов. На другой день, как только я явился к чаю, сестры переглянулись с братом и расхохотались; я не ошибся: они похитили и прочли мой «Роковой кинжал». Стыд, негодование и злость терзали меня, но я скрыл все в глубине души и казался равнодушным; тем не менее сестры и брат не переставали потешаться надо мною и даже стали называть меня «Роковой кинжал», о чем сообщили и гувернантке. Тогда злость моя не имела границ; я стал придумывать, как бы отомстить моим злодеям, и эта новая мысль врезалась в мой мозг и не давала покоя. Я не спал ночи, но все, что ни придумывал, казалось или неудобным, или недостаточным. Я остановился на том, что зарежу себя перочинным ножичком и оставлю им письмо; я уже начал сочинять это письмо, и оно выходило так трогательно, что, читая его, я плакал навзрыд. Нервы мои были сильно раздражены: я не выдержал и занемог. ‹…›
А. С-ва.
В расходной книге редакции «Времени» два раза записана плата Сусловой за ее рассказы… Почему не записана плата за рассказ «Покуда»? Б. м., он не был оплачен? В сплетении моментов первого периода ее отношений с Достоевским был бы этот штрих в известной мере весьма ценен.
Долинин А. С. Достоевский и Суслова. С. 172.