Настоящей книгой завершается серия повествований, задуманных с целью описать шотландские нравы трех различных периодов: «Уэверли» охватывает эпоху наших отцов, «Гай Мэннеринг» – время нашей юности, «Антикварий» же относится к последнему десятилетию восемнадцатого века. Я стремился – особенно в двух последних произведениях – искать прообразы главных действующих лиц в той части общества, которая менее всего поддается воздействию всеобщей взаимной полировки, постепенно сглаживающей различия в нравах разных наций. С той же средой я связал и многие сцены, в которых старался изобразить игру страстей более высоких и бурных, потому что люди низших классов меньше привыкли подавлять свои чувства и потому что – в этом я вполне согласен с моим другом Вордсвортом – они редко упускают случай выразить их сочным и чрезвычайно сильным языком. Этим, по моему мнению, отличаются жители сельских местностей моей родины, представители среды, с которой я давно и близко знаком. Античная сила и простота их языка, часто уснащенная восточным красноречием Священного Писания в устах наиболее развитых из них, придают пафос их горю и достоинство их негодованию.
Я больше заботился о подробном описании нравов и обычаев, нежели об искусном и сложном развитии сюжета, и могу лишь пожалеть, что не был в силах объединить оба эти требования, предъявляемые к хорошему роману.
Похождения подлого «чародея» могут показаться надуманными и малоправдоподобными. Но мы за последнее время наблюдали гораздо более яркие случаи вреднейшего суеверия, и читатель может не сомневаться, что эта часть повествования основана на действительном происшествии.
Мне остается лишь выразить свою благодарность читателям за исключительно теплый прием, оказанный ими произведениям, в заслугу которым можно поставить разве что верность колорита, и почтительно откланяться, так как едва ли я буду еще иметь возможность обращаться к благосклонности читателей.
К приведенным выше словам автора, предпосланным первому изданию «Антиквария»{3}, в настоящем издании необходимо добавить несколько слов, заимствованных из введения к «Хроникам Кэнонгейта»{4} и касающихся личности Джонатана Олдбока.
Замечу здесь, что, считая обращение к историческим событиям неотъемлемым правом писателя, я ни разу не вторгался в чью-либо частную жизнь. Конечно, черты разных лиц, до сих пор живых и уже умерших, с которыми я когда-либо встречался в обществе, неизбежно попадали под мое перо в таких произведениях, как «Уэверли», и в тех, что за ним последовали. Но я неизменно старался обобщать свои портреты, с тем чтобы они в целом казались плодом фантазии, хотя и сохраняли сходство с подлинными людьми. И тут я должен признать, что мои усилия не всегда увенчивались успехом. Встречаются люди с такой яркой индивидуальностью, что при описании их главной, наиболее характерной черты они сразу же встают перед вами во всем своем неповторимом облике. Так, образ Джонатана Олдбока в «Антикварии» отчасти списан с одного друга моей юности{5}, который познакомил меня с Шекспиром и оказал мне ряд других неоценимых услуг. Мне казалось, что я очень тщательно замаскировал сходство и что этого человека не мог бы узнать никто из его современников. Однако я заблуждался и невольно выдал то, что хотел сохранить в тайне, ибо, как я узнал впоследствии, некий весьма почтенный джентльмен, один из немногих еще оставшихся в живых друзей моего отца и проницательный критик, после выхода в свет моей книги заметил, что он прекрасно знает, кто ее автор, так как узнал в антикварии характерные черты очень близкого друга семьи моего отца.
Мне остается лишь просить читателя не думать, что у моего уважаемого покойного друга была такая же родословная, как у мистера Олдбока, или что события его жизни походили на приключения, приписанные мной вымышленному лицу. В романе нет ни одного эпизода, взятого из действительности, за исключением разве того, что мой друг жил в старинном доме близ процветающего морского порта и что автору довелось быть свидетелем разговора между этим другом и содержательницей почтового дилижанса, разговора, весьма похожего на тот, с которого начинается история антиквария. Добрый, хоть и несколько раздражительный нрав, ученость, остроумие и шутливая веселость, некоторая чудаковатость, присущая старому холостяку, здравость суждений, подкрепляемых подчас своеобразием языка, – вот, по мнению автора, единственные особенности, роднящие детище его воображения с благожелательным и милым старым другом.
Важная роль нищего в нижеследующем повествовании побуждает автора высказать несколько замечаний о людях этого типа, которые в прежнее время часто встречались в Шотландии, но теперь уже почти перевелись.
В старину в Шотландии было много таких нищих, которых отнюдь нельзя смешивать с нынешними, совершенно опустившимися бродягами-попрошайками. Те из них, кто постоянно скитался по определенной местности, обычно находили хороший прием как в сенях фермеров, так и на кухнях сельских джентльменов. Мартин{6}, автор «Reliquiae Divi Sancti Andreae»[1], написанных в 1683 году, рассказывает о некоторых представителях этого сословия в таких выражениях, что антикварий вроде мистера Олдбока пожалел бы о том, что они уже исчезли. Мартин высказывает мысль, что они происходят от древних бардов, и далее говорит: «Население, да и они сами называют себя “джоки” (бродячими певцами) и странствуют, выпрашивая милостыню. Они многое видят и слышат на своем веку и до сих пор помнят и могут воспроизвести “слоггорн” (клич к сбору или к бою) большинства древнейших шотландских кланов. С некоторыми из джоки я беседовал и нашел их разумными и сдержанными. Один из них сказал мне, что на всем острове их осталось теперь не более десяти человек, однако еще на его памяти их было так много, что одно время он входил в компанию из пяти человек, обычно собиравшихся на паперти церкви Сент-Эндрюс».
Этот тип шотландских джоки, по-видимому, давно вымер. Но нищий прежних лет, даже и в мое время, подобно «беккоху», ирландскому странствующему калеке, обретал себе приют не только тем, что жаловался на свои несчастья. Часто это был балагур и насмешник, который не лез за словом в карман и не стеснялся даже иной раз пройтись на счет людей уважаемых, ибо его заплатанный плащ давал ему привилегии старинного шута. Для такого «убогого», принадлежавшего к более уважаемому классу, очень важно было иметь хорошо подвешенный язык, то есть уметь вести быстрый и остроумный диалог. Недаром Бёрнс, который испытывал истинное наслаждение, беседуя с такими людьми, с такой мрачной решимостью взирал на будущее, когда, как ему казалось, и он сможет стать членом их странствующего братства. В своих поэтических произведениях Бёрнс упоминает о нем так часто, словно хочет сказать, что не считает подобное завершение своей судьбы таким уж невозможным. Так, в прекрасном посвящении своих сочинений Гэвину Гамильтону{7} он говорит:
А не смогу коня взнуздать,
На хлеб пойду я собирать.
Также в послании к Дэви, собрату-поэту, он указывает, что их деятельность может закончиться так:
Коль станет нам невмоготу,
Ну что ж, пойдем просить.
Заметив, что:
Искать в сарае кров ночной,
Коль ты усталый и больной,
Поистине – беда! –
бард, как истинный поэт, говорит о свободе и наслаждении красотами природы, способными уравновесить тяготы и необеспеченность жизни даже нищего. В одном из своих писем в прозе – не припомню, где именно, – Бёрнс обращается к этой мысли еще более серьезно, считая, что жизнь нищего неплохо приноровлена к его привычкам и материальным возможностям.
Но если Роберт Бёрнс без особого ужаса взирал на жизнь шотландского нищего восемнадцатого века, автор едва ли допустил ошибку, придав Эди Охилтри некоторую поэтичность и личное достоинство, не соответствующее его жалкой профессии. И в самом деле, вся эта категория нищих пользовалась известными привилегиями. Им охотно предоставляли приют в какой-нибудь служебной пристройке, а в обычном подаянии в виде куска хлеба им редко отказывал даже беднейший йомен. Все, что ему подавали, нищий распределял по различным мешкам, которыми была увешана его особа, и, таким образом, таскал с собой свое основное пропитание, которое он получал лишь за то, что дал себе труд попросить его. В домах дворян ему перепадали остатки мяса, а иной раз и старинная шотландская монета в двенадцать шотландских пенсов или, что то же самое, английское пенни – на нюхательный табак или виски. Собственно говоря, эти беспечные странники гораздо меньше страдали от подлинной нужды и недоедания, чем бедные фермеры, подававшие им милостыню.
А если вдобавок к своим личным талантам такой скиталец оказывался еще привилегированным «королевским молельщиком», или Голубым Плащом, это делало его аристократом среди людей его ремесла и обеспечивало ему уважение как весьма значительному лицу.
«Королевские молельщики» образуют особое сообщество пауперов, которым король Шотландии, по принятому в соответствии с велениями католической церкви{8} обычаю, раздавал определенную милостыню и которые в свою очередь должны были молиться за благоденствие государя и всей державы. Это братство все еще существует. Число его членов равно числу лет его величества, и в каждый день рождения короля к списку прибавляется новый Голубой Плащ. В этот же знаменательный день каждый «молельщик» получает новый плащ из грубой ткани голубого цвета с оловянной бляхой, указывающей, что он имеет право просить милостыню по всей Шотландии, причем на него и его собратьев не распространяются никакие законы, направленные против назойливого попрошайничества и всех других видов нищенства. Вместе с плащом каждый нищий получает кожаный кошелек, содержащий столько шотландских шиллингов (то есть пенсов на английские деньги), сколько лет исполнилось монарху. Таким образом, усердие их молений о здравии короля подогревается личной заинтересованностью в предмете их забот. В этот же день королевский капеллан произносит перед «молельщиками» проповедь, хотя (как отметил один из преподобных джентльменов) это самые нетерпеливые и невнимательные слушатели на свете. Возможно, что, по их мнению, им платят за их собственные молитвы, а не за выслушивание чужих. Еще более вероятно, что причина заключается в стремлении – естественном, хотя и не особенно похвальном в людях столь почтенных, – скорей покончить с праздничным церемониалом и перейти к ожидающему их сытному завтраку из хлеба и эля, ибо все нравственные и религиозные поучения увенчиваются советом джонсоновского «седого отшельника» новообращенному:
Эх, мой друг, глотни пивца!
В отчетах казначейства можно найти много записей о вспомоществовании деньгами и одеждой этим престарелым «молельщикам». Следующая выдержка, любезно предоставленная мне архивариусом мистером Макдоналдом, может представить интерес для лиц, близких по вкусам к Джонатану Олдбоку из Монкбарнса.
В отчете сэра Роберта Мелвила{9} из Мардокарни, помощника казначея короля Иакова VI{10}, указаны следующие платежи:
Июнь 1590 г.
Мистеру Питеру Юнгу{11}, раздатчику милостыни, за 24 плаща голубой ткани для 24 стариков, соответственно возрасту его величества, на что ушло 168 локтей ткани по цене 24 шиллинга за локоть: всего 201 ф. 12 ш.
За 16 локтей холста к упомянутым плащам по 10 шиллингов за локоть: всего 8 ф.
За вложение в 24 кошелька по 24 шиллинга: всего 28 ф. 16 ш.
Стоимость каждого кошелька 4 пенса: всего 8 ш.
За пошив упомянутых плащей: всего 8 ф.
В отчете Джона, графа Мара{12}, генерального казначея Шотландии, и сэра Гидеона Мерри{13} оф Элибанк, помощника казначея, также фигурируют Голубые Плащи:
Июнь 1617 г.
Джеймсу Мерри, купцу, за 306 с половиной локтей голубой ткани на плащи для 51 престарелого человека, соответственно возрасту его величества, по 40 шиллингов за локоть: всего 613 ф.
Рабочим за переноску ткани в дом Джеймса Эйкмена, портного: всего 13 ш. 4 п.
За 6 с половиной локтей войлока для вышеупомянутых плащей по 6 шиллингов 8 пенсов за локоть: всего 43 ш. 4 п.
Упомянутым рабочим за переноску плащей из дома Джеймса Эйкмена во дворец Холируд{14}: всего 18 ш.
За пошив упомянутых 51 плаща по 12 шиллингов за штуку: всего 30 ф. 12 ш.
За 51 кошелек для упомянутых бедных: всего 51 ш.
Сэру Питеру Юнгу на вложение 51 шиллинга в каждый из кошельков для упомянутых бедных: всего 130 ф. 1 ш.
Тому же сэру Питеру на покупку хлеба и эля для упомянутых бедных: всего 6 ф. 13 ш. 4 п.
Тому же сэру Питеру для раздачи другим бедным: всего 100 ф.
В последний день июня доктору Юнгу, декану Уинчестерскому{15}, раздатчику милостыни его величества, 25 фунтов стерлингов для раздачи бедным во время шествия его величества: всего 300 ф.
Мне остается лишь добавить, что, хотя институт «королевских молельщиков» все еще существует, их редко можно увидеть на улицах Эдинбурга, где они благодаря своеобразной одежде были раньше довольно характерными фигурами.
А теперь, описав род и вид, к которым принадлежал Эди Охилтри, автор хотел бы еще отметить, что, рассказывая об Эди, он имел в виду некоего Эндрю Джеммелза, старого нищего, которого много лет знали и должны еще помнить в долинах Галы, Твида, Этрика, Ярроу и прилегающих местностях.
Автор в юности неоднократно виделся и беседовал с Эндрю, но не помнит, имел ли тот звание Голубого Плаща. Это был замечательно красивый старик, очень высокий, с солдатской выправкой и речью воина. Выражение лица его свидетельствовало об уме, склонном к язвительности. В его движениях сквозило столько изящества, что возникало подозрение, не позирует ли он. Все его движения отличались такой удивительной четкостью и пластичностью, что он в любую минуту мог бы послужить моделью для художника. Ему был несвойствен жалостливый тон его собратьев. Потребности его сводились к пище и крову или малой толике денег, и он просил и принимал подаяние как нечто должное. Он мог спеть веселую песню, рассказать занятную историю и отпустить сочную шутку. Его остроты по глубине не уступали суждениям шекспировских шутов, но только он не прикрывался, подобно им, плащом безумия. Страх перед его насмешками, как и добрые чувства, которые питало к нему население, везде обеспечивали ему хороший прием. Действительно, острое словечко Эндрю Джеммелза, особенно если он метил в какую-нибудь значительную особу, облетало всю посещаемую им округу так же неизменно, как bon mot[2] завзятого острослова распространяется в светском кругу. Многие из его удачных выпадов до сих пор живы в той округе, но они в общем носят слишком местный и личный характер, чтобы стоило их здесь приводить.
По всему, что я о нем слышал, Эндрю многим отличался от обыкновенных бродяг. Так, он охотно играл в карты и кости со всяким, кто искал подобного развлечения. Это гораздо характернее для ирландского странствующего игрока, чем для шотландского нищего. Покойный доктор Роберт Дуглас, галасшильский пастор, уверял автора, что в последний раз видел Эндрю Джеммелза за игрой в брэг{16} с одним богатым и знатным джентльменом. Для соблюдения должной дистанции стороны расположились у открытого окна замка, причем лэрд сидел в кресле внутри, а нищий – на табурете во дворе, игра же шла на подоконнике. Ставкой была порядочная кучка серебра. Когда автор выразил некоторое удивление, доктор Дуглас заметил, что лэрд, несомненно, был шутник и чудак, но что многие солидные люди в те времена, подобно ему, не усмотрели бы ничего особенного в том, чтобы провести часок за картами или беседой с Эндрю Джеммелзом.
Этот замечательный нищий обычно имел при себе – по крайней мере многие так думали – столько денег, что современные разбойники сочли бы их достаточной ценой за его жизнь. Однажды некий сельский джентльмен, известный своей скупостью, встретив Эндрю, высказал большое сожаление, что не имеет в кармане мелочи, а то дал бы ему шесть пенсов. «Я могу разменять вам фунт», – ответил Эндрю.
Подобно большинству людей, поднявшихся до вершин мастерства в своей профессии, Эндрю Джеммелз часто сетовал на упадок, который на его глазах претерпело нищенство. Как род занятий, однажды сказал Эндрю, оно теперь приносит на сорок фунтов в год меньше, чем когда он впервые взялся за это дело. В другой раз он заметил, что собирание милостыни в последние годы уже не занятие для джентльмена и что, будь у него хоть двенадцать сыновей, он и тогда не соблазнился бы мыслью воспитать даже одного из них так, чтобы тот пошел по стопам отца.
Когда и где этот laudatur temporis acti[3] окончил свои скитания, автор достоверно не знает. Но вероятнее всего, как говорит Бёрнс:
Он умер смертью старых кляч
В канаве за селом.
К портретам Эди Охилтри и Эндрю Джеммелза автор может присоединить еще один, полагая, что вместе они образуют как бы небольшую галерею, открытую для всего, что может осветить нравы минувших лет или развлечь читателя.
Сотоварищи автора по Эдинбургскому университету, вероятно, помнят худую, изможденную фигуру почтенного старого нищего, который стоял у снесенных теперь уже ворот в переулке Поттера и, ни слова не говоря, слегка кланялся и протягивал – нисколько не назойливо – шляпу в сторону каждого пешехода. Этот человек благодаря своей молчаливости и бледному, истощенному виду паломника из дальних стран собирал такую же дань, какую Эндрю Джеммелзу приносили его насмешки и величественная осанка. Говорили, что у него хватает средств, чтобы содержать сына, студента богословского факультета, у ворот которого просил милостыню отец. Молодой человек отличался скромностью и прилежно учился, поэтому какой-то его однокурсник, чьи родители принадлежали к не особенно высокому кругу, пожалел его и пытался утешить, любезно с ним разговаривая, когда увидел, что другие студенты, заподозрив тайну его рождения, совершенно от него отстранились. Старый нищий проникся благодарностью за такое внимание к сыну и однажды, когда приветливый студент проходил мимо, шагнул вперед, словно желая преградить ему путь. Студент вынул полпенни, думая, что дело идет о подаянии, но, к своему удивлению, выслушал изъявления признательности за проявленную к Джемми доброту, а затем – сердечное приглашение на обед в ближайшую субботу. «Подкрепимся бараньей лопаткой с картофелем, – сообщил нищий и добавил: – Наденьте чистую рубашку – у меня будут еще гости». У студента было сильное искушение принять столь сердечное предложение, как многие в подобном случае, вероятно, и сделали бы. Но так как его мотивы могли быть неверно истолкованы, он все же счел более осторожным, учитывая общественное положение старика, отклонить приглашение.
Таковы особенности нищенства в Шотландии, о которых мы сообщили в пояснение к роману, где представитель этой профессии играет значительную роль. Мы полагаем, что доказали право Эди Охилтри на отведенное ему видное место, ибо знавали нищего, который играл в карты с важной особой, и другого, который давал званые обеды.
Не знаю, стоит ли упоминать, что «Антикварий» при его первоначальном выходе в свет был принят менее благосклонно, чем его предшественники, но с течением времени снискал равную, а в глазах некоторых читателей – даже большую популярность.