Александр Астраханцев

Мой день победы

(Отрывок из повести)

Утро в тот день стояло такое яркое и солнечное, какое бывает после долгих ненастий; острые ветерки гуляли, и бежали по синему небу белые барашки; я стоял на деревянном, сыром от дождей крыльце, жмурился от еще невысокого с утра солнца и чувствовал лицом его тепло – будто мои щеки гладят теплыми ладонями.

Я тогда любил, щурясь, глядеть на солнце и видеть сквозь ресницы, как выходят один из другого и пульсируют в моих глазах золотые и синие радужные круги… Так я стоял и щурился, и таял от солнечного тепла, хотя надо было бежать в магазин и становиться в очередь; в кармане пальтеца – плетеная авоська, а в ладони – синяя бумажка, хлебная карточка, так крепко зажатая, что если б даже я упал в яму или бы меня ударили – я бы эту ладонь не разжал: я прекрасно знал, почему этой бумажкой размером с детскую ладонь надо дорожить. Тем более, что уже однажды ее потерял: сунул в карман, а потом не нашел, – и оставил всех на неделю без хлеба… Кроме меня бежать некому: мама на работе, на бабушке – кухня и огород, а с братца что возьмешь: он маленький. Да мне и нравилось бегать за хлебом – я за это имел право на награду: откусывал хрусткий уголок от черной буханки.

Но я стоял и никуда не бежал, потому что не только солнце держало меня: задрав голову, я смотрел на высокий молодой тополь, с которым происходило что-то странное. Не потому, что наверху галдела стая воробьев – нет, на моих глазах с треском лопались почки на ветках: их тоже пригрело солнцем, и на крыльцо дождем сыпалась бурая чешуя, а каждая почка начинала топорщиться острым зеленым листочком. Я наклонился, набрал в свободную ладонь чешуи и стал нюхать; она пахла пылью, ветром, а главное – смолой, и я жадно внюхивался в этот глубокий, сладостный запах…

Не знаю, сколько я так стоял, но очнулся я от мальчишеских криков: по улице бежали двое подростков – у одного в руке тонкое древко с красным флажком наверху, а другой кричит так, что голос его звенит и срывается: «Победа! Война кончилась! На митинг к сельсовету! Победа!..»

Я швырнул пахучую чешую, быстро, чтоб никто не видел, вытерев липкую ладонь о пальтишко, и – мигом в дом:

– Бабушка, бабушка, война кончилась! На митинг зовут!

Бабушка стояла у плиты в голубом чаду – жарила драники. И – ни слова в ответ. Только выпрямилась, мелко перекрестилась и снова наклонилась над шипящей сковородой. И когда повернулась ко мне, я заметил на реснице у нее слезинку.

– Бабушка, можно я схожу на митинг? – уже тихо спросил я.

– Нет, – ответила она. – Опять простынешь. Иди за хлебом.

– Не простыну! – начал я клянчить.

– Нет! – уже твердо отрезала она.

* * *

И тут пришла мама – в доме зазвенел ее голос; я слышу его и ликую – мне некого больше любить так сильно, как ее: братишка – маленький и часто хнычет, бабушка – хозяйка, хранительница, а хранительнице надо быть строгой… Я знаю, что маме всегда некогда; но знаю и то, что она меня все равно любит, не требую своей доли внимания и помалкиваю себе – мне вполне хватает ее голоса и ее кратких прикосновений ко мне; мы с ней – как заговорщики с общей тайной.

Но бывали редкие моменты, когда мы с ней оставались вдвоем; чаще всего то было летними полднями: она приходила на обед, но вместо обеда бежала доить корову; идти было далеко за деревню, на вытоптанный стадом озерный берег, тырло – там коровы ждали своих хозяек, и я очень хотел, я изнемогал от желания пойти туда с ней, и она чувствовала это и позволяла мне. И неважно, что далеко и что всю дорогу – бегом; зато целый час – вместе. Наговоримся! Особенно, когда назад; да еще на полдороге, чтобы дать руке отдохнуть, она ставит подойник, полный молока, сходит с дороги и собирает букет из ромашек и синих гераней. А в настроении – так еще спросит: «Знаешь такую песенку?» – и поет, и смеется. Так и застряли в памяти, слившись воедино, солнечный блеск полудня, одуряющий запах цветов на жаре – и серебряный ее голос…

* * *

В тот день она пришла, и прямо с порога – бабушке:

– С победой, мама! С победой вас всех! – и как была, в коричневом жакете и клетчатом платке, порывисто обняла меня, а потом затормошила, закружила бабушку. И вдруг – всмотревшись в нее: – Мама, ты плакала?

– Петя… Петя… – залепетала бабушка, и беззвучные слезки опять потекли у нее из глаз, застревая в морщинах.

«Петя» – ее старший сын, мамин брат, мой неведомый дядя, пропавший на фронте без вести. Мне говорили, что я на него похож. Я иногда доставал украдкой фотоальбом, всматривался в его фотографии и никак не мог понять: чем же я похож на этого человека с суровым прямоугольным лицом, сжатыми губами, с резкими складками у губ, прямо глядящими глазами и копной светлых волос надо лбом?… Странным было еще вот что: когда заговаривали о нем и я хотел его себе представить, – то видел в своем воображении не эти фотографии, а какие-то неясные кадры, будто из немого кино: снежное поле, бегущие фигуры бойцов в шинелях, с длинными винтовками в руках, и один, самый ближний ко мне, чем-то похож на дядю Петю; он, будто бы, бежит по снегу, торопится не отстать от других; я хочу заглянуть ему в лицо, удостовериться: он это или не он? -

и тут он падает, уткнувшись в снег; я обхожу его вокруг и никак не могу увидеть лица… То было не во сне – я видел это с открытыми глазами! Но почему, почему мне виделось именно это? Я же не видал еще ни живого бойца, ни кино про войну, не читал про войну книжек! И я боялся рассказать о своем видении – мы тогда не знали еще, что дядя Петя убит: моя тетя, чтобы не расстраивать бабушку и маму, не писала им, что получила похоронку – написала, что Петя пропал без вести.

Но отчего так часто плакала о Пете бабушка? А мама, тоже еще не знавшая правды, успокаивала ее:

– Не плачь – давай будем верить и надеяться! Вот увидишь: кончится война – и Петя найдется! Не плачь!..

* * *

– А ты чего так рано? – спросила бабушка маму. – Обед еще не готов.

– Переодеться – тепло сегодня, – мама сняла клетчатый платок и надела берет. – Митинг будет у сельсовета. Пойдем, мама?

Но бабушка отказалась. Зато я вскинулся:

– Я тоже хочу на митинг!

– Вот вяньгает и вяньгает! – проворчала бабушка. – Простынет там – ветрено сегодня.

– Мама, но это же исторический день – пусть запомнит на всю жизнь! – вступилась за меня мама.

– Ну, смотри, – сказала бабушка сурово. – Только вытащили…

* * *

Тут стоит объяснить, откуда меня «вытащили». Но сначала – о моих отношениях со школой. Мама работала там счетоводом и библиотекарем, и как только я начал бегать к ней на работу, мне понравилось рассматривать у нее в библиотеке книги с картинками. Я просил маму научить меня читать, но ей все было некогда. Научила бабушка, причем с умыслом.

К нам приходила маленькая районная газетка; они хранились потом дома для всякой нужды: из них делали стельки, ими обертывали продукты, их выпрашивали эвакуированные, что ютились в землянках на краю села: говорили, что газеты они стелят вместо простынь, и газетами же, сшитыми и простеганными, укрываются вместо одеял. За газетами приходили двое мальчишек. Один из них – подросток-белорус; прося газеты, он непременно добавлял: «Дайтя хучь ядну картовочку», – и говор его казался мне таким смешным, что я едва не прыскал от смеха – сдерживал меня лишь суровый бабушкин взгляд. Второй был мой сверстник, мальчишка-немец с нежным лицом и большими карими глазами; мне с ним хотелось заговорить, но он, чувствуя мой интерес к нему, лишь беспомощно улыбался и произносил всего два слова, и то с немецким акцентом: «картоффельн» и «газетт»… Бабушка угощала их вареной картошиной, но газеты давала не всегда – они были ценнее картошки.

Она любила читать и перечитывать их, но читала с трудом: стекла ее старых очков были треснуты и склеены полосками бумаги; она берегла очки и надевала их только когда приходили письма, а уж надев, прочитывала их по несколько раз кряду, надеясь вычитать там что-то еще. А ради газет она их даже не надевала – лишь держала в руке и водила ими вдоль строчек.

Она научила меня азбуке, чтобы я читал ей газеты… Вечер; в окна бьет метель, в плите цвенькают угольки, на столе – коптилка (стеклянный пузырек с керосином, а в горлышке – фитилек с желтеньким, с ноготь, пламенем),

и мы – вокруг: мама чинит что-нибудь ручной иглой, бабушка трет на терке бесконечную картошку, братишка, высунув язык, огрызками цветных карандашей рисует маляку и не хочет идти спать: в комнате, где наши кровати, – темно и страшно. А я шпарю вслух: какие заняты нашими войсками города, сколько уничтожено фашистов, танков и самолетов. Если неправильно прочту слово, мама меня поправляет, или заговаривает с бабушкой. Тогда я отдыхаю от чтения: смотрю, как по стенам ползают наши большие черные тени, и страшные, и смешные одновременно, и слушаю, как в щели за плитой поскрипывает наш невидимый друг-сверчок.

* * *

Прошлой осенью я запросился в школу, но у мамы были проблемы с моей экипировкой – да мне и не было семи, – и они с бабушкой стали меня уговаривать:

– Рано тебе еще в школу – подрасти!

Но я их уклянчил. Тогда из грубого холщового коврика с аппликацией – семейка грибов-мухоморов со шляпками из красного, в белый горошек, блестящего шелка, – мне сшили торбу с лямкой через плечо; я положил туда букварь, две, в клеточку и косую линейку, тетрадки и новый желтый пенал, пахнущий сосной и лаком, а в пенале – карандаш и красная деревянная ручка с новым стальным перышком, а в боковом кармашке торбы – наша полная чернил фарфоровая непроливайка с золотым петушком на боку.

У меня был самый прекрасный сосед в мире, Денис. В свои двенадцать лет он умел всё; особенно у него получались живые игрушки: скакали деревянные зайцы, кузнец поочередно с медведем били молотками по наковальне, гимнасты вертелись на перекладинах… Когда я болел, он мне их дарил, а бабушка отдаривалась тарелкой драников… Еще в августе, твердо задумав идти в школу, я помогал Денису готовить чернила: собрали с ним по сухим косогорам корзину ягод крушины, а потом варили их с солью в чугуне, пока не получились две бутыли густой, как деготь, коричневой жидкости. И одна из бутылей была моя!

В общем, собрал я торбу, и мама отвела меня в школу. Но школа разочаровала меня скукой: там целую четверть долбили алфавит, а я уже читал газеты! Пришлось терпеть. Хорошо еще, учительница, чтобы я ей не мешал, догадалась давать мне мел и разрешала рисовать на доске все, что хочу, и я изрисовывал ее танками и самолетами. Потом втянулся в занятия. Пока в начале весны не свалился с горячкой.

* * *

А получилось так: зимой нашу улицу переметало сугробами, и дорога шла по ним, как по горам, то поднимаясь на заструги, то ухая вниз… Но в тот мартовский день стало вдруг так тепло, что весь снег разом отсырел и размяк. Я же, хоть и осторожно, а все-таки и беспечно шел себе посреди дня из школы домой, останавливаясь время от времени полюбоваться своими новыми галошами поверх теплых носок… А галоши и в самом деле были хороши: они блестели так, что на них играло солнце, и волшебно пахли резиной, а изнутри были выстелены алой байкой. Я с зимы мечтал, как выйду в них на улицу, и в тот день мечта моя, наконец, сбылась: мне разрешили пойти в них в школу!

Но тут, уже днем, где-то на полпути к дому, подо мной стала разверзаться вконец раскисшая дорога: только выдерну из снежной каши одну ногу – тотчас же вязнет по самый пах вторая; вмиг мои галоши наполнились водой, что накопилась под снегом; через сотню таких шагов я выбился из сил, а ноги мои замерзли. Но самое ужасное – глубоко в снегу потерялась одна из галош.

Мне бы плюнуть на нее да скорее бежать домой – но я не хотел с ней расставаться! Зарывшись с головой в сырой снег, я вслепую шарил и шарил там руками – и никак не мог найти.

Не знаю, сколько я ее искал, но я уже вымок до нитки и замерз: начали отбивать чечетку зубы. И – никого вокруг. Пришлось сдаваться: я махнул на галошу рукой – но потерял время; снег под ярым солнцем раскисал окончательно, так что дальше идти было еще хуже: он уже не держал меня: я просто-напросто полз по дороге, волоча за собой торбу. Это был какой-то кошмар: я выбивался из сил и замерзал посреди родной улицы, в двухстах шагах от дома, под ярким горячим солнцем!

Мне уже приходилось переживать смертельный страх. Правда, все произошло тогда в секунды – я даже не успел как следует испугаться.

То было прошлым летом; меня давно дразнили белоснежные лилии с оранжевыми сердечками внутри – они плавали среди круглых листьев на черной воде речного омута под горой. И нужен-то мне был всего один цветок – заглянуть внутрь и понять: что там, внутри цветка, за огонек горит? Чтобы разгадать тайну, я притащил длинную палку и стал тянуться ею до ближнего цветка. Я осторожничал: знал, что – чревато, а плавать еще не умел. И надо же: в момент, когда палка коснулась цветка, среди плавучих листьев что-то громко плеснуло – скорей всего, щука – не водяной же и не русалка: в доме у нас не верили в них и нас приучали не верить, – но я вздрогнул, поскользнулся на мокрой глине и шлепнулся в воду.

Палка меня выручила – не дала сразу пойти ко дну. О, как я боролся тогда за жизнь: как отчаянно, до белого кипения молотил руками воду, как сдирал ногти, впиваясь пальцами в скользкую глину берега, как вжимался в нее лицом, грудью, животом, подобно древнему земноводному существу медленно выползая из воды на сушу! И как, выбежав потом на сухой обрыв, подальше от воды, стоял, испуганный, с бешено колотящимся сердцем, весь мокрый и грязный – но и счастливый, торжествующий, оттого что вырвался из страшной пучины, не поддался ей!

Однако снежная стихия в тот мартовский день никак не хотела меня выпускать. Я уже выбился из сил в проклятом месиве из сырого рыхлого снега; никогда больше я, кажется, не чувствовал такого бессилия.

Не пойму: как у меня хватило тогда сил доползти до дома?… Бабушка раздевала меня донага возле теплой плиты, а я пытался рассказать, где потерял галошу, и не мог – так отчаянно стучали зубы, а из глаз ручьем лились слезы, хотя плакал я редко – за слезы безжалостно дразнили и дома, и на улице: «нюня!», «плакса!», «раз-два-три – сопли подотри!»…

Бабушка напоила меня горячим чаем с молоком, уложила в постель, укрывши поверх одеяла маминым полушубком, и ушла, пообещав найти распроклятую галошу – не только чтобы успокоить меня: в то военное время галоши были ого-го какой ценностью!.. А я, как только она ушла, вылез, несмотря на неуемную дрожь, из постели, подошел и приник к окну – удостовериться, что она в самом деле, взявши лопату, отправилась со двора. И долго-долго ждал, а потом снова торопливо влез в постель – унять дрожь и икоту от слез – когда она, наконец, показалась со злополучной, чудом спасенной галошей в руке. А я, окончательно успокоенный, впал в забытье.

Заболел я тогда жесточайше. Отчетливо помню картины бесконечно-вязкого бреда. Обычно утрами, проснувшись, я любил разглядывать рыжие пятна потеков на потолке и старался угадать в них человеческие лица, фигуры лошадей, собак, овец… Теперь эти пятна ожили и пульсировали, кружились, наплывали одно на другое, и я никак не мог остановить их взглядом. Пятна превращались в страшные, злобные звериные морды: они шевелились, скалили зубы; я никак не мог узнать в них знакомых животных: теперь это были тигры, медведи, крокодилы – и волки, волки, волки… Что волки, это понятно – о них столько было разговоров в те годы: то забрались в хлев и задрали у кого-то корову, то растерзали в поле коня вместе с седоком в санях, то сожрали школьницу прямо на дороге – остались лишь валенки с ногами внутри… А однажды в начале зимы бабушка показала мне в окно: «Вон они, проклятые!» – и я в самом деле увидел, как далеко-далеко на белом снегу после первой пороши осторожно пробиралась через ставшую реку цепочка волков, чтобы обосноваться на зиму в болотистой речной излуке вблизи от деревни; я даже посчитал их: пятеро! А весной, в ледоход, они уходили обратно, в заречные чащобы, ошалело прыгая по льдинам… Ну ладно, это волки, обычные у нас тогда звери. Откуда же остальные-то?… Как я думаю, просто мама читала мне во время болезни сказки про них, и в моей голове всё шло кругом…

А когда я выкарабкивался из бреда, меня разрывала такая нестерпимая тоска, что хотелось не просто плакать – а выть по-звериному, и когда никого из взрослых в доме не было, я давал себе волю: выл до изнеможения. Потом засыпал.

Приходил старичок-фельдшер, добрейший Вячеслав Палыч с красным личиком и седенькой, клинышком, бородкой. Он бодро приступал ко мне: «Нуте-ка-с, молодой человек!» – и начинал теребить: заглядывал с помощью ложки в горло, заставлял раздеваться, выстукивал грудь, вслушивался в нее через деревянную трубочку. Прикосновения его ледяных пальцев и трубочки к горячечной коже приятно щекотали. А потом мой обостренный слух ловил его разговор с мамой и бабушкой за дверью; что-то без конца выспрашивала мама и шептала бабушка, но два слова в их с фельдшером разговоре слышались отчетливей других: «кагор» и «умрет». Слово «кагор» было мне неизвестно, а второе я знал, прекрасно понимая, что оно – обо мне, но был уже так измотан бредом и нестерпимой тоской, что воспринимал это слово с полным равнодушием. Было только жалко маму – я представлял себе, как она будет горевать обо мне, и от этого опять хотелось плакать.

Потом у нас появился «кагор», пряное, красивого густо-багряного цвета лекарство в большой бутылке. Меня тогда лечили сразу несколькими противными жидкостями – в том числе и рыбьим жиром, – а в награду я получал чайную ложку этого самого сладко-душистого «кагора», и жизнь моя благодаря ему затеплилась веселее, будто в моей крови вспыхнул огонек.

* * *

И вот мы идем с мамой на митинг нашей улицей, где сугробов уже нет и в помине, по зеленой бархатной травке, проклюнувшейся из чернозема на дороге, вдоль еще сырых плетней, сплетенных из ивовых прутьев, и у каждого плетня – свой рисунок: то – как шашечная доска, то – винтом, то – девичьими косами. А за плетнями курятся зеленые облака черемух в прозрачных листочках и завязях; скоро эти облака набухнут и закипят белой пеной; да одна из них, вросшая в теплую завалинку дома, уже полыхнула белым цветом, и от нее текут по улице горько-душистые волны.

Мама торопится, крепко держа меня за руку, и мне так легко рядом с ней, что хочется сразу и бежать вприпрыжку, и идти с ней в ногу, и я без конца переступаю, чтобы попасть ей в такт, и все сбиваюсь; от слабости после недавней болезни кружится голова.

– Теперь скоро папа вернется, – говорит она. – Ты помнишь его?

Мне смешно: как же не помнить, если он всего два года как ушел на фронт (он учитель, и его взяли не сразу)! Только не умом помню – а осязанием, обонянием, слухом: какой он резкий, с громким голосом, с твердыми пальцами… – и память моя о нем не тянется во времени, а вспыхивает короткими молнийными зарницами.

Самая яркая – как мы с ним идем дальним краем села, за которым озеро внизу; ветрено, пасмурно; он торопится и тащит меня за руку, но вдруг останавливается, как вкопанный, и смотрит вдаль. От неожиданности я наталкиваюсь на него и – тоже смотрю туда. И, будто очнувшись от сна, вижу такое, что перехватывает дыхание: дорога с домами по одну сторону ушла вправо, и перед нами распахнулся огромный простор во все стороны: само озеро, и неоглядная даль за ним, и огромное небо надо всем этим, всё в клубящихся тучах; сквозь прореху в них бьет в середину озера столб света, и вода там вскипает зелеными волнами, вспыхивая бликами на гребнях так, что больно глазам… И отец, и избы при дороге, и я сам показались мне вдруг такими маленькими в этом необозримом пространстве – но оттого, что мы все так малы, совсем не страшно; сердце теснит еще непонятное чувство близкого родства с отцом, с этими избами и этим пространством, имени которого – родина – я еще не знаю, и не знаю еще, что уже спаян с ним навечно, – но именно в тот момент оно проснулось и поселилось во мне, и владеет мною с тех пор, ставши частью души… И я знал, знал тогда, что и отец чувствует то же, только – не в силах перевести своего чувства на понятный мне язык; он лишь показывает пальцем вдаль и говорит с азартом охотника:

– Смотри: во-он там – видишь? – утки сидят! – И я увидел множество рассыпанных на волнах черных точек: они то появляются на гребнях волн в центре огненно-зеленого сияния, то исчезают в провалах…


Загрузка...