Когда я взошел в корчму, в ней было всего только три человека: охотник с ружьем, сидевший в углу за газетой и за кружкой пива, да очень старый еврей в шелковом капоте. Этот помещался у маленького столика, на котором перед ним стояла горячая вода, маленький флакончик гольдека и корзинка с поджаренным белым хлебом. Он представлял из себя застывающую жизнь и отогревался теплым вином с водою. В окне стоял и в упор смотрел на меня в pince-nez пан Мориц. Он стоял неподвижно всего одну минуту, но зато так стойко, как будто это был портрет, вставленный в раму.
Я сейчас же заметил, что имею дело с человеком нового духа.
Игнаций никогда не находился в такой бойкой и проницающей позиции. Тот, бывало, всегда сидел на особливом этаблисмане, обитом черною кожею, и ни за что не обеспокоивал себя, чтобы смотреть на входящего посетителя и определять себе, коего духа входящий? Это было бы слишком много чести для всякого. Игнаций держал свою задумчивую голову, опустив лицо на грудь или положив щеку на руку.
Входящий гость – кто бы он ни был, все равно, черт его возьми, – сам прежде должен был сказать Игнацию первое приветствие, и только тогда он мог ожидать к себе ответного внимания. Но теперь, едва я переступил порог, как Мориц уже залепетал мне навстречу:
– Бонжур мосье! Мете ву плас!
И главное: «мете»! От кого он это слышал в Париже? Верно это ему так перешибло за барабанным боем.
Но еще я не собрался ему ни слова ответить, как он уже дальше зачастил:
– Коман са ва? Кё дезире ву?
С этим он выскочил из-за перегородки, шаркнул своими туфлями и, подвинув мне стул к одному из столов, проговорил:
– Асее ву. Нузавон кельке шоз а вотр сервиз.
Вместо ответа я вручил ему карточку моего краковского знакомца, которым был сюда адресован и которого я должен был здесь дожидаться.
Мориц взглянул, сказал: «тре бьен» и сделал такое движение бровями, от которого пенсне спало и моментально прямо с носа слетело в открытую левую руку. И замечательная вещь: как пенсне соскочило с лица Морица, так словно спал с него и весь его прежний шельмоватый вид; он точно нашел, что меня не стоит рассматривать с особенно серьезной точки зрения, и начал пошаливать: во-первых, он сразу упростился в выражении и заговорил по-польски.
– Чем же смею потчевать, пока придет ваш приятель? Есть у меня, пане доброздею, гусь, и самый прекрасный гусь, кормленный чистым хлебом. В буфет на бангоф берут гусей у мазуров, но я не беру. Важных панов, которые кушают в бангофе, можно начинять чем угодно, лишь бы был соус с каэнной, но у меня собирается почтенная шляхта, – люди хозяйственные, которые знают, что такое мазурская домашняя птица. Их гуси, откровенно сказать, всегда пахнут травою. Есть утка светская и утка дикая. Дикая – свежохонькая, вчера только застреленная, и сам стрелок здесь налицо: вот он, пан Целестин, который читает газеты и проникает во все тайные соображения Бисмарка. Я ни у кого не покупаю уток, кроме пана Целестина. Есть также бигось с капустою до услуг панских; есть зразы, есть воловья печень, или, чем уже могу похвалиться, есть добрая полендвица; но есть также и шинка, – настоящая польская, а не немецкая шинка – и жидовский щупак с шафраном… Что? Как вам это нравится? Щупак отлично приготовлен. Знаете – щука в своей коже. Я вам особенно рекомендую эту штуку. Вот реби Фола, – израэлит, а и он сейчас бы скушал при благословении Божием, но не смеет, потому что боится своих почтеннейших израэлитов. Он еще наблюдает «кошер».