Хотелось бы начать эту главу с одного личного воспоминания – первого столкновения с реальной сложностью проблемы нормы и патологии.
В конце 60-х годов прошлого века мне, тогда старшему лаборанту кафедры нейро- и патопсихологии факультета психологии Московского университета, доверили проведение нескольких демонстраций в клинике душевных заболеваний, которые приурочивались к соответствующим разделам общего курса лекций по патопсихологии, читаемых тогда на факультете моим учителем и научным руководителем Блюмой Вульфовной Зейгарник. Студенты-третьекурсники, для которых готовились эти демонстрации, с нескрываемым любопытством впервые переступали порог психиатрической клиники, где им должны были показать проявления патологии мышления, нарушений личности и самосознания. Больные для демонстраций подбирались соответствующие, что на преподавательском жаргоне называется «студенческими случаями», то есть с предельно ясным, без диагностических вариаций выражением именно тех нарушений, о которых шла речь в общем курсе лекций.
Однако демонстрации на большинство студентов производили разочаровывающее впечатление. Дело в том, что студенты не видели в больных, которых приводили к ним, ничего особенно «патологического». Вместо ожидаемых с замиранием сердца «сумасшедших», «безумцев» с опасным и непонятным поведением перед ними оказывались вполне по внешнему виду «нормальные люди», которые вели себя «как все»: здоровались, охотно беседовали, высказывали иногда весьма интересные мысли и т. п. А то, что они могли вдруг начать с жаром говорить о преследовании со стороны соседей или инопланетян, казалось студентам поправимым, для чего надо лишь найти действенный способ убедить их, что они заблуждаются.
Когда же я добросовестно выдвигал один за другим общепринятые критерии анормальности, указывая на явные ошибки в суждениях больных, на алогичность их высказываний, на отсутствие в реакциях психологически понятной связи с фактами реальной жизни и т. п., то чуть ли не каждый студент спешил привести похожие, на его взгляд, случаи из своего опыта, из наблюдений за другими, из описаний художественной и популярной литературы, короче, сводил все к формуле «а с кем этого не бывает».
Словом, демонстрация рассыпалась, цели своей не достигала: студенты не видели искомого патологического явления, например бреда как такового, а видели в целом нормального, «как все», разве немного в чем-то ошибающегося и почему-то упорствующего в своих ошибках человека. Разумеется, тут сказывалась и моя неопытность как преподавателя – сам был лишь вчерашним студентом. Однако и позднее приходилось наблюдать подобную тенденцию – представления о патологии до тех пор кажутся ясными и очевидными, пока думаешь, как думает большинство непосвященных, усвоивших, что сумасшедший – это обязательно бросающийся на стенку и выкрикивающий непонятное. Когда же имеешь дело не с описанием в учебнике того или иного изолированного синдрома, а с его конкретным носителем – живым человеком, со своей судьбой, интересами и особенностями, то вопрос, что есть норма и что – патология, теряет свою ясность и простоту, становится расплывчатым и трудноуловимым. И хотя профессиональные клиницисты – психиатры и психологи – научаются со временем безошибочно, иногда по одному лишь жесту, слову, внешнему виду человека определять его внутреннее состояние, относить его к нормальному или патологическому, сущность и теоретические (а не интуитивно-эмпирические) основания дихотомии «норма – патология» до сих пор остаются и для них самих недостаточно ясными. Впрочем, судите об этом сами.
Самым, пожалуй, расхожим остается для многих психологов и психиатров понимание нормы как, во-первых, чего-то среднего, устоявшегося, не выделяющегося из массы и, во-вторых (что необходимо связано с первым), – наиболее приспособленного, адаптированного к окружающей среде. Такое понимание хорошо согласуется со здравым смыслом и имеет весьма глубокие корни в житейском сознании, прочно отождествляющем нормальное и общепринятое (заметим, что и студенты не видели патологии именно на этом основании, поскольку демонстрируемые больные вели себя, по их мнению, «как все»).
Данный статистически-адаптационный подход к пониманию нормы вызывает, однако, резкую и, видимо, столь же, как и сам этот подход, давнюю критику. Интересно, что его критиковали еще старые психиатры, хотя, казалось бы, они должны были первыми найти в нем опору для тех особых и редких, по статистике, отклонений психики, с которыми встречались в клинике душевных болезней. Они указывали на то, что отождествление нормальности с часто встречающимся резко снижает представление о человеческом развитии, низводя его до уровня приспособления к расхожим шаблонам поведения. Старый французский психиатр К. Кюльер говорил, что «в тот самый день, когда больше не будет полунормальных людей, цивилизованный мир погибнет, погибнет не от избытка мудрости, а от избытка посредственности». Согласно Ч. Ломброзо, «нормальный человек – это человек, обладающий хорошим аппетитом, порядочный работник, эгоист, рутинер, терпеливый, уважающий всякую власть, домашнее животное». М. Ферри сравнивал нормального человека с готовым платьем, которое продают в больших магазинах, и т. п.[14]
Непринятие статистических и адаптивных критериев нормы как достаточных звучало и в последующих исследованиях. Причем часто это был, по сути, парафраз и развитие вышеприведенных мнений старых психиатров, например суждения Г. Олпорта о несостоятельности расхожих представлений о норме. «Сегодня, – писал он, – мы все глубоко озадачены усовершенствованием поведения среднего человека, поскольку к настоящему моменту возникли серьезные сомнения в том, что простая посредственность может выжить… Само общество становится все более больным, мы сомневаемся, что посредственный человек сможет избежать психических расстройств и правонарушений, сумеет не попасть под власть диктаторов или успешно предотвратить атомную войну. Кривая нормального распределения не оставляет нам надежды на спасение. Нужны граждане нормальные и здоровые в позитивном смысле слова – мир нуждается в них, как никогда раньше»[15]. Или сошлемся на польского психолога и клинициста К. Домбровского, который считал, что способность всегда приспосабливаться к новым условиям и на любом уровне свидетельствует о моральной и эмоциональной неразвитости. За этой способностью скрываются отсутствие иерархии ценностей и такая жизненная позиция, которая не содержит в себе элементов, необходимых для положительного развития личности и творчества[16].
Можно привести критическое рассуждение, исходящее из иных – более строгих, естественно-научных оснований. Статистический подход предполагает необходимость количественного измерения свойств исследуемого объекта и установление с помощью математики соответствующих средних показателей. Понятно, что для столь сложного объекта, каким является психика (тем более – область личности), необходимы выделение и учет не одного и не двух, а по крайней мере нескольких свойств. Однако, даже если отвлечься от сложнейшей, не решенной до сих пор (и неизвестно, решаемой ли в принципе[17]) проблемы верификации этих свойств и адекватного перевода в количественные показатели, применение такого подхода сталкивается на практике с серьезными трудностями. Это убедительно показано Ю. Б. Гиппенрейтер. Она пишет: «Пусть „нормальными“ будут считаться такие степени отклонения какого-нибудь свойства от математического среднего, которыми обладает половина популяции; тогда по ¼ популяции разместятся на обоих полюсах „оси“ этого свойства в зонах „отклонения“ от нормы. Если мы теперь возьмем не одно, а два независимых свойства, то при тех же условиях в „нормальной“ зоне окажется уже ¼ часть популяции, а остальные ¾ попадут в зоны „отклонения“; при пяти независимых свойствах „нормальным“ окажется один человек из 32, а при десяти свойствах – один из 1024!»[18]
Так что последовательное применение статистического подхода может обернуться парадоксом – среднестатистическим нормальным окажется крайне редкое явление вопреки исходному априорному представлению о среднем, нормальном как о наличном у большинства.
Чтобы обойти эти сложности, исследователи – осознанно или неосознанно – используют разные приемы. Наиболее простой и весьма распространенный из них – принятие негативных критериев нормы. Согласно этому подходу, норма понимается, прежде всего, как отсутствие каких-либо выраженных патологических симптомов. Если у человека не обнаруживается этих симптомов, значит, он нормален, значит, он здоров[19]. Понятно, что данный подход в лучшем случае очерчивает границы круга, в котором следует искать специфику нормы, однако сам на эту специфику никоим образом не указывает.
Не решает проблемы и подход с позиций культурного релятивизма, который является, по сути, вариацией статистически-адаптационного подхода. Согласно этой вариации, о норме и патологии можно судить лишь на основании соотнесения особенностей культуры определенных социальных групп, к которым принадлежат исследуемые индивиды: то, что вполне нормально для одной социальной группы, для другой будет выглядеть как патология. Существует целый ряд солидных исследований, дающих примеры межкультурных различий, как в макромасштабе (например, между Востоком и Западом), так и в микромасштабе (например, между различными слоями и социальными группами одного и того же общества). Однако, по мнению В. В. Лучкова и В. Р. Рокитянского, при таком подходе по крайней мере два обстоятельства делают невозможным однозначное определение нормального и аномального поведения. Это количество социальных общностей, «социумов», к которым принадлежит любой индивид, и неоднородность предъявляемых каждым таким «социумом» требований: «В силу этих обстоятельств поведение индивида регулируется не единым набором норм, а множеством требований, хотя и связанных между собой, но не совпадающих и подчас не согласуемых друг с другом (требования семьи, референтной группы, рабочего коллектива, социальной среды и т. д.; явные и скрытые нормы, юридические и нравственные и т. п.)… Очевидно, что, последовательно придерживаясь этого подхода и переходя ко все более мелким подразделениям социальной среды, мы для каждого индивида получим множество критериев нормы и патологии, вплоть до представления, что „все нормально по отношению к самому себе…“, или – если воспользоваться старой русской пословицей – „всяк молодец на свой образец“»[20].
Однако такое представление в научном плане есть не что иное, как снятие проблемы нормы, капитулирование перед ее сложностью и переход к описанию индивида только как особенного, уникального в своем роде. Наиболее последовательно эта точка зрения выражена в экзистенциальном подходе к душевной болезни и в так называемом течении антипсихиатрии. Экзистенциалисты при этом больше упирали на уникальность внутреннего мира человека, на необходимость интуитивного проникновения, творческого сопереживания для его познания. Один из классиков этого направления, Л. Бинсвангер, например, писал: «Поскольку и в какой-то мере диагностические суждения врача исходят не из наблюдения организма пациента, а из его понимания как человеческого существа, понимания человеческого существования, постольку отношение его к больному – это уже не только отношение „медицинского работника“ к своему научному объекту. Здесь уже имеет место его связь с пациентом, – связь, основанная на заботе и любви. Следовательно, сущность „бытия психиатра“ в том, что он выходит за пределы всякого фактуального знания и соответствующих способностей, выходит за пределы научного знания, получаемого из психологии, психопатологии и психотерапии»[21].
В высказываниях антипсихиатров больше звучали социальные ноты (недаром, видимо, это движение возникло в Англии, США и других западных странах в 60-е годы – годы высокого подъема социальной активности, бурных общественных протестов и манифестаций). Психически больные нередко рассматривались в рамках этого направления как жертвы плохого, патогенного общества, которое признает сумасшедшим того, кто не соглашается с предписаниями религии и государства. Движение, лидерами которого стали Д. Купер, Р. Лэинг, Т. Шаш и др., требовало отмены больничных порядков, отмены самих терминов «психиатрия», «психиатр». Согласно их взглядам, психиатрические больницы есть не что иное, как воплощение дегуманизирующего начала в обществе, ибо здесь «каста» врачей беспрепятственно творит насилие над беззащитной «кастой» больных. Что касается психиатрических понятий, то они расценивались как сбивчивая наукообразная классификация, цель которой – замаскировать социальные функции психиатрии, а именно функции репрессии, изоляции неугодных обществу лиц[22]. (Заметим в скобках, что, как и многие другие бунтарские и эпатажные (в 60-х годах XX века) проявления, антипсихиатрия переродилась ныне во вполне респектабельное течение – в данном случае «социальную психиатрию», уделяющую особое внимание конкретным социальным условиям возникновения и коррекции психических заболеваний.)
Затушевывание проблемы критериев нормы (действительно столь «неудобной» и трудноуловимой) типично, однако, не только для экзистенциальных и антипсихиатрических подходов. Есть область исследования, сам объект которой заставляет усомниться в строгости таких критериев. Это область так называемой малой психиатрии, область пограничных между нормальными («как у всех») и патологическими («не как у всех») состояниями психики. Не случайно, что эта колеблющаяся, зыбкая область порождала и весьма колеблющиеся, зыбкие взгляды на разграничения патологии и нормы. Так, выдающийся отечественный исследователь пограничных психических состояний П. Б. Ганнушкин не раз подчеркивал относительность границ нормы. Вот, например, характерные для него высказывания: «…в таком, с одной стороны, хрупком и тонком, а с другой – в таком сложном аппарате, каким является человеческая психика, можно у каждого найти те или иные, подчас довольно диффузные, конституционально-психопатические черты»; «„гармонические“ натуры по большей части есть плод воображения».
Эти представления во многом определяли для Ганнушкина и гуманистический смысл преподавания психиатрии врачам. Он писал: «Главная цель и изучения, и преподавания психиатрии должна состоять в том, чтобы научить молодых врачей быть психиатрами и психопатологами не только в больнице и клинике, но прежде всего в жизни, то есть относиться к так называемым душевно здоровым, так называемым нормальным людям с тем же пониманием, с той же мягкостью, с той же вдумчивостью, но и с той же прямотой, как к душевно нездоровым; разница между теми и другими, если иметь в виду границы здоровья и болезни, вовсе не так уж велика»[23].
Следует заметить, что приведенные взгляды не есть в строгом смысле полное снятие со счетов проблемы нормы, признание ее несуществующей. Представление о норме здесь остается, правда, по большей части в скрытом, имплицитном виде. Оно в основном заключается в том, что человек здоров настолько, насколько он избегает крайностей невроза или психопатии, насколько он, даже имея в себе зачатки, признаки, скрытые процессы, относящиеся к этим страданиям, не дает им разрастись дальше положенной черты, границы (чаще всего эта граница, с теми или иными оговорками, усматривается в мере адаптивности, приспособленности к окружающему, то есть на основании одного из уже разобранных выше критериев нормы). Иными словами, здоровье определяется через нездоровье, норма – через аномалию, но в отличие от описанных ранее чисто негативных критериев здесь дается и некоторое содержательное представление о здоровье, построенное, однако, на основе терминов и понятий психопатологии.
По такому пути идут многие исследователи, которые в построении тестов и опросников исходят из представлений и категорий, заимствованных из психиатрии (причем не только «малой», но и «большой», занимающейся психозами, явными, часто необратимыми нарушениями психики), и на их основе строят структуру как больной, так и здоровой личности. Достаточно в качестве примера перечислить все 10 основных (базисных) шкал, используемых в одном из самых популярных опросников – так называемом Миннесотском многопрофильном личностном тесте (MMPI). Это шкалы ипохондрии, депрессии, истерии, психопатии, маскулинности-фемининности, паранойяльности, психастении, шизоидности, гипомании, социальной интраверсии. Сугубо клиническими являются и многие распространенные классификации характера, рассматривающие норму сквозь призму представлений об «эпилептоидности», «шизоидности» и т. п.
Как реакцию на такой подход можно рассматривать появление описательных критериев психического здоровья, в которых взамен психиатрической терминологии стали звучать гуманитарные общечеловеческие принципы и понятия. Следует отметить общность взглядов большинства авторов, использующих подобные описательные критерии, по вопросу о том, какими свойствами должна обладать здоровая личность. Наиболее часто отмечаются такие черты, как интерес к внешнему миру, наличие «жизненной философии», которая упорядочивает, систематизирует опыт, способность юмористически окрашивать действительность, способность к установлению душевных контактов с окружающими, целостность личности и ряд других.
Как можно оценить такой подход? Прежде всего, он представляется необходимым шагом в изучении проблемы нормы. Если негативные критерии указывают (и то весьма приблизительно) на границу между обширными областями нормы и патологии, если статистические и адаптационные критерии определяют нормальность как похожесть на других и соответствие требованиям окружающих, если культурный релятивизм все сводит к микросоциальным установкам и отсутствию патологических с точки зрения рассматриваемой культуры симптомов, то данный подход пытается выделить то позитивное, несводимое к психопатологическим понятиям, что несет в себе нормальная личность. В отличие от узкосимптоматических критериев предыдущих подходов здесь широко ставится вопрос о здоровье личности как о некотором особом достоянии, полноте, а не об одном отсутствии тех или иных ущербов и недугов[24]. Примечательной деталью, которую стоит еще раз отметить, является сходство в описании характерных черт здоровья личности. Таким образом, мы встречаемся как бы с методом «компетентных судей», которые независимо друг от друга сходятся в оценке интересующего нас феномена.
Вместе с тем описательный подход имеет свои очевидные ограничения. Во-первых, большинство описаний не соотнесено с психологическим категориальным аппаратом и потому не может быть непосредственно использовано научной психологией. Во-вторых, как правило, описывается конечный продукт – ставшая личность, и ничего не говорится или говорится крайне мало о самом главном и ценном для теории и практики – о том процессе, который привел к ее появлению, и о тех внутренних закономерностях, что лежат в основе этого процесса. Кроме того, даже самые, казалось бы, распространенные, устоявшиеся описательные критерии при более внимательном их анализе часто оказываются неоднозначными, требующими для своего применения существенных оговорок и дополнений.
Возьмем, например, такой критерий, как «целостность», на который часто указывается как на один из главных показателей нормального развития в противовес «расщеплению личности». И действительно, целостность – важный признак здорового функционирования любой живой системы, и личности в том числе. К. Г. Юнг указывал (и это не случайно, видимо, совпадает в немецком, английском и русском языках), что слова «целостность», «целый» и «целить», «исцелять» – однокоренные, подчеркивая тем самым связь психического здоровья с интегрированностью личности, а психических аномалий – с личностной дезинтегрированностью[25]. Напомним также, что «целостность», «интегрированность» – центральные категории такого течения, как гештальт-терапия. Однако нельзя не заметить, что «целостность» (как, впрочем, и многие перечисленные выше критерии такого рода) не отделяет однозначно норму от патологии, не является специфическим, присущим лишь норме признаком: клинический опыт дает множество примеров внутренней цельности явно патологических натур. Можно сказать больше: целостность должна иметь свои градации и степень, свою меру. Если структура слишком монолитна, спаянна, жестко состыкована, то это может стать не меньшим тормозом для развития, чем отсутствие должного связующего, структурирующего начала (с некоторыми психологическими последствиями жесткого сцепления внутренних целей деятельности мы столкнемся в гл. V, § 1).
Что касается внутренних закономерностей и механизмов нормального и аномального развития личности, то суждения о них «компетентных судей» обнаруживают все те же принципиальные разногласия, которые существуют между разными психологическими концепциями и теориями. Далеко не в каждой из этих концепций специально ставится проблема нормального развития личности. Такая проблема в качестве самостоятельной и требующей сложного анализа, по сути, вообще не существует для бихевиоризма. Под нормальностью здесь изначально подразумевается приспособляемость, адаптивность, стремление (по аналогии с биологическими системами) к гомеостатическому равновесию со средой.
Проблема специфики нормального развития фактически не ставилась и в теории психоанализа, поскольку не усматривалось качественного отличия невротической личности от нормальной и свойства мотивации «невротика» распространялись на здорового индивида. Это, прежде всего, такие свойства, как генетическая и функциональная связь мотивации с либидозным, сексуальным влечением, бессознательность определяющих мотивов поведения человека, гомеостазис как главный принцип функционирования мотивации, и ряд других.
Давно уже бытует сравнение психического мира человека с всадником на лошади. Всадник – это «я», «самость», то, что воспринимает и ощущает, оценивает и сравнивает; лошадь – это эмоции, чувства, страсти, которыми призвано управлять «я». Воспользовавшись этим сравнением, З. Фрейд говорил о всаднике как о сознании, а о лошади – как о бессознательном. Сознание находится в безнадежном положении: оно пытается управлять значительно более сильным существом, сильным не только физически, но и своей хитростью, близостью к инстинктивной природе, умением обмануть прямолинейное сознание и поворачивать его в нужном направлении, оставляя при этом сознание в неведении относительно причин этих поворотов. Поэтому, чтобы понять механизмы развития психики, надо изучать бессознательное, ибо отдельные поступки и целые жизненные судьбы определяются этим конем, а не близоруким наездником[26]. Правда, Фрейд говорит, что идеалом человека был бы для него тот, кто на место «оно» (бессознательного) смог поставить «я». Но сам дух его сочинений оставляет слишком малую уверенность в возможности такого подчинения…
Подобная точка зрения не могла удовлетворить и многих зарубежных исследователей, прежде всего тех, кто пытался непосредственно изучать продуктивную здоровую личность. Наиболее ярким здесь стало направление гуманистической психологии (Бюллер, Гольдштейн, Олпорт, Маслоу, Роджерс и др.). Представители этого направления строили свои концепции в острой полемике с бихевиоризмом и фрейдизмом, особо подчеркивая роль самосознания в нормальном развитии, стремление здоровой личности к совершенствованию, ее уникальность и т. п.
Следует отметить, однако, что гуманистический пафос этого направления нередко приводил его последователей к явному смещению внимания лишь на тех, кто в общем мнении заведомо считался совершенной личностью. Анализируя, например, концепцию Г. Олпорта, Л. И. Анцыферова констатировала, что основной метод, которым тот «руководствуется при построении своей теории, – это метод обобщения личностных качеств выдающихся, творческих, прогрессивных представителей человечества»[27].
В самом обращении к выдающимся, творческим представителям человечества нет, разумеется, ничего предосудительного: их личности вполне заслуживают пристального внимания и исследования. Однако в этих совершенных образцах, как во всяком готовом продукте, умирает процесс, приведший к его появлению, здесь нам указывают на вершину (ecce Homo), оставляя неизвестным путь к ней, – путь, который и есть не что иное, как нормальное развитие личности. Путь этот – общий для людей, а не прерогатива выдающихся. Последние более продвинуты, нежели остальные, но составляют с этими остальными единую цепь движения. Концепции типа олпортовской, фактически разрывая эту цепь, часто не в состоянии, исходя из своих категорий, объяснить поведение обычных, «грешных» людей, природу отклонений личности от нормального развития, – отклонений как серьезных, так и достаточно преходящих, временных. Совершенно не случайно поэтому, когда надо описать аномалию, Олпорт приводит список патогенных, или, как он их называет, «катаболических механизмов»[28], который выглядит во многом попросту заимствованным из теоретических представлений фрейдизма[29].
Таким образом, лишний раз утверждается дилемма, которая весьма характерна для представлений психологов о норме: с одной стороны, «растворение» здоровой личности в невротической, психопатической, акцентуированной и т. п., а с другой – абсолютизация выдающейся, творческой, самоактуализирующейся личности и неспособность объяснить аномальное развитие. В результате понятие нормы как бы повисает в воздухе, оно не связано со всем многообразием реальной психической жизни. Задача же общей теории личности состоит в объяснении как случаев нормального развития, ведущих в своей перспективе к гармоническому и полному раскрытию личности, так и случаев аномалий этого развития. Для этого необходимо, прежде всего, выяснить и обосновать, что является критерием нормального человеческого развития, его исходным мерилом.
Подходы, которые мы рассмотрели, не дают убедительного ответа, отсылая нас либо к выраженной патологии (раз не болен, то здоров), либо к статистике (раз «как все», то нормален), либо к адаптивным свойствам (здоров, если хорошо приспособлен), либо к требованиям культуры (нормален, если исполняешь все ее предписания), либо к совершенным образцам (здоровье личности как атрибут выдающихся, творческих представителей человечества) и т. д.
Не спасают дело и различные вариации, объединения в разных пропорциях этих и других, сходных с ними принципов. Например, польский ученый Я. Щепаньский предлагает называть нормальной среднюю (в статистическом смысле) личность; личность адаптировавшуюся и ведущую себя в рамках установленных социальных критериев; целостную личность, то есть такую, все основные элементы которой функционируют в координации с другими[30]. Но если каждый из представленных трех критериев (статистика, адаптация и целостность) оказался, как мы видели, недостаточным для определения нормы развития личности, то где гарантия, а главное, убедительное обоснование того, что, взятые вместе, они раскроют содержание этого понятия?
Часто критерием нормы психического развития полагают оптимальные условия этого развития. С таким пониманием можно было бы согласиться, если бы оно дополнялось четким представлением о том, что конкретно-психологически представляют собой эти оптимальные условия, сводимы ли они все к тем же адаптивности, статистике и прочему или имеют свою качественную, собственно человеческую специфику. Малопродуктивными кажутся и попытки растворить понятие нормы психического развития во множестве «норм», свойственных человеку (от норм анатомического строения тела и его частей до норм правовых отношений), поскольку на деле они пока что ведут к смешению разных аспектов и уровней (биологических, социальных и психологических) человеческого бытия, к их взаимной подмене[31].
В чем же причина того, что проблема психической нормы каждый раз как бы выскальзывает из рук, незаметно покидая пределы психологии и обнаруживая себя уже в других, не психологических областях – психопатологии, биологии, статистике, культурологии и т. п.?
Может быть, стоит предположить, что мы сталкиваемся здесь не просто с частными ошибками, заблуждениями отдельных авторов, а с некоторой общей тенденцией, которую настала пора осмыслить и назвать. Тенденция эта состоит в том, что авторы, стремясь, казалось бы, к изучению психологии, и только психологии, тем не менее с удивительным постоянством оказывались в других областях. «…Вся история психологии, – писал Л. С. Выготский, – борьба за психологию в психологии»[32]. Психологов можно с известным основанием разделить на тех, кто упорно ведет эту борьбу, и тех, кто смирился с той или иной формой редукционизма[33]. Что же касается критериев нормального развития (разумеется, самых общих, принципиальных, а не частных), то неудачи в их поиске могут свидетельствовать либо о слабости, зыбкости самой психологии, ее основных понятий, теорий и методов, ее объяснительных возможностей, либо о том, что данный предмет (его истоки, ключи, основания) действительно находится вне поля психологии. Мы склоняемся ко второму мнению, которое никак не означает отказа от «борьбы за психологию в психологии». Речь идет о том, чтобы выявить специфику психологического познания, поскольку психология лишь тогда сможет утвердить свою важную и незаменимую роль, когда найдет эту специфику, когда сумеет твердо почувствовать границы своих возможностей и компетенции.
Это обретение себя не означает также изоляции от других областей знания: чтобы определить свои границы, часто их надо перейти, преодолеть, неизбежно соприкоснувшись и даже углубившись в другую область, с территории которой во всей самобытности и цельности предстанет нам своя[34].
Нельзя сказать, что эти выходы за свою границу, стыковка с другими областями являются чем-то новым в психологии. Примерно за 150 лет ее существования как науки на стыке с другими науками образовались и успешно развиваются многие пограничные, дочерние ответвления: на стыке с физиологией – психофизиология, с медициной – медицинская психология, с инженерией – инженерная психология и др. Однако, как мы видели, области, с которыми достаточно устойчиво связана психология и в союзе с которыми она образует ряд пограничных дисциплин, не смогли дать убедительных для нее критериев нормы психического развития. Так, именно из биологии, в частности из физиологии, пришли понятия адаптивности и гомеостазиса, из медицины – модели здоровья как отсутствия болезней и т. п. Следовательно, для поисков общих критериев нормы[35] необходимо найти такую сферу, относительно которой психология предстанет как частная, нижележащая по уровню область, обретающая через нее смысл и назначение, а потому и критерий общей оценки того, чем она занимается. Речь в данном случае идет о философии, о философской концепции человека. За проблемой психического «закономерно, необходимо встает другая, как исходная и более фундаментальная, – о месте уже не психического, не сознания только как такового во взаимосвязи явлений материального мира, а о месте человека в мире, в жизни», писал С. Л. Рубинштейн[36]. Можно сослаться в этом плане и на других ведущих психологов, противостоявших позитивистским и узкопрагматическим тенденциям, например на А. Маслоу, который писал, что психологи, прежде чем планировать свои исследования, формулировать гипотезы и производить эксперименты, должны иметь и ясно осознавать определенную философскую концепцию человека[37], или на П. Фресса, который подчеркивал, что никакая наука о человеке, и психология в первую очередь, не может абстрагироваться от общефилософского контекста, в который она включена[38].
Почему же, несмотря на подобные призывы, переход границы психологии в сторону философского размышления о человеке осуществлялся крайне недостаточно и робко? В отечественной психологии можно назвать, пожалуй, лишь одну по-настоящему развернутую и значительную по глубине попытку такого рода – последнюю (посмертно опубликованную) книгу С. Л. Рубинштейна «Человек и мир». Обстоятельство это во многом объяснимо самой историей взаимоотношений философии и психологии. И поскольку нам ниже предстоит перейти названную границу и предпринять философско-психологическое исследование проблемы нормы, краткое напоминание общего хода этой истории окажется не лишним.
Психология как область познания, ориентированная на понимание деятельности души, существует издревле. В европейской культуре первое (из дошедших до нас) систематическое описание психических явлений сделано Аристотелем в его трактате «О душе». В течение всех последующих столетий, вплоть до XIX века, психологические исследования рассматривались не как самостоятельная область, а как составная часть философии. Развитие XIX века, особенно его второй половины, шло под знаком крепнущего авторитета естественно-научного знания, которое все более смело наступало на метафизические догмы мышления. Этот «дух времени» затрагивает и философию, в которой в противовес отвлеченным мировоззренческим проблемам все больший вес приобретают сугубо позитивистские суждения, отвергающие вслед за основателем подхода О. Контом метафизические размышления о причинах и сущности явлений и ставящие своей задачей «чистое» описание и интерпретацию лишь опытных данных науки, и прежде всего естествознания[39]. Однако в исследованиях естествоиспытателей накапливалось все больше фактов, которые нельзя было объяснить чисто физиологическими или физическими понятиями. Требовались собственно психологические объяснения, но не в прежнем, спекулятивно-философском ключе, а в духе времени, то есть объяснения строгие, научные, объективные. Эти тенденции и привели, наконец, к рождению психологии как науки, которая была отнята естествоиспытателями у ослабевшей, утратившей связь с жизнью идеалистической философии.
Поэтому нет ничего удивительного в том, что первыми психологами были преимущественно физиологи или физики (Фехнер, Гельмгольц, Сеченов и др.). Именно им принадлежат первые психологические сочинения и опыты. Причем эта зарождающаяся психология так и называлась – «физиологическая психология», чем лишний раз подчеркивалось значение физиологии как родового, определяющего понятия, в свете которого психология может стать позитивной, научной. Круг первых проблем экспериментальной психологии – это проблемы элементарных ощущений, скорости реакции и т. п., то есть то, что могло измеряться, регистрироваться хроноскопами, кимографами и прочей аппаратурой физиологических экспериментов того времени.
Поэтому, когда говорят, что психология была отнята естествоиспытателями в конце XIX века из-под опеки философии, это нуждается в уточнении. Была отнята только та часть психологии, которая непосредственно смыкается с физиологией. Общие же, вышележащие проблемы психологии оставались по-прежнему прерогативой философии. Эту раздвоенность можно наглядно увидеть и в мировоззрении родоначальников психологии. Например, Фехнер, которому принадлежит первый труд по экспериментальной психологии, определял основанную им экспериментальную психофизиологию как «точную теорию об отношениях между душой и телом и вообще между физическим миром и психическим миром». Вундт, с именем которого связано возникновение первой в мире психологической лаборатории (1879), применял экспериментальный подход лишь к решению некоторых элементарных психологических вопросов, твердо считая, что высшие психические процессы (мышление, воля и др.) недоступны опытному исследованию. В анализе последних он прямо придерживался идеалистических философских воззрений.
Дальнейшее историческое развитие психологии как самостоятельной науки было во многом связано с отвоевыванием у философии вышележащих уровней психологического знания: от простых ощущений к целостным видам восприятия, от механической памяти к опосредствованной, от элементарных мыслительных операций к сложным моделям интеллекта и, наконец, от исследования отдельных поведенческих актов к комплексным, системным проблемам личности. В этом движении психология – в своей конкретной методологии, способах анализа и обработки результатов – по-прежнему стремилась равняться, прежде всего, на естественные науки, постоянно видя в них образец объективности, научности. Психология, заметил, например, немецкий психолог Курт Левин, вообще очень медленно выходила в своих исследованиях из поля элементарных процессов и ощущений к изучению аффекта, мотивации, воли не столько из-за слабости экспериментально-технических средств, сколько из-за того, что нельзя было ожидать, что один и тот же случай повторится вновь, а следовательно, представится возможность математической, статистической обработки материала, столь принятой в естественных науках[40].
И тем не менее, несмотря на все сложности, кризисы, периоды застоя, психология поднялась, казалось бы, на самый высокий уровень познания внутренней жизни человека. Интенсивное развитие психологии сделало возможным появление смежных областей знания на стыках с другими науками. Однако, на что уже обращалось внимание, психология охотно шла на союз по преимуществу с естественными науками, тогда как союз с отраслями философской науки (например, с этикой, которая в прежнем, «донаучном» существовании психологии была теснейшим образом связана с любым психологическим знанием) осуществлялся крайне редко, и к таким попыткам многие психологи относились и до сих пор относятся с явным предубеждением. Между тем, по нашему мнению, необходимо более тесное единение не только в плане разрабатываемой философией общей методологии всех наук, в том числе и психологии, но и в плане решения многих вполне конкретных научно-исследовательских задач, одна из которых – определение общих критериев нормы психического развития человека.
Поскольку речь идет не о чем ином, как о человеке, то в представлениях о его «норме» мы должны исходить из понимания сущности, которая и делает его собственно человеком, отличая, отграничивая от других живых и обладающих психикой обитателей планеты. В философии и психологии всего советского периода, говоря о сущности человека, как правило, исходили из известного тезиса К. Маркса, согласно которому «в своей действительности она есть совокупность всех общественных отношений»[41].
Надо признать, однако, что марксистский тезис, несмотря на повсеместные в советские годы упоминания, так и не удалось убедительно связать с конкретными представлениями психологии личности. Основная трудность состояла в том, что никакой конкретный человек не мог, разумеется, претендовать на воплощение «всей совокупности общественных отношений», реальная сфера его деятельности заведомо включала лишь незначительную часть этих отношений. Уже по одному этому чисто «арифметическому» признаку конкретный человек непроходимой полосой отделялся от своей родовой сущности. Достигнуть же приближения к ней можно было только путем увеличения числа реализуемых личностью отношений, то есть опять же «арифметическим» путем: чем больше будет этих отношений, тем ближе к родовой сущности. Отсюда, в частности, сведение распространенного в советские годы понятия «всестороннего развития личности» к представлению о ее много- и разносторонности, задействованности в как можно более много- и разнообразных видах деятельности (понятно, что согласно такому представлению дилетант, овладевший многими видами деятельности, имеет несомненное преимущество перед, скажем, ученым, всю жизнь посвятившим решению одной узкой проблемы; первого, исходя из «арифметического» подхода, можно назвать все-, много- или разносторонне развитым, второго – развитым одно- или малосторонне).
Надо признать, что эти недоразумения были во многом связаны с одной терминологической неточностью официально принятого перевода, в которой самого Маркса, разумеется, винить нельзя[42]. Дело в том, что в рукописи «Тезисов о Фейербахе» нет слов «совокупность всех», а стоит короткое французское слово «ансамбль», имеющее иной оттенок, нежели «совокупность». Да и вообще – зачем понадобился перевод этого слова, ставшего интернациональным?
Не стоило, быть может, говорить об этом, если бы слово «ансамбль» в этом тезисе было переведено, а затем использовано в адекватном смысловом ключе. Между тем слово «совокупность» далеко не синоним слова «ансамбль». Смысловым синонимическим рядом здесь являются скорее «слаженность», «соподчиненность», «содружество», «организованное единство» и т. п.[43] Мы часто, например, слышим слово «ансамбль» в отношении музыкальных коллективов, объединенных общей задачей исполнения музыки и достигающих выполнения этой задачи слаженными, взаимодополняющими, взаимооттеняющими друг друга усилиями, подчиненными некоему единому замыслу. И чем более выражены перечисленные выше свойства, тем в большей степени группа музыкантов представляет собой единый, сыгранный ансамбль. Если же названные свойства находятся в зачаточном состоянии или отсутствуют вовсе, то перед нами не ансамбль, а лишь совокупность всех находящихся на сцене музыкантов. Можно, таким образом, сказать, что «совокупность всех» – это нижняя смысловая граница «ансамбля» или, напротив, его начальная отправная точка, но никак не отражение сути понятия.
Эта терминологическая неточность привела к целому ряду смысловых смещений не только в философском плане[44], но и в конкретно-психологическом (например, упомянутый выше «арифметический» подход к пониманию отношений личности). Чтобы избежать этих недоразумений и не упрощать Маркса, необходимо отметить по крайней мере два важных момента. Во-первых, неоднократно подчеркнутую Марксом пагубность противопоставления индивида, с одной стороны, и общества, общественных отношений – с другой. «Прежде всего, – писал он, – следует избегать того, чтобы снова противопоставлять „общество“, как абстракцию, индивиду. Индивид есть общественное существо. Поэтому всякое проявление его жизни – даже если оно и не выступает в непосредственной форме коллективного, совершаемого совместно с другими, проявления жизни, – является проявлением и утверждением общественной жизни»[45]. Во-вторых, сущность человека, по Марксу, о чем говорилось выше, не просто сумма, совокупность, но сложный ансамбль общественных отношений, то есть их соподчинение, сопряженность, гармоническое единство, иерархия.
Таким образом, от родовой сущности каждый конкретный индивид отделен не арифметически, не разностью (всегда, разумеется, удручающе бесконечно большой) между совокупностью всех общественных отношений и количеством отношений, реально осуществляемых индивидом. Человек как общественное существо изначально связан, исходит из этой сущности, и в этом плане – чрезвычайно важный для нас вывод – он являет образ общества, более того, в пределе своем, родовой сущности – образ Человечества (мы оставляем пока вопрос, каким может быть этот образ в каждом конкретном случае – искаженным или ясным, частичным или полным)[46].
При этом не само количество общественных отношений играет главенствующую роль. Как верно заметил М. С. Каган, не «совокупность всех», а «ансамбль» предполагает объединение в человеческой сущности отнюдь не всех отношений, а только тех, которые способны персонифицироваться и интериоризироваться[47].
Далее – эти персонифицированные и интериоризированные отношения не строятся по некоему установленному шаблону, не появляются сразу в виде готового предмета с заданными свойствами, они всегда процесс, всегда движение, становление. Отсюда – и следующий важный для нас вывод: нет такой итоговой совокупности всех отношений, которая определила, замкнула бы своим числом сущность человека, и задача исследования этой сущности, что особо подчеркивал Г. С. Батищев, должна состоять не в поисках какой-либо ее «собственной» конечной природы, а в объяснении того, каким образом и почему человек есть безмасштабное существо[48].
Наконец, на что мы уже обращали внимание, представление об ансамбле (в отличие от совокупности) подразумевает определенное сопряжение, соподчиненность его составляющих. Отсюда индивидуальность каждого ансамбля, его потенциальная устремленность к целому, целостному как возможному результату напряженного слаживания частей и отношений. От нижней смысловой границы, подразумевающей наличие, но не связь отношений, где ансамбля (соотнесения, гармонии) фактически нет, он рассыпан еще на составляющие, начинается восхождение к чему-то большему, что не сводится к некоему набору («конструктору») возможных отношений и связей. Вспомним известный афоризм: «Я – человек, и ничто человеческое мне не чуждо». Каждого можно разъять на детали, его составляющие, в принципе поразительно схожие для любого. Детали стандартны, но ансамбль неповторим, как неповторима музыка, составленная всего-то из семи нот. Возникает, следовательно, задача найти основную линию этого (в каждом случае уникального) ансамбля, его системообразующий фактор, мелодию, лейтмотив развития. При этом надо искать такую линию, которая бы имела не только теоретико-философское, но и конкретно-психологическое обоснование, в частности для определения критериев и норм развития личности.
Таким главным, системообразующим представляется связь, способ отношения к самому человеку. Все остальное – выстраивается, подстраивается, концентрируется вокруг. Наверное, среди психологов об этом наиболее ярко и проникновенно сказал С. Л. Рубинштейн: «…первейшее из первых условий жизни человека – это другой человек. Отношение к другому человеку, к людям составляет основную ткань человеческой жизни, ее сердцевину. „Сердце“ человека все соткано из его человеческих отношений к другим людям; то, чего оно стоит, целиком определяется тем, к каким человеческим отношениям человек стремится, какие отношения к людям, к другому человеку он способен устанавливать. Психологический анализ человеческой жизни, направленный на раскрытие отношений человека к другим людям, составляет ядро подлинно жизненной психологии. Здесь вместе с тем область „стыка“ психологии с этикой»[49].
Как всякий жизненный, живой процесс, отношение к человеку несет в себе некое исходное противоречие, борьбу противоположных возможностей и тенденций. Этими противоположно направленными возможностями, векторами, тенденциями являются, с одной стороны, рассмотрение человека как самоценности, как непосредственно родового существа, а с другой – понимание человека как средства, подчиненного внешней цели, как вещи, пусть даже особой и уникальной, но вещи среди других вещей. Это противоречие в понимании человека проходит через всю историю человечества, которую в этом плане можно рассматривать как борьбу за свободу и достоинство, за признание родовой человеческой сущности, против вещных отождествлений (раба – с орудием, крепостного – с собственностью, рабочего – с производимой им технической операцией и т. п.).
Разумеется, те или иные вещные отношения, вещные цели будут всегда оставаться насущными и неизбывными – отсюда и постоянная проблема приведения их в соответствие с целями невещными. И это соответствие, если мы хотим развития человека именно как человека, может быть только одним – цели невещные должны, в конечном счете, обусловливать, осмысливать, противостоять, подчинять цели вещные. Лишь тогда возможно становление человека, который мерилом своей ценности считает не меновую полезность, возможность обмена и продажи своих качеств, а свою родовую человеческую сущность, уравнивающую, соединяющую истинной внутренней связью всех людей[50]. Деятельность такого Человека (справедливо написать это слово с большой буквы), конечно, подразумевает и конкретную «полезность», материальную отдачу обществу, однако ее никогда нельзя прямо свести к этой пользе, ибо любое дело, в конце концов, пронизано не вещными, а возвышенными, общечеловеческими идеями. Заметим также, что размеры и качество этой материальной отдачи обычно неизмеримо более высоки, нежели от «частичного» человека, воспитанного в вещной традиции и тем самым изолированного от человеческой сущности.
Итак, главным для человеческой сущности является отношение к самому человеку. Оно формируется в борьбе, противоречии двух разнонаправленных векторов, один из которых ведет к пониманию и реализации человека как самоценности, а другой, противостоящий ему, – к пониманию и реализации человека как средства. Разрешение, снятие конфликта в пользу первого отношения ведет к утверждению сущности человека, тогда как в случае превалирования второго рода отношений человек выступает в меновой, вещной, то есть, в конечном счете, нечеловеческой форме своего существования. Отсюда проистекают по крайней мере два необходимых вывода. Во-первых, вся конкретная структура отношений, персонифицированных и интериоризированных тем или иным человеком, во многом зависит от особенностей разрешения названного противоречия. Во-вторых, степень приобщения к родовой сущности определяется не количеством, объемом усвоенных общественных отношений, а прежде всего выбором и осуществлением главного, системообразующего отношения – отношения к людям и к каждому отдельному человеку.
Развитие деятельности не как технологических операций и действий, а как способа обретения и реализации родовой сущности зависит, однако, не только от отношения индивида к себе и другим людям, но и от того, будет ли это отношение сопровождать, точнее, порождать и порождаться рядом других, необходимо связанных с родовой сущностью свойств и линий. Кратко остановимся на некоторых из них.
Прежде всего, деятельность может побуждаться разными обстоятельствами. Она может быть причиннообусловленной, то есть вытекающей из сложившихся условий, которые являются непосредственно причинно-порождающими для данной деятельности. Она может расцениваться как причинно-сообразная, то есть сообразующаяся с кругом породивших ее условий – причин, но уже не прямо и непосредственно вытекающая из них. Она может быть целесообразной, то есть главной ее характеристикой будет согласованность с заранее поставленными целями. Наконец, она может быть целеобусловленной, то есть по преимуществу определяемой, производной от цели.
Понятно, что в первых двух случаях (причиннообусловленности и причинносообразности) источник деятельности локализуется в прошлом, в уже сложившейся ситуации; в двух остальных случаях (целесообразности и целеобусловленности) – в будущем, в том, что предстоит.
В свою очередь это предстояние может быть двух родов. Цели могут браться человеком уже в готовом виде и даже быть прямо навязанными ему извне. Этот путь, в самом крайнем своем выражении, превращает человека в «вещь среди вещей», в средство достижения совершенно чуждых ему анонимных институциональных целей[51]. Качественно другой род предстояния целей – когда они выработаны самим человеком, когда мы можем говорить о свободном целеполагании, целепроектировании, целетворении человека. Именно здесь находится грань между деятельностью исполнения (пусть сложного, иерархически и опосредствованно организованного) и деятельностью творения. Мы говорим тем самым о творчестве, то есть о том виде деятельности, точнее, о том способе выполнения деятельности, который наиболее отвечает трансцендирующей сущности человека.
При таком подходе к деятельности не просто возникают новые предметы, но происходит развитие сущностных сил человека, которое отнюдь не сводится к изолированному, личному достижению творящего, но становится достоянием всех, принадлежит через произведенные предметы любому человеку, человечеству в целом. Через человека творящего происходит, таким образом, обогащение родовой человеческой сущности.
Здесь необходимо сделать два важных для нашего изложения примечания. Во-первых, когда говорят о творчестве, традиционно ассоциируют его, а нередко и вовсе ограничивают искусством и наукой. Это создает представление, согласно которому лишь художникам, писателям, ученым и прочим представителям «творческих профессий» доступно повседневное творение, лишь они создают новое, раскрывают новые сущностные силы, формирующие новые способности, новые пласты человеческих отношений, тогда как на долю «серого» большинства с узкими «нетворческими профессиями» остаются репродуктивные, причинно обусловленные виды деятельности с редкими вкраплениями целетворящих, творческих моментов. Такое понимание крайне пагубно для развития самосознания, оно принижает и искажает его, отводя человеку роль винтика, детали механизма, смысл и назначение которого ему неведомы. Между тем для любого человека независимо от его профессии, пусть требующей лишь механической деятельности, главным остается как раз тот предмет, который постоянно, ежечасно требует творческого, целетворящего подхода. Предмет этот – сама жизнь человека, творимые, поддерживаемые или отвергаемые им отношения, центральным из которых является отношение к другим людям.
Обычно, для того чтобы подчеркнуть социальную природу человека, внимание исследователей акцентируется исключительно на том, что человек есть производное определенных общественных отношений, то есть человек, его сущность определяются через образующие его социальные связи. Но при этом выпадает из поля зрения необходимость другого угла рассмотрения той же формулы, а именно что совокупность, вернее, ансамбль общественных отношений и есть человек, то есть общественные отношения определяются через образующую их деятельность человека. Общество – это «сам человек в его общественных отношениях»[52]. Общественная сущность «не есть некая абстрактно-всеобщая сила, противостоящая отдельному индивиду, а является сущностью каждого отдельного индивида, его собственной деятельностью, его собственной жизнью, его собственным наслаждением, его собственным богатством»[53]. Упуская из виду этот важнейший угол рассмотрения, мы как бы призываем: «Познай мир (общественных отношений), и ты познаешь себя (человека)» – в противовес древнему: «Познай себя, и ты познаешь весь мир». На деле это две взаимосвязанные стороны, два основных пути познания, и нельзя, изучая и возвеличивая роль общественных отношений, умалять в сравнении с ними роль человека, ибо они равносущны[54].
Другой момент, который необходимо отметить, состоит в том, что в рамках деятельности творческие и нетворческие стороны отнюдь не исключают друг друга, а находятся в тесной взаимосвязи. Творчество всегда подразумевает операционально-технические моменты, и нередко чем сложнее творческий акт, тем сложнее и развитее должно быть лежащее в его основе ремесло – круг освоенных навыков и умений. И напротив, расширение операционально-технических умений расширяет и возможности применения новых творческих подходов, приемов, способов.
Однако, даже если мы найдем, что сугубо рутинную, вовсе исключающую моменты творчества деятельность предпочитают деятельности «творческой», это еще не говорит прямо об отходе человека от своей способной к развитию сущности. Все будет зависеть то того, какого рода отношение к другим людям, какого рода понятие о человеке лежит в основе такого предпочтения. Если некто выбрал рутину, сделав это ради жизни и блага другого человека, то он несравнимо выше в человеческом плане и ближе к своей родовой сущности, нежели тот, кто выбором творческой стези попирает конкретного человека или делает его подножием, средством своего возвышения. Специально обратим внимание, что тот и другой выбор не определен самой ситуацией, не является причинно обусловленным (даже если это так кажется самому субъекту). Он есть акт творческий, целетворящий, проявленный в русле главного, системообразующего для остальных отношения – отношения к человеку. Из этих творческих актов, бесконечной череды выборов, пусть не всегда ярко очерченных и приметных самому субъекту, и состоит не прекращающийся всю жизнь процесс становления человека, любой предстоящий этап которого не дан, а задан, являет собой задачу, смысл и решение которой не могут быть определены вне самого действующего человека, живущего своей, а не чьей-либо чужой, заемной, навязанной жизнью.
Таким образом, не следует приписывать творчество как ценность лишь какому-то особому роду деятельности; это характеристика куда более широкая, атрибут полноценной жизни человека, его отношений к себе и миру, необходимый способ реализации его родовой сущности.
Целетворение, самопроектирование жизни в качестве своего необходимого условия требуют наличия свободы, которую подразделяют, как известно, на свободу негативную, то есть свободу от внешних стеснений и ограничений, и свободу позитивную, нужную для достижения каких-либо поставленных целей и задач. Объективную основу свободы первого рода (ее можно еще назвать независимостью) составляет система прав (свобод), бытующих в данном обществе. При этом, что важно для нашего рассмотрения, эти свободы не даны извне как произвол или подарок безличных сил и институтов. Они, в конечном счете, порождены (завоеваны, отстаиваются, выигрываются или, напротив, проигрываются) самими субъектами, самими гражданами данного общества: «Государство фиксирует (должно фиксировать) то, что сформировалось в реальной жизни, а не „одаривает“ по своему усмотрению или произволу юридическим статусом своих граждан…[55] Для юридического статуса личности необходимо, конечно, государственное (официальное) признание масштаба свободы, которым она пользуется или на который претендует, но сама эта свобода и ее рамки даны отнюдь не властью и могут ею лишь признаваться в силу объективной необходимости или не признаваться вопреки этой необходимости, что подрывает ее собственные основы»[56].
Свобода первого рода (негативная) – при всей ее важности – лишь расчищает площадку, создает условия для полного проявления свободы второго рода – свободы созидания и самостроительства, свободы преобразования себя и мира в соответствии с поставленными субъектом задачами, его собственным пониманием смысла и цели своей жизни.
Как только свобода из потенциального состояния переходит в созидающее действие, возникает необходимость проявления воли субъекта – контролирующего, мобилизующего начала этого действия. Подлинная воля, прежде всего, связана со свободой позитивной, с возможностью творческой постановки целей, прямо не вытекающих из данных обстоятельств, но направленных на преобразование этих обстоятельств и себя в них. Этим она отличается от своеволия, самодурства, то есть в конечном счете от потакания самому себе, своему прежнему, уже сложившемуся, а не предстоящему образу. Истинно свободная воля (несвободная воля есть неволя) необходимо связана с трансцендирующей сущностью человека, с целетворением. Поэтому «проблема свободы воли формулируется не как проблема осознания необходимости действующих причин и „свободного“ подчинения их действию. Свободное действие человека, свободная воля к действию – это реальная его свобода от непосредственного подчинения обстоятельствам, это деятельная активность человека, изменяющего обстоятельства в соответствии с идеально представляемой целью»[57].
Целетворение, постановка идеальных проектов преобразования себя и мира подразумевают наряду с волей еще одно важнейшее условие. Это условие – вера человека в возможность, правильность, осуществимость этих идеально представленных целей и проектов.
Долгое время из ложной боязни ассоциации с религиозными воззрениями проблема веры обходилась в научной литературе*. Лишь в последние годы появились работы, в которых феномен веры рассматривается как необходимый атрибут человеческого существа. Человек без веры, ни во что не верящий – это человек без будущего, без нравственных перспектив и опор в жизни, не способный к преодолению и преобразованию себя и действительности, человек причинно обусловленного, но отнюдь не целесозидающего действия. Творческое решение даже единичной жизненной задачи подразумевает выбор из множества возможных ходов, причем нередко достаточно равновероятных, то есть в каждый из которых можно поверить как в должный. Человек, следовательно, чтобы действовать, не просто выбирает ход, решение, но и опирается (чаще неосознанно) на веру, что именно этот, а не какой-либо иной ход, иное решение нужны, подходят ему.
Еще более вера необходима в сложных жизненных коллизиях. Для осуществления идеальных целей и долгосрочных проектов необходимо верить в свой выбор, постоянно восстанавливать в себе эту веру, что составляет часто специальную задачу, поскольку чем более отдаленны и возвышенны наши идеальные построения, тем менее они могут быть доказаны рациональным, логическим путем, то есть могут перейти в конкретные знания и убеждения, стать не верой, а уверенностью. Вера находится, конечно, в определенной связи с уверенностью, равно как и с надеждой. Можно сказать, например, что исход, решение жизненных коллизий зарождаются как надежда на их осуществимость (малая субъективная вероятность успеха), затем она уступает место вере (бо́льшая вероятность) и, наконец, переходит в уверенность (вероятность успеха, близкая к единице). Для жизненных решений надежда – слабоватая опора, а уверенность, напротив, слишком жесткая и твердая, годная более для реализации уже готового, проверенного прежде опыта. Вера же наиболее отвечает творческому акту как шагу в неизвестное, стремящемуся, однако, исключить безрассудство и упование на случай, равно как не требующему в качестве условия обязательной гарантии успеха.
Таким образом, настоящая вера (к которой применимы эпитеты «зрячая», «ясная», «светлая», в отличие от «слепая», «темная», «фанатичная»[58]) есть не просто украшение, добавка к целостному развитию человека и уже, разумеется, не индульгенция бездействия[59] и прибежище слабых, а необходимое условие вне заранее установленных шаблонов и масштабов развития, ибо для того, чтобы обрести то новое, которого пока нет в наличии, надо поверить в него как в существующее и потенциально достижимое. Отметим также, что вера в реальность, жизненность наших проектов и конструкций в значительной мере позволяет им, чье конкретное бытие еще не осуществлено и только возможно в порой весьма отдаленном и неопределенном будущем, активно участвовать в сегодняшней жизни.
Тем самым наряду с горизонтальной, линейно выраженной причинно-следственной цепью, в которой, для того чтобы достигнуть последнего звена, надо последовательно перебрать все предыдущие, возникают вертикальные смысловые связи между образом будущего и настоящим, что позволяет будущему не только реально формировать предшествующие ему по времени звенья жизни, но и выбрать любое из этих звеньев как форму своего конечного бытия. «Будущее, – справедливо замечает В. Н. Назаров, – возможно не только как уходящая в бесконечность стрела времени, но и как воспарение над его линейным процессом. Подобное будущее выносится из общего потока времени и заземляется в любой его точке»[60]. Для того чтобы быть вынесенным «из общего потока времени», это будущее должно быть представлено как независимое от времени, как уже существующее, что есть на деле продукция акта веры, ибо как такового его нет, оно лишь предстоит, но через этот специфически человеческий акт оно появляется и обретает возможность активно реализовать себя в настоящем, привнося, опредмечивая, узнавая идеально мыслимое в реально существующем.
Разумеется, направляя человека к тому, чего нет на деле, вера может способствовать не только творческому движению, преобразованию себя и наличных ситуаций, но и уходу от реальности, формированию иллюзий, на которые можно смотреть как на отклонения развития[61]. Однако следует помнить, что сфера идеального, с которой взаимосвязана вера, никогда не является (да и не может являться) безупречно точным отражением реальности. Идеальные образы, которые мы строим, всегда в той или иной степени – «иллюзии», поскольку между ними и их воплощением непременно есть зазор, угол, расстояние – тем бо́льшие, чем сложнее, отдаленнее по времени проектируемый результат. Это расстояние и определяет долю «иллюзии», расхождения ожиданий, замысла и результата, итога. Иными словами, для достижения некоторого результата жизненной деятельности мало стремиться к нему как к таковому, стремление должно обязательно перехлестывать, превосходить этот результат, быть всегда выше, «иллюзорнее» его. Определить оптимум этого превышения, разрыва реального и идеального – специальная психологическая задача (мы отчасти коснемся ее в гл. IV), здесь же хотелось лишь отметить пагубность отношения к возвышенности жизнетворческих конструкций как излишней «иллюзии», зря расточающей, отвлекающей от реальности силы человека. Напротив, такого рода «иллюзии» – необходимый источник сил в борьбе с трудностями, ориентир, указывающий главное направление в меняющихся и часто противоречивых обстоятельствах жизни.
Для полноты заметим, что отмеченные выше атрибуты – «целетворение», «свобода выбора», «вера» – имеют определенные филогенетические предпосылки. Опережающее отражение действительности – важнейшая форма приспособления живой материи к среде. Это опережение подразумевает известную «творческую» (то есть не заданную прямо наличными условиями) активность, необходимость предвосхищения обстоятельств и осуществления выбора решения, «веру» в исполнимость намеченного. С появлением психического отражения «вместо поля взаимодействующих тел, – замечает П. Я. Гальперин, – окружающий мир… открывается перед индивидом как арена его возможных действий. Возможных – значит не таких, что неизбежно должны произойти… Индивид не может действовать вне условий, и с условиями нельзя обращаться как угодно, произвольно, однако свойства вещей благодаря представительству в образах можно учитывать заранее и при этом намечать разные действия. Благодаря психическому отражению ситуации у индивида открывается возможность выбора. А у бильярдного шара выбора нет»[62]. Думается, что при анализе сущностных свойств человека не нужно забывать об этих предпосылках их возникновения. Рассматриваемые свойства не появляются сами по себе, но имеют историю своего зарождения и развития. Иначе говоря, появление многих из них может быть показано исходя не только из общих абстрактных положений, но и из самой природы психического отражения.
Дана ли человеку способность, возможность непосредственного постижения своей сущности, целостности, своей приобщенности к роду, или в этом плане он ограничен лишь теоретическим знанием и актом веры?
Чтобы ответить на этот вопрос, вспомним, во-первых, что центральной составляющей сущности человека является отношение его к другому. Во-вторых, что в основе этого отношения лежат две противоречащие друг другу тенденции: рассмотрение другого человека как самоценности, самоцели и рассмотрение его как средства. И наконец, в-третьих, что именно от особенностей разрешения этого противоречия зависит в первую очередь приобщение самого человека к родовой сущности либо, напротив, отъединение от нее, ее извращение. Основным парадоксом самосознания, саморазвития человека является, таким образом, то, что это самосознание, саморазвитие производно от отношения к другому человеку, то есть отношение к себе возникает через отношение к другим.
Мысль для философии отнюдь не новая. Парадокс этот отмечался и ведущими отечественными психологами в качестве ключевой, однако недостаточно учитываемой проблемы. Л. С. Выготский в 30-х годах писал: «…через других мы становимся самими собой…»[63] А. Н. Леонтьев спустя сорок лет говорил о назревшей необходимости «коперниканского» понимания в психологии, поскольку «я нахожу/имею свое „я“ не в себе самом (его во мне видят другие), а вовне меня существующем – в собеседнике, в любимом, в природе…»[64]. Опыт современной разработки различных сторон этой проблемы можно найти в концепции со-бытийности В. И. Слободчикова и в концепции отраженной субъектности В. А. Петровского, согласно которым без жизни в других нет личности[65].
Отсюда постижение своей сущности не как теоретического знания (так должно быть исходя из таких-то и таких-то постулатов) и не через акты веры (я верю вопреки сомнениям, что так должно быть), а в своей самоочевидности и целостности возможно только через особое отношение к другому, в котором этот другой предстанет во всей самоочевидной значимости и целостности, не как вещь среди вещей, а как ценность сама по себе, воплощающая в своей неповторимой форме все достоинства и красоту человеческого рода.
Способность увидеть так другого, способность забыть себя в восхищении другим есть способность любви как высшего из доступных человеку способов реализации отношения к другому. «С началом любви, – писал С. Л. Рубинштейн, – человек начинает существовать для другого человека в новом, более полном смысле как некое завершенное, совершенное в себе существо. Иными словами, любовь есть утверждение существования другого и выявление его сущности»[66].
Могут возразить: о каком выявлении сущности идет речь, когда любовь столь часто слепа, склонна преуменьшать, а то и вовсе закрывать глаза на недостатки своего объекта или возвеличивать до небес более чем скромные достоинства? Но мы уже говорили, что сущность человека не простой набор отношений и свойств, а их ансамбль, центром которого является отношение к другому. Овладевая этим центром, любовь овладевает ключом к постижению всей сущности человека в целом[67].
С понятием любви нередко прочно ассоциируются лишь отношения между мужчиной и женщиной, и в иной ряд ставится любовь к ребенку, к матери, к Родине, к Человечеству, к Богу. Однако во всех столь разных на первый взгляд проявлениях любовь едина в главной сути – в отношении к своему предмету как к самоценности[68]. На разные виды любви следует смотреть скорее как на ступени все большего постижения человека, все большего расширения сферы собственно человеческого (в противовес вещному) отношения к миру. Поэтому фиксация на одной какой-либо ступени (любить человечество, но не любить конкретных людей; любить близких, свою семью, свою группу, «кучу», но быть равнодушным к чужим, «дальним» и т. п.) есть гибель истинной любви, пресекновение ее развития. Выход здесь, конечно, не в отворачивании от «близких» ради «дальних» или, напротив, в жертве «дальними» ради «близких», а в полном и широком развертывании природы любви как человеческого, то есть не имеющего окончательных границ, трансцендирующего отношения.
Считать единственно достойным предметом любви все человечество, перешагивая ближнего, – это не любовь, а гордыня, пьедестал для снисходительного, сверху вниз, отношения к людям, простой способ самоутверждения. Подлинная любовь к человечеству начинается с любви к конкретному ближнему, с раскрытия в нем человеческой сути и восхищения этой сутью, с постепенного постижения его как образа Человечества. Снятие противопоставления между ближним и дальним «заключается в том, чтобы в ближнем узреть и вызвать к жизни дальнего человека, идеал человека, но не в его абстрактном, а в его конкретном преломлении», писал С. Л. Рубинштейн[69]. Тогда и человечество, если мы дорастем до того, чтобы позволить себе назвать его предметом своей любви, будет не безликой массой и не пестрой, малопонятной, разноязыкой толпой, мелькающей в кадрах кино или телевидения, а собранием, связью конкретных людей, которые при всей их непохожести друг на друга, при всей их реальной заземленности и далекости от идеализированных представлений составляют единый, бесконечно совершенный в своем потенциальном развитии род. Прекрасна древняя мудрость: «Самый главный для тебя человек – тот, с которым ты говоришь сейчас», ибо в каждом – человечество и человечество – в каждом.
Только будучи способным на такое отношение к другому, человек осознает, принимает (не теоретически, не усилием верования, а как здесь-и-теперь-реальность) и себя как равносущного роду, как самоценность. Это открытие (что является парадоксом для логики житейского сознания) тем очевиднее, ярче, полнее, чем в большей степени человек способен «децентрироваться», отречься от себя, чем больше он забывал, «терял» себя ради другого. Эта «потеря» и осуществляется в наибольшей степени в акте любви. «Подлинная сущность любви состоит в том, чтобы отказаться от сознания самого себя, забыть себя в другом „я“ и, однако, в этом исчезновении и забвении впервые обрести себя самого и овладеть собою»[70].
Таким образом, на поставленный выше вопрос – дано ли человеку непосредственное постижение своей родовой сути в целостном и самоочевидном восприятии себя? – можно ответить положительно: дано в способности любить, в способности к развитию этого отношения к миру.
До сих пор мы говорили о творчестве, о вере в будущее, о целеполагании и самопроектировании, о позитивной свободе и свободном волепроявлении, о любви как способе непосредственного постижения человеческой сущности. Но жизнь каждого человека конечна, смерть обрывает все названные достижения, и одно сознание этого фундаментального факта ставит проблему ответственности за содержание своей жизни, каждого ее дня и часа в число первейших.
Это ответственность[71] перед обществом, перед прошлыми и будущими поколениями, перед конкретными людьми – близкими и далекими, перед начатым тобой делом, перед созданными, выношенными тобой образами, представлениями о жизни, которые вне тебя, без твоего участия реализованными быть не могут; это ответственность перед самим собой за свою осуществленную или неосуществленную, искаженную тобой (и не кем иным, как тобой) человеческую сущность. «…Наличие смерти, – писал С. Л. Рубинштейн, – превращает жизнь в нечто серьезное, ответственное, в срочное обязательство, в обязательство, срок выполнения которого может истечь в любой момент»[72]. Эта серьезность, ответственность не означает забвения радости, ощущения полноты жизненного момента, но оттеняет, придает ему цену, выявляя главное и второстепенное, существенное и наносное. В таком понимании ответственность – это не фрейдовский пресс «сверх-я» на слабую душу человека, а условие его возвышения и приобщения к Человечеству, его нуждам, заботам, страданиям и радостям.
Осознание конечности своего бытия впервые во всей его грандиозности ставит вопрос о смысле жизни, заставляя искать этот смысл в том, что превосходит конечную индивидуальную жизнь, что неуничтожимо фактом смерти[73].
Что переживет нас? Вещь истлеет, и имя забудется. Переживают нас деяния, дела, вернее, последствия наших дел и поступков, их отражение в судьбах других людей. Дела эти и поступки можно, отвлекаясь от частностей, свести к двум видам. В одних случаях они направлены на утверждение человека как самоценности, его развития как потенциально бесконечного (в нравственно-оценочном плане такие дела и поступки обычно именуют добрыми, благими). В других случаях обнаруживается направленность на попрание человека, отношение к нему как к средству, вещи, его развитию как заранее определимому и конечному (такие дела и поступки большей частью именуют злыми, безблагодатными). Дела и поступки первого вида – основа приобщенного к родовой сущности самосознания (через означенный выше «парадокс самосознания» – возникновение отношения к себе через отношение к другим). Дела и поступки второго вида – основа самосознания, отъединенного от этой сущности и замкнутого на самом себе. Отсюда самосознание первого вида способно к обретению далеко выходящего за границы собственного конечного бытия смысла жизни, в то время как самосознание второго вида к такому обретению принципиально не способно: в жизни других, как и в своей жизни, оно усматривает лишь обрывок, островок в океане времени, который исчезает после смерти без следа, войну каждого за себя и всех против всех.
И хотя зло, как некая обобщенная категория, сопутствует человечеству, человек со «злым» самосознанием, видя во всех средство, вещь, и сам становится вещью, конец которой положен ее физическим износом. Самосознание добра, напротив, видя в других не вещную, не обменную ценность, обретает тем самым и собственную не обменную ценность, собственную причастность к роду человеческому. Поэтому смысл жизни человека и смысл жизни человеческого рода просто не могут существовать один вне другого, ибо и то и другое (осознанно или чаще неосознанно) решается человеком всегда по сути синхронно, одновременно, так как по своей природе человек не существует, не находит себя вне отношения к другим и обществу, а в пределе – и к человечеству в целом. Даже такая позиция, как «моя хата с краю», «гори все синим пламенем, лишь бы мне (моей семье) хорошо было», есть одновременно позиция в отношении остального человечества, есть определенное решение смысла жизни человеческого рода и каждого его члена в отдельности, представляемого в данном случае как стремящегося грести под себя, жить ради своих узкоэгоистических или узкогрупповых интересов.
Связь зла и смерти (не физической, а духовной), добра и бессмертия (тоже не физического, а в памяти, душе народной и общечеловеческой) – излюбленная тема легенд и преданий. Откажитесь совершенно от бессмертия, – замечает один французский писатель, – и мир сразу станет блеклым и печальным. Не обходят вниманием эту тему и художественная литература, поэты и писатели. Значительный след оставили разработки этой темы в трудах мыслителей и философов прошлого. «Глубокая связь вопроса о смысле человеческой жизни с проблемой долголетия, смерти и бессмертия человека, – писал, например, И. Т. Фролов, – прослеживается через всю историю философии и науки, и ее хорошо выразил уже Сенека, сказавший, что важно не то, долго ли, а правильно ли ты ее прожил. Всякая жизнь, хорошо прожитая, есть долгая жизнь, отмечал и Леонардо да Винчи. Эту же мысль подчеркивал и Монтень, говоря, что мера жизни не в ее длительности, а в том, как вы ее использовали. Ясно, что мера жизни определяется здесь ее человеческой, то есть социально-личностной и нравственной формой»[74].
Развивая эту тему, можно было бы сказать, что краткий по времени отрезок жизни способен вместить целую вечность, тогда как долгое время прожитой жизни – оказаться пустым, изолированным мгновением. Согласно старой грузинской притче, на каждом надгробии одного забытого древнего кладбища было кроме даты рождения и смерти выбито: этот человек прожил один час, этот – день, этот – три года, этот – десять лет, этот не жил вовсе. Речь шла не об отпущенных календарных сроках, которые были относительно равны, а о сроках жизни, наполненных высоким человеческим смыслом[75].
К сожалению, насущные смысложизненные проблемы бытия крайне мало затрагиваются в современных науках о человеке, и в том числе философии[76]. Между тем коль скоро смысл жизни обретается в отношении к тому, что превосходит индивидуальную жизнь, то встают вопросы: что есть это превосходящее, является ли оно конечным (а вместе с ним оказывается конечным и найденный нами смысл) или бесконечным, неуничтожимым (тогда бесконечным становится и найденный смысл)? Понятно, что человека по-настоящему может удовлетворить лишь последний смысл как единственно отвечающий, релевантный его «безмасштабному» развитию. Но оппозиция «конечного» и «бесконечного» смысла есть не что иное, как оппозиция «смертности» и «бессмертия» человека. Всякое конечное основание смысла жизни – утверждение смертности человека (опять же не физической, а его дел, поступков, борений, страданий, мыслей, желаний); нахождение бесконечного основания такого смысла равносильно утверждению бессмертия человека. И коль скоро человек ищет бесконечных оснований жизни, неуничтожимого фактом смерти смысла – он ищет своего бессмертия. Поэтому на эти поиски, на эту потребность надо смотреть не как на «вредную», «излишнюю», «идеалистическую» и т. п., а как на полноценную, необходимую для осуществления этой (а вовсе не потусторонней) жизни, для ее высокого творческого накала, для осознания себя как непосредственно родового существа.
Рассматриваемая проблема не решается, если идти по пути приписывания атрибута бессмертия лишь «историческим личностям», «творческим деятелям» и т. п. При таком чрезвычайно распространенном подходе сама проблема внутреннего поиска отношения к смерти и бессмертию затушевывается, подменяется задачей усвоения, принятия готовых социальных оценок и штампов социальной памяти. Встав на эту точку зрения, мы в известной мере уподобляемся полушутливой французской традиции именовать избираемых в члены Академии «бессмертными», и тогда вековая проблема бессмертия решается весьма просто – надо всеми силами и путями стараться стать академиком, лауреатом, орденоносцем. Данный подход, конечно, весьма удобен, прост и безопасен: уж если и ошиблись в присуждении «бессмертности» при жизни, так время покажет и через 40–60 лет точно постановит, кто смертен, а кто нет.
Однако удовлетворить жажду понимания проблемы смерти и бессмертия такое решение не может, ибо нахождение не устранимого смертью смысла жизни есть, повторяем, насущная потребность человека, – потребность, ждущая своего удовлетворения в этой его жизни, в его индивидуальном самосознании. И возникает она не из себя самой и не как извне заданная или кем-то надуманная, но в силу объективных, неустранимых внутренних причин, в частности как следствие действия основного родовидового противоречия между ограниченностью, конечностью, заведомой уничтожимостью, смертностью индивидуального бытия и всеобщностью, безмасштабностью родовой сути. Причем в фокусе данной проблемы это противоречие достигает порой наивысшего накала и драматизма. И понятно: на смысловом уровне (в отличие от уровня социальных решений) оно должно быть разрешено сейчас, для меня живущего, а не откладываемо на будущее, когда меня уже не станет и кто-то иной (будь то единичное лицо или общество) ретроспективно оценит мою жизнь.
Психология до сих пор этих проблем практически не касалась, и, возможно, их исследование – дело будущего, дело той психологии, которую мы сможем назвать аксиологической, то есть исходящей из основных ценностей человеческого бытия. Но одно ясно: главное направление пути обретения смысла жизни связано с выходом за границы узкого «я», служением обществу, другим людям (для верующего – Богу). Если человек «живет, отрекаясь от личности для блага других, он здесь, в этой жизни, уже вступает в то новое отношение к миру, для которого нет смерти и установление которого есть для всех людей дело этой жизни»[77]. Это отношение можно определить как сопричастность и единство с живущими, с историей и будущим, потеря заданных здесь-и-теперь строгих границ «я» и свободный переход в любое там-и-тогда человека и человечества. Понятно, что речь идет не о декларации, не об абстрактно мыслимых представлениях, а о состояниях, переживаемых, развертывающихся как насущная внутриличностная смысловая реальность. И тогда действительно нет времени и нет границ, а значит, при всем осознании своей очевидной смертности человек обретает почву и смысл, смертью неуничтожимые. «Я чувствую себя настолько солидарным со всеми живущими, – писал во время тяжелой болезни молодой еще, 37-летний А. Эйнштейн, – что для меня безразлично, где начинается и где кончается отдельное»[78].
Итак, смысл жизни будет зависеть от того, какую позицию выбрал и осуществил человек: например, относится ли он к другому как к самоценности, к своему делу как к самоотдаче на пользу и радость людям или видит в человеке средство, вещь, в труде – докучную обязанность и т. п. Первое отношение – залог непосредственного вхождения, приобщения к родовой сущности, осмысленности жизни, не уничтожаемой неизбежностью смерти. Второе – залог отчужденности от рода, обрывочности, лоскутности жизни, лишенной общего сквозного смысла, дорога в никуда[79].
Непосредственной формой, в которой представляется, репрезентируется человеку дух ответственности перед жизнью, миром и людьми, является совесть. Муки совести – это, в конечном счете, муки разобщения с родовой сущностью, с целостным общечеловеческим бытием, с Богом. Психология, занимаясь в основном частностями и деталями, отступает перед подобными явлениями (можно сказать и так – не поднимает глаз на эти явления), зато в художественной литературе они представлены с потрясающей глубиной и силой. Вспомним пушкинского царя Бориса. Средством, подножием восхождения к власти он сделал одну, «всего лишь» одну человеческую жизнь – жизнь ребенка. И эта власть, такая внешне удачная («шестой уж год я царствую спокойно»), полезная народу («я отворил им житницы»), не приносит радости царю, не рождает любви к нему народа, ибо попранная им жизнь разобщила его с людьми, с народом, с самой человеческой сущностью и, следовательно, с самим собой, лишила сна и покоя, превратила жизнь в муку и трагедию, а все его дела и даже благодеяния – в мертвые, не приносящие плода ответных чувств и связей с миром.
Мы кратко затронули лишь некоторые аспекты, вытекающие из развертывающегося представления о человеке, но сказанного уже достаточно для того, чтобы иметь основания сформулировать некоторые выводы. Прежде всего, из рассмотренного выше следует, что ведущим, определяющим для собственно человеческого развития является процесс самоосуществления, предметом которого становится родовая человеческая сущность, стремление к приобщению, слиянию с ней и обретение тем самым всей возможной полноты своего существования как человека.
Проведенный анализ делает достаточно очевидным, что предложенное понимание самоосуществления отлично от большинства концепций, в которых затрагиваются проблемы самоактуализации, самореализации и т. п. Обычно в этих концепциях постулируется некая потребность как главная детерминанта развития. Согласно такому приему, любое поведение индивида может быть объяснено достаточно просто: преступление – потребностью в его совершении, творчество – потребностью в нем, самоактуализация – потребностью в последней и т. п. Остается далее назвать эти потребности врожденными и приписать им инстинктивную природу, тогда в одних случаях человек будет рассматриваться как носитель исходно «светлых» начал, а в других – как носитель «темных», низменных инстинктов. Проблема внутренних противоречий развития, самодвижения, активности субъекта тем самым упрощается, если не снимается вовсе. В стороне остается и проблема связи с миром, ведь в случае постулирования врожденных потребностей и инстинктов (равно добрых или злых) общество становится сугубо внешним моментом, мешающим или потакающим их развитию. Разумеется, это не означает вообще умаления роли потребностей, в том числе и потребности в самоосуществлении как исключительно важной для развития человека. Но надо понять, что потребность эта не дана, а задана, она возникает и оформляется в ходе реальной жизни, а не просто предшествует ей. Вот почему именно в зависимости от этого хода возникают и разные по направленности потребности этого рода – «самоосуществляется» и негодяй, и фашист, и преступник. Во многих концепциях последний момент вообще не рассматривается, главное – самораскрыться, самоактуализироваться, самореализоваться, а в чем, ценой чего, ценой каких отношений к окружающим и миру – не так значимо. По сути, процесс такой самоактуализации замыкается эгоцентрическим смысловым уровнем (подробнее о нем в следующей, второй главе, § 4), изолированным индивидом и его страстями. Как тонко замечал В. Франкл, «те теории человека, которые ограничиваются самим индивидом, базируются ли они на редукции его напряжения, как в гомеостатической теории, или на осуществлении максимального количества имманентных возможностей, как в самоактуализации, при пристальном рассмотрении оказываются недостаточными… Адекватное видение человека может быть сформулировано должным образом, только если оно выйдет за пределы гомеостазиса, за пределы самоактуализации – даже за пределы самого человека! – в трансцендентную сферу человеческого существования, в которой человек выбирает, что он будет делать и чем он будет в объективном мире смыслов и ценностей»[80].
Выбор этот, при всем многообразии конкретных человеческих стремлений, сводим, выстраивается, тяготеет в нашем понимании к двум векторам, обозначенным выше: отношению к другому как самоценности, как непосредственно родовому существу (для верующего как к образу и подобию Божию), и отношению к другому как к средству, как подножию, как вещи, могущей иметь разную меновую, но не абсолютную ценность.
Ясно, что в жизненном, конкретно-психологическом плане виды этих отношений редко предстают, являют себя в чистом, дистиллированном виде – они могут перемешиваться, запутываться, отступать или, напротив, преобладать в одном из своих проявлений[81]. Но именно это живое противоборство, противоупор, превозможение, победа одной линии над другой и определяет (задает) качественную разность результатов возникающих движений. В одном случае это стремление к «объективному миру смыслов и ценностей», воплощающих сущность, целостный образ человека, умопостигаемо предданный ему и одновременно им, его живой жизнью выявляемый и осуществляемый. В другом – дробление, помутнение образа, его частичность, обрывочность, искажение.
Развитие, положительно согласующееся (при всех – повторим – реальных сложностях и коллизиях) с первым процессом, есть, в нашем понимании, нормальное. Путь развития, увлекаемый вторым вектором, рассматривается, соответственно, как отклоняющийся или аномальный. Если эти общие рассуждения (а речь сейчас – вновь подчеркнем – о самых общих философско-методологических обоснованиях) ограничить, упростить и представить в обсуждавшихся выше понятиях, то можно сформулировать следующие предварительные определения.
Нормальное развитие – это такое развитие, которое ведет человека к обретению им родовой человеческой сущности. Условиями и одновременно критериями этого развития являются: отношение к другому человеку как к самоценности, как к существу, олицетворяющему в себе бесконечные потенции рода «человек» (центральное системообразующее отношение); способность к децентрации, самоотдаче и любви как способу реализации этого отношения; творческий, целетворящий характер жизнедеятельности; потребность в позитивной свободе; способность к свободному волепроявлению; возможность самопроектирования будущего; вера в идеальные цели и осуществимость намеченного; внутренняя ответственность перед собой и другими, прошлыми и будущими поколениями; стремление к обретению сквозного общего смысла своей жизни.
Обычно оппозицией норме должно являться суждение о патологии. Но, как гласит старая истина, природа не делает скачков, между условными полюсами «нормы» и «патологии» находится обширное поле отклонений, аномалий развития. Поэтому правильнее, на наш взгляд, сформулировать общее представление об аномалиях, имея в виду, что лишь в крайних своих вариантах они переходят в выраженные патологические явления. Тогда аномальным, отклоняющимся от нормального является такого рода развитие, которое ведет человека к отъединению, отрыву от его всеобщей родовой сущности. Условиями и одновременно критериями такого развития следует считать: отношение к человеку как к средству, как к конечной, заранее определимой вещи (центральное системообразующее отношение); эгоцентризм и неспособность к самоотдаче и любви; причинно обусловленный, подчиняющийся внешним обстоятельствам характер жизнедеятельности; отсутствие или слабую выраженность потребности в позитивной свободе; неспособность к свободному волепроявлению, самопроектированию своего будущего; неверие в свои цели и возможности; отсутствие или крайне слабую внутреннюю ответственность перед собой и другими, прошлыми и будущими поколениями; отсутствие стремления к обретению сквозного смысла своей жизни.
Сразу отметим, оговорим известные ограничения. Прежде всего – любые итоговые определения в области методологии и философии психологии неизбежно преломляют, сжимают, угрубляют предварительные рассуждения и контексты, поэтому почти всегда вызывают неудовлетворение у самого автора и желание предупредить читателя, чтобы он воспринимал их как достаточно условные опознавательные знаки представленной концепции, но отнюдь не как ее полное, однозначное отражение.
Далее следует учесть, что мы исходили из принятой в данной работе логики рассуждений – найти признаки нормального развития и, лишь исходя из них, понять общую суть аномалий как собственно отклонений, отступлений от этого развития[82]. Речь, прежде всего, не о состояниях, а о тенденциях, характере устремлений, то есть не о месте пребывания, некой изолированной от других колонии, стоянке под вывеской «норма» (или «аномалия»), где все, кто туда прибыл и обитает, раз и навсегда стали «нормальными» (или – напротив – «аномальными»). Речь о движении, пути, полном преткновений, риска, возвратов, падений и сложностей, в котором главное – при всех возможных отклонениях – выбор направления и отстаивание, верность ему. Поэтому, в частности, важен не сам по себе перечень выделенных в предыдущем параграфе признаков, критериев, сущностных атрибутов развития человека (их можно дополнять или корректировать), а то – ухватывают ли, высвечивают ли они пунктир общего направления пути.