Жили мужик да баба и не знали, что есть за работа; а была у них собака, она их и кормила и поила. Но пришло время, стала собака стара; куда уж тут кормить мужика с бабой! Чуть сама с голоду не пропадает. «Послушай, старик, – говорит баба, – возьми ты эту собаку, отведи за деревню и прогони; пусть идёт куда хочет. Теперича она нам не надобна! Было время – кормила нас, ну и держали её». Взял старик собаку, вывел за деревню и прогнал прочь.
В фольклоре многих народов имеются сказки про животных, которых хозяева вышвырнули из дома. От них избавляются, потому что они перестали приносить пользу: конь уже стар, кот вороват или чересчур блудлив, а барана хотели зарезать – вот он и сбежал. Животные сбиваются вместе и начинают самостоятельную жизнь в лесной избушке. Немецкий вариант этого фольклорного сюжета – сказка «Бременские музыканты» (популярный у нас одноимённый мультфильм – о другом). Четырём героям немецкой сказки в 1951 году в Бремене на Рыночной площади возле старинной ратуши был поставлен памятник («Skulptur der Bremer Stadtmusikanten»). Если уместно сравнивать традиционный сюжет с его позднейшим восприятием, то можно отметить архаичную крестьянскую жестокость хозяина, человека фольклорного, и – по контрасту – благодарную память нынешних горожан о животных-изгнанниках.
Николай Герасимович Помяловский (1835–1863) родился в семье петербургского дьякона. В восьмилетием возрасте его зачислили в Александро-Невское духовное училище (иначе говоря, в бурсу). Там он постепенно превратился в матёрого, закалённого суровой жизнью бурсака, которого оставляли на второй год за дерзость и неуспеваемость. Секли, как сам он вспоминал, чуть ли не четыре сотни раз. После восьми лет такого учения Помяловский перешёл в семинарию. Педагогические приёмы и нравы были там немногим лучше. Парень же оказался умным и даровитым. Вместе с некоторыми сотоварищами он, будучи в старшем классе, стал выпускать рукописный журнал «Семинарский листок», в котором, по его намерениям, должен был выявиться идеал семинариста. Привычка к типичному для бурсаков разгулу сказалась и на этом благородном начинании: публицисты-старшекурсники стали собираться по ночам – устраивали танцы и театральные представления, переходившие в пьяные оргии. Когда начальство обо всём узнало, нескольких самых активных участников этаких творческих вечеров исключили из семинарии. Помяловского не выгнали. Он закончил-таки обучение, хоть и с дурными оценками.
Человек увлечённый, пытливый, ищущий, Помяловский задавался вечными вопросами, уже после семинарии активно занимался самообразованием, много читал, вольнослушателем посещал лекции в университете. Одно время преподавал в воскресной школе и в Смольном институте. Большое влияние оказали на него статьи Н.Г. Чернышевского и Н.А. Добролюбова. Рано стал писать и сам. В 1861 году в знаменитом журнале демократического направления «Современник» были опубликованы его повести «Мещанское счастье» и «Молотов». А затем внимание читающей публики стали привлекать выходившие один за другим «Очерки бурсы». Помяловский успел создать ещё несколько рассказов, а также подготовить статьи на педагогические темы. Он уже нигде не служил, вёл сумбурную жизнь профессионального литератора, пьянствовал. И умер на 29-м году.
Памятник Бременским музыкантам в Бремене
Уже в том ученическом, самиздатском «Семинарском листке» Помяловский поместил несколько научно-нравственных рассуждений. Одно из них называлось так: «Попытка решить нерешённый и притом философский вопрос: имеют ли животные душу?» Вот что жгуче интересовало начинающего писателя, педагога, публициста, несостоявшегося священника: так есть ли у зверей душа?[2]
Христианский взгляд на эту проблему, собственно говоря, не обязательно должен исходить из дихотомии «тело – душа». Нередко выстраивали триаду: «тело – душа – дух». Концепция триады наличествует уже у Отцов Церкви[3]. Если так, то животные, особенно высшие, тоже могут претендовать на право иметь душу. Средневековые религиозные мыслители склонялись к тому, чтобы считать человека хозяином природы – качественно иным, чем прочие живые существа, поскольку человек обладает разумом и душой (духом). Хотя среди них находились и те, которые задумывались, не наследуют ли царствия небесного также и животные[4]. Нередко утверждали, что душа (понимаемая как нечто вроде жизненной силы) присуща и растениям[5]. Именно дух – отражение божественной сущности в человеке, и духа у иных живых существ быть не может никак. Впрочем, даже у столь давнего и разработанного религиозного учения, как христианство, нет полной ясности в вопросе, который не подлежит эмпирическому исследованию[6][7]. Православные мыслители склоняются к тому, что если душа у животных и есть (пусть отличающаяся от человеческой), то молиться «можно… не столько за них, сколько по поводу них» (курсив автора. – В.К.у.
Этой проблемой задавались не только богословы. Известный немецкий психолог В.М. Вундт (1832–1920), анализируя проявления душевной деятельности человека, не отделял их от подобных же проявлений в жизни высших животных. Для него эмоции, страсти, чувствования человека и зверя были сходными и представлялись только разными вариантами, различными ступенями единого феномена[8]. Русский перевод исследования Вундта подпал под судебное преследование из-за цензурных ограничений: в опубликованном 1-м томе было усмотрено вредное антирелигиозное направление. Однако такие выводы, в принципе, могли быть приняты просвещёнными деятелями Церкви. В издававшемся при Харьковской духовной семинарии журнале в 1889 году поместили разбор сочинения о душе человека и животных. Получалось, что животное близко к человеку, у него тоже есть душа. «Но эта душа животного однако заключена вполне в сфере чувственности, совершенно охвачена материальным. Проникая и действуя в нём, она не в состоянии освободиться от него. Не способная ни к какому сверхчувственному акту, она проявляется только в чувственных движениях, ощущениях, представлениях». Она «как бы материальна», неотделима от телесности. А душа человека – субстанция самостоятельная[9].
Современный мыслитель, профессор философии христианства в Оксфордском университете Ричард Суинбёрн, который в обстоятельной монографии анализировал проблему души, считал, что доказательства существования души даже более убедительны, чем доказательства существования Бога. Сам он – сторонник идеи эволюции. По его убеждению, живые существа эволюционно произошли от неживой материи, затем сформировались высшие животные, среди них – обезьяны, и уж от них произошёл человек. А душа есть не только у людей, она и у высших животных имеется. Приверженец теории дуализма, то есть резкого разграничения тела и души, Суинбёрн полагал, что научного объяснения эволюции души не существует (вероятно, это так и останется неведомым). Он писал: «Животные сознают свою жизнь – они чувствуют, мыслят, они могут преследовать свои цели, у них есть желания и есть чаяния. И, таким образом, у животных имеются души. Но есть различия между осознанием жизни у животных и у людей, а значит, и между свойствами их душ… Два таких различия вполне очевидны. Человеческое мышление выстроено сложным образом, у него есть логическая структура, которой нет в мышлении животных. И ещё люди используют моральные категории». Кроме того, человеку, в отличие от животного, дана свобода воли[10].
Однако в прошлом среди большинства русских людей господствовало убеждение, что у животных души нет или же, по крайней мере, их душа – качественно иная, чем у людей. Говорили, что у них вместо души – пар. Крестьяне Владимирской губернии на рубеже XIX–XX веков знали: из всех зверей только у медведя душа имеется, и считали, что туман происходит от зарытых в землю животных. Впрочем, владимирские мужики полагали также, что людские души бывают мужскими и женскими, а «у бабы не душа, а голик»[11] (то есть веник).
А. И. Куприн в рассказе «Лесная глушь» (1898) передавал разговоры полесских крестьян. Один сказал, что хоть мужчины («чоловики») пьют да ругаются, а при случае и воруют, но всё же Бога не забывают – не то что баба: «Або она что понимает? Або она что чувствует?..» «Это ты правильно, – поддакнул сотский. – У бабы заместо души пар, як у собаци»[12]. Души у бабы нет – как и у собаки…
Британский учёный Стив Смит изучал русские народные представления о душе в начале XX века и реакцию простых людей на атеистическую пропаганду большевиков. По его наблюдениям, в народе «существовали разногласия и по поводу того, обладают ли душой животные, хотя большинство всё же склонялось к мысли, что она у животных есть»[13]. Да, согласно фольклорно-этнографическим данным, в славянской народной традиции у зверей и птиц иной раз признавалось наличие души[14]. Например, вологодские крестьяне считали, что душа есть у кошки, причём душа «чистая», потому как кошке, в отличие от собаки, разрешается находиться в церкви и даже в алтаре[15].
Надо иметь в виду, что народная трактовка души была нечёткой, приблизительной, да к тому же заметно варьировалась – в различных местностях, субэтнических и конфессиональных группах[16]. Где именно находилась душа у человека – в крови, сердце, в верхней части груди или чуть ниже, – об этом судили по-разному[17]. Судя по многочисленным языковым данным, душа могла быть органом пищеварения – ведь это она «принимает» или «не принимает» вкусное и не вкусное[18]. «…Кроме очевидного сходства в осмыслении души и сердца как органа средоточия эмоций, душа в большей степени, чем сердце, наделяется материальными характеристиками» и сопоставима с потрохами[19]. Душу и дух наделяли разными свойствами – по крайней мере, это явствует из анализа лексики и фразеологии русского языка[20] (однако такое различение не соотносится с христианским). С одной стороны, душа, согласно народным представлениям, – это то, что отличает человека от животного или от иноверца[21] (очевидно, такое укоренилось под воздействием православного учения). С другой стороны, душой могли наделять животных и даже предметы[22], но поскольку душу человеческую понимали весьма материально, то это отнюдь не означало, будто в звере (и тем более – вещи) готовы были распознать чувствующую и разумную тварь. При таком понимании человека и животного главным свойством, отличающим одно существо от другого, судя по всему, было телесное строение: внутри человека имелись те органы, с которыми связывались его душевно-интеллектуальные свойства[23].
Почти всеобщая вера в бессмертие души человеческой укрепляла наивно-религиозную иерархию живых существ, в которой животные считались заведомо низшими тварями. Человек определённо мыслился венцом Божьего творения, всё мироздание было приспособлено Богом для человека. Твари земные и морские предназначались ему на потребу. Никакого «зелёного» экологизма и даже особенной любви к животным среди населения России прежде не было. Животные, что были даны Богом человеку, использовались прагматично, потребительски – будь то кормилица семьи корова или лошадь, без которой крестьянину как без рук, либо охотничья собака, вообще-то высоко ценимая, но не слишком любимая, и уж тем более кошка, которая зачастую становилась промысловым пушным зверьком.
Главный герой повести Помяловского «Мещанское счастье» (1861) – молодой разночинец, выпускник университета Егор Молотов. Автор рисовал его с себя самого, разве что избавил от некоторых собственных неприглядностей.
В этой повести есть интересный эпизод. Как-то раз, гуляя по лесу, Молотов неподалёку от реки наткнулся на захоронения. «Егор Иваныч вышел на лужайку и на ней увидел две небольшие могилки. Это заняло его. “Кто бы тут похоронен был? – думал он. – Как странно – в лесу!” Оглянувшись кругом, он увидел, что его отовсюду окружает лес».
Тогда он вышел на дорогу, дождался проходящих баб и обратился с вопросом к старшей из них:
«– Не знаешь ли, тётушка, чьи там могилки?
– Где это, барин, могилки?
– Вот тут и есть, у реки, на лужайке.
– А! – вскрикнула баба. – Есть могилки, есть… это Мироновы детки… двое померло…
– Отчего же они там похоронены?
– Кто… детки-то? а некрещёны померли».
Молотов не понимал. Тогда она стала объяснять: «Известно, некрещёное дитя да померло – это всё одно что дерево. Где ни закопай, всё равно… В нём и духу нет… это уж такой человек… без духу он родится… пар в нём… Этаконького и не окрестишь, так и помрёт… бог не попустит, нет…
– Откуда ж ты взяла, что в некрещёном духу нет? – спросил Молотов.
– А чего ж христианское дитя да без крещения помирает? разве можно? – не можно… Иной и вовсе мёртвенький родится… у этого и пару нет… Некрещёное дитя, так, знать, и родится не святое дитя.
Баба развела руками и замолчала. Подивился Молотов бабьему смыслу.
– Прощай, тётушка, спасибо, – сказал он».
Кажется, молодой интеллигент не всё понял, но очень заинтересовался и самим этим случаем, и рассуждением пожилой крестьянки. «Ещё более подивился Молотов бабьему смыслу, когда после оказалось, что поверье о некрещёных детях у бабы было чисто личное, что оно в деревне никому не известно. Ему попалась баба-поэт, баба-мистик. Может быть, ей самой до сих пор не приходилось объяснять себе непонятную для неё судьбу некоторых детей, и вот, лишь только пришёл ей в голову вопрос о детях, она, не желая оставаться долго в недоумении, сразу при помощи своего вдохновения миновала все противоречия и мгновенно создала миф. И очень может быть, что этот миф перейдёт к её детям, внукам, переползёт в другие семьи, к соседям и знакомым, и чрез тридцать – сорок лет явится новое местное поверье, и догадайтесь потом, откуда оно пошло. Не одна старина запасает предрассудки, они и ещё и ныне создаются. Удивительно то чувство, с которым простолюдин относится к природе: оно непосредственно и создаёт миф мгновенно»[24].
Странные могилки в лесу оказались связанными с поверьями о душах некрещёных младенцев и с простонародными представлениями о том, где и как следует таких хоронить. Ребёнок, душа, погребение… Казалось бы, при чём здесь природа? А ведь под конец этого отрывка говорится об отношении простолюдина «к природе»: дескать, это чувство – «непосредственно» и оттого оно «создаёт миф мгновенно».
Николай Герасимович Помяловский
Когда Помяловский мимоходом, как нечто само собой разумеющееся, увязывает народные поверья и обряды с отношением «к природе», то он следует отголоскам модной тогда «мифологической» теории в фольклористике. Она появилась в Германии в первой половине XIX века. Согласно этой теории, миф – грандиозное создание «народного духа» и «народной поэзии». В такой трактовке мифология, по сути, не отличалась от «народной поэзии», то есть фольклора. А фольклор толковался только как народное творчество – причём, высокопарно выражаясь, поэтическое. Ключевое понятие «народ» понималось в самом обобщённом, романтическом, идеализированном смысле. В народе и в творениях его баснословия воплощался некий улавливаемый чуткими натурами народный дух. Когда же учёные брались толковать, комментировать, исследовать миф, то они исходили из убеждения, что в его основе лежит обожествление природы. Дескать, народная фантазия использовала применительно к явлениям природы поэтические метафоры – так и сформировались мифологические сюжеты. Значит, за деяниями языческих богов и подвигами мифических героев кроются солнечные затмения, грозы и бури, чередование времён года, разливы рек и т. п.
Крупнейшим в России последователем германской «мифологической» теории был Александр Николаевич Афанасьев (1826–1871). Изучая народно-поэтическое, мифологическое творчество славян, он написал трёхтомник с показательным названием «Поэтические воззрения славян на природу». Этот огромный труд вышел в 1866–1869 годах[25]. В нём рассматривались самые разные стороны древней религии и мифологии, а ключевое для «мифологической» теории слово «природа» фигурировало прямо в заголовке[26].
Правда, публикация трёхтомника Афанасьева пришлась уже на время после 1863 года, когда умер Помяловский. Но тут следует иметь в виду два обстоятельства. Во-первых, сам Афанасьев брал за образец труды германских учёных, вместе с методами исследования и терминологией. Все эти наши «поэтические воззрения», «воззрения на природу», «мифические сказания» и т. п. – просто-напросто кальки с немецкого. В германской же науке такие термины стали применяться гораздо раньше, чем в русской. Заглавие труда Афанасьева, по сути, воспроизводит название двухтомного сочинения знаменитого учёного Вильгельма Шварца (1821–1899), первый том которого вышел за несколько лет до того, в 1864 году – «Поэтические воззрения на природу, в их отношении к мифологии, у греков, римлян и германцев»[27]. Во-вторых, на рубеже 1840-1850-х годов, ещё до издания своего трёхтомника, Афанасьев опубликовал множество статей о «народной поэзии» в журнале «Современник» – том самом, которым Помяловский зачитывался и где в начале 1860-х печатался.
Так что Помяловский вполне мог воспринять ключевые термины и основные принципы новомодной теории мифа, передовой для того времени. Но только если он и вправду много читал. Если следил не исключительно за беллетристикой, но и за научными, научно-популярными, критическими статьями, а к тому же листал серьёзные иностранные книги по религии и мифологии. Похоже, так оно и было.
Герой повести «Мещанское счастье», подобно самому Помяловскому, задавался вопросом, у кого душа есть, а у кого её нет. На страницах повести – столкновение человека городского и образованного, читающего и размышляющего, с наивно-суеверными людьми традиционного общества.
У восточных славян и у некоторых иных народов в России и за рубежом имелось глубоко укоренённое и повсеместно распространённое представление: мол, дети рождались не совсем людьми. Они появлялись из «иного мира», а потому считались «нечистыми» и лишь со временем, постепенно, всё больше очеловечивались. Важнейшим было таинство крещения и связанное с ним наделение христианским именем. Говорили, что до крещения и семейного празднования в честь этого (до крестин) души у ребёнка нет, только один «пар»[28]. Умершего некрещёным обычно и на кладбище-то не хоронили. Если же ребёнок рождался хилым и была опасность, что он вот-вот умрёт, то иной раз сама бабка-повитуха на свой лад «крестила» его, как умела. А посмертная судьба некрещёных младенцев была плачевной: они становились неупокоенными мертвецами и вредили людям[29].
Так что, по народным поверьям, у человека (даже не у животного!) душа не всегда обнаруживалась с момента его появления на свет. Он мог родиться ещё без души. В одних краях считали, что душа проявляет себя уже первыми толчками ребёнка в утробе матери, в иных – указывали на обряд крестин и т. д.[30]
О.П. Семёнова-Тян-Шанская (1863–1906), дочь знаменитого путешественника, жила в Данковском уезде Воронежской губернии и вдумчиво наблюдала за крестьянской повседневностью тех мест. Она писала: «Случаи убийства новорожденных незаконных младенцев очень нередки. Родит баба или девка где-нибудь в клети одна, затем придушит маленького руками и бросит его либо в воду (с камнем на шее), либо в густой конопле, или на дворе, или где-нибудь в свином катухе зароет» (катух – хлев для мелкой скотины). Далее она приводила два конкретных примера: однажды дитя выкинули в пруд, другой раз – в заросли конопли. Оба случая стали известны: пруд обмелел, а из зарослей собака вытащила. «В Мураевке (большое село) почти каждый год находят одного, а то и двух мёртвых младенцев. Но редко дознаются, чьи они». Обходилось без последствий: «Крестьяне не любят дознаний и уголовщины, и если даже что и знают, то помалкивают. Так же смотрит на это дело и священник: “Случился грех, а с кем – Бог его знает. Чужая душа – потёмки – разве дознаешься… Мало ли их, девок, гуляют…”»[31].
В 1864 году была опубликована повесть пермского уроженца Ф.М. Решетникова «Подлиповцы». Как явствует из подзаголовка, этот текст может восприниматься как этнографический очерк. Там описаны колоритные подробности жизни коми-пермяцких крестьян (подрабатывавших бурлачеством). Например, такой случай: «У Апроськи на семнадцатом году был ребёнок, но ребёнок этот не дожил до приезда священника, и когда он умер, его зарыли в лесу». А когда у Сысойки умерли младшие брат и сестра, «Пила (имя другого героя. – В.К.) стал рассуждать, что делать с ребятами. Зарыть их так – поп узнает, и тогда беда; ехать к попу – будет денег просить…»[32].
У русских старообрядцев из села Усть-Цильмы в Коми крае выкидыш на второй половине беременности было принято помещать в долблёную колоду и хоронить в могиле одного из родственников. Объясняли, что это нужно для «присматривания за тельцем, не имевшим души». А если родившийся ребёнок умирал до крещения, то говорили: у него «слепая душа». По мнению некоторых тамошних людей, хоть души младенцев, умерших некрещёными, и слепые, но они не погрязли в грехах и потому пребывают в некой «южной стране», которая не связывалась в их представлении с адом[33].
С другой стороны, обычного младенчика – окрещённого и наделённого христианским именем – у добрых, православных людей принято считать безгрешным, невинным, ангелоподобным. Художник И. Е. Репин (1844–1930), детство которого прошло в украинском городе Чугуеве, вспоминал, как он мальчиком лежал больной, а соседки прибегали посмотреть, не умер ли уже Илюнька: «А тебе чего бояться умирать? До семи лет младенец – отрастут крылышки и полетишь прямо в рай: грехов у тебя нет, не то что мы, грешные, тут бьёмся, колотимся. <…> И за нас и за своих родителей там будешь богу молиться»[34].
Так или иначе, бесёнком младенец воспринимался либо ангелочком, – в нём видели «гостя», явившегося из «иного мира».
Некрещёные и мертворождённые дети, по народным представлениям, бывали сходны с иными категориями зловредных мертвецов – с теми, которые погибли, так сказать, неестественной смертью, не прожив отпущенного им срока. Это убитые, самоубийцы, утопленники, опойцы (сгинувшие от неумеренного пития) и т. д. Таких нельзя было хоронить на освящённой земле кладбища. Их закапывали или просто клали на поверхность земли, закидывая ветвями, где-нибудь в дальнем, глухом месте – в чащобе, в овраге, на болоте, на распутье. Самый известный в XX веке специалист по народным традициям восточных славян, уроженец Вятского края Д. К. Зеленин в опубликованной в 1916 году монографии предложил называть весь обширный состав таких вредоносных мертвецов диалектным вятским словом «заложные» (их, дескать, надо было прикрыть, «заложить» ветвями). Согласно исследованиям Зеленина, и такая разновидность мифологических персонажей, как русалки, восходит к представлению о «заложных» покойниках[35]. В Симбирской губернии в XIX веке и начале XX века опойц и прочих опасных мертвецов называли «закладными»[36].
Бывали и другие, особенные вариации зловредной нечисти. Кое-где рассказывали об игошах – уродцах-проказниках в виде безруких, безногих младенцев, что обитали прямо в жилищах, наподобие домовых и кикимор. Знали, что они происходят от мертворождённых и от детей, умерших некрещёными. На Русском Севере и в Вятском крае верили в ичетиков – маленьких водяных существ, которые были душами утопленных своими матерями младенцев. Дети, от которых избавились их матери, часто представлялись летучими, наподобие птиц или крылатых насекомых. Родившиеся неживыми или умершие не-окрещёнными становились русалками, мавками, кикиморами. К недоношенным детишкам, находившимся на грани жизни и смерти, относились сурово: их просто укладывали в тёплое место, на печь, и почти никак за ними не ухаживали. Если такие младенцы всё же выживали, то когда они, наконец, достигали положенного срока, только тогда о них начинали заботиться как о нормальных детях. В Полесье считалось, что и выкидыши тоже должны «дозреть» – их не закапывали в землю, а оставляли «доспевать» под кучей ветвей и бурелома[37].
Литератор В.И. Немирович-Данченко (брат знаменитого театрального деятеля), ездивший в 1875–1876 годах по Уралу, писал о старателях-одиночках, которые в поисках золота уходили в лесную глушь и жили там – бедствовали, часто голодали, погибали. Это были не только мужчины, но и женщины, которым особенно тяжко приходилось. Одна рассказывала: «…Лесовики вот пужают, по вечерам особенно… Гу-гу-гу пойдёт по лесу… А то словно дитё малое заплачет где – это непременно младенец, который помер некрещёный»[38].
В Полесье выкидыши, а также дети мертворождённые, умершие до крещения и погубленные своими матерями, представлялись существами, которые не могли упокоиться на «том свете». По заключению Е.Е. Левкиевской, полесские представления о них весьма архаичны: «Они не обладают сколько-нибудь заметными вредоносными функциями и принадлежат скорее к классу “душ”, чем к классу демонов». Такие души, в отличие от умерших крещёными, не могут попасть в рай и обрести покой.
Они маются, страдают от своей «нечистоты», носятся в воздухе, блуждают возле тех мест, где их закопали[39].
Существование духа, отделённого от тела, занимало поэта Е. А. Боратынского. Около 1835 года он написал стихотворение «Недоносок», а в 1842 году возвратился к нему и значительно переработал (известно три варианта текста). Там говорится о некоем духе – «крылатом вздохе», носящемся меж землёй и небесами. Он внимает людским стонам и страданиям, во время бури по нему бьют древесные листы, поднятые с поверхности, и прах земной удушает его. Звуки райских арф слышатся ему лишь как отдалённые отголоски. Отчего же этот дух, оторвавшийся от грешной земли и не допущенный в рай, обречён вечно витать в пространстве? «На земле // Оживил я недоносок. // Отбыл он без бытия: // Роковая скоротечность!»[40] В этом стихотоворении находили отголоски из Данте[41] и Гёте[42]. Недавно появилась работа, в которой смыслы произведения сопоставлены с ветхозаветными образами и понятиями (автор – известный специалист по иудаизму)[43]. Однако из текста стихотворения явствует, что дух внедрился в тельце ребёнка, когда тот был ещё в утробе матери, и вскоре недоношенный плод «отбыл без бытия». В более близкой Боратынскому культуре – а именно европейской, у славян – недоношенные и мертворождённые дети считались опасными существами, которые носились по воздуху[44]. Это роднило их с «нечистой силой», а также с душами колдунов и грешников[45]. Впрочем, на славянские поверья было указано в статье Н. Н. Мазур об этом стихотворении[46].
В средневековой Западной Европе были сходные представления. Бурхард, епископ из германского города Вормса, в начале XI века составил уложение о покаянии (то есть каталог грехов) под названием «Целитель». Из него можно узнать: некоторые женщины боялись, что некрещёный ребёнок вернётся на землю и станет вредить живым. Чтобы этого не случилось, они протыкали колом трупик и прятали[47].
Подытоживая, можно заметить, что по мере взросления дети всё более и более очеловечивались. Самыми опасными для окружающих выходцами из «иного мира» считались мертворождённые и недоношенные. Несколько лучше относились к благополучно появившимся на свет совсем маленьким детишкам, ещё не получившим крещения и имени[48]. Однако даже применительно к выжившим и подросшим детям в народной речи использовались такие слова, прозвища, ругательства, которые соотносили тех с «нечистью». Детвора и подростки нередко уподоблялись нечистой силе[49]. Скажем, в говоре уржумских крестьян – жителей южной части Вятской губернии, во второй половине XIX века имелось выражение «станица некрешшоная» (то есть некрещёная), которым, по толкованию этнографа и просветителя В.К. Магницкого, обзывали детей[50].
В общем, герой повести Помяловского предпринял собственное фольклорно-этнографическое расследование и обнаружил, что «поверье о некрещёных детях у бабы было чисто личное, что оно в деревне никому не известно».
Это странно. Представления о «нечистоте» и опасности мертворождённых либо умерших до крещения младенцев укоренены и повсеместны. Они имеются у всех славян, да и у тех народов Европейской России, которые соседствовали с русскими. Значит, если семейство Мирона, в котором родились и сразу же скончались «некрещёные детки», закопало их в чаще леса у реки, то оно действовало в полном соответствии с устойчивой народной традицией.
Да ведь и баба, косноязычно разъяснявшая молодому барину, отчего дети были погребены в лесу, не могла сама «сочинить» миф. Насколько мы можем судить по переданным в повести её словам, она толковала вполне в духе обычных народных представлений: мол, души в некрещёном младенце нет – один пар, а уж коли мёртвый родится, то и пара нету. Вот разве что рассуждала «баба-мистик» фаталистично: если ребёнок сразу умер, ещё до того, как его успели окрестить, то значит, он и должен был сгинуть таким, не вполне вочеловечившимся. Бог бы не попустил умереть крещёному. Но и фатализм вполне соответствует народным представлениям о судьбе, доле, жизненной предопределённости.
Складывается впечатление, что герой Помяловского плохо искал, раз он уверился, будто «миф» сочинён бабой. Недаром ничего не сказано о том, как же сей собиратель народных верований действовал – с кем именно он общался, как формулировал вопросы, пытался ли через некоторое время вновь заговаривать с теми же информантами. А мужики да бабы воспринимали его, ясное дело, как чужого барина, который зачем-то выясняет про мёртвые тела. Как надлежит поступать с мёртвыми – это была неудобная для досужего разговора тема: приходской священник не одобрил бы закапывания покойников в лесу, а полицейский чиновник, узнав про мертвеца, тоже мог бы привязаться, заведя дело, потащив в кутузку. Сколь тягостным бывало полицейское разбирательство, хорошо известно и неоднократно засвидетельствовано в русской литературе XIX века. Недаром мужики, обнаружив рядом с деревней труп какого-нибудь бродяги, оттаскивали его подальше, с глаз долой, да всем односельчанам велели помалкивать. Иначе наедут, начнут допрашивать, а ты их ещё корми, а то и деньгами подмазывай! Об этом – у Н. А. Некрасова в известном его стихотворении «Похороны» (1861) и в повести Ф.М. Решетникова «Подлиповцы»[51].
Получается так: то, что поведала Егору Молотову «баба-поэт, баба-мистик», не ею придумано. Конечно, она говорила сбивчиво, маловразумительно – оттого у него могло сложиться впечатление, будто она на ходу сочиняет. Причём сочиняет «миф» – так решил Егор.
Да, простая деревенская баба – не оратор и не учёный-этнограф, чтобы растолковать всё согласно науке, логично и в подробностях. Сам же Егор (и стоящий за ним автор) старался уразуметь её слова, опираясь на своё фоновое знание – на впечатления от работ, пересказывавших «мифологическую» теорию. Народ как творец «поэтических сказаний», коллективный мифотворец – такое вполне в духе тогдашнего народоведения.
Современные учёные, исследующие традиционную культуру, согласны, что мифологические представления могут до поры до времени пребывать в подспудном, скрытом, неосознаваемом виде. Они выявляются, оформляясь словесно и развёрнуто (как нарратив – быличка, бывальщина, поверье, примета и т. п.), когда собиратель начинает беседу на эту тему, задаёт свой вопрос. Сторонний человек, не специалист, может даже принять такой рассказ за некую импровизацию или же «создание мифа». В общем-то это и есть импровизация. Но в условиях традиционной культуры по ходу такого рассказа-размышления, рождающегося здесь и сейчас, выявляется только то, что соответствует коренным основам народного мировосприятия. Миф вообще не создают и не выдумывают. Миф медленно вызревает в потаённых глубинах коллективного сознания и подсознания, вбирая в себя, прежде всего, обрядовые впечатления, предписания, пояснения. Именно так: в его основе не столько вызванные природными явлениями метафоры и эмоции, сколько обряды и ритуализованные ситуации.
А то, что спрашивающий самим своим вопросом побуждает к оформлению и конкретизации мифологических представлений, – это верно. Тем осторожнее надо быть собирателю, чтобы невольно не навязать информанту свою систему координат и не предопределить ответ. Особенно когда отвечающий, беседуя с заезжим горожанином, ведёт себя деликатно, искренне готов ему помочь и с ним во всём согласиться.
Пример из повести Помяловского «Мещанское счастье» показывает, что интеллигент-разночинец в начале 1860-х годов воспринимал свой народ смутно, да и романтично. Это не его вина – даже тогдашнее народоведение, которое герою повести явно было не чуждо, толковало народную культуру, как мы сейчас понимаем, весьма приблизительно.
А ведь искренний интерес к народу, стремление помочь ему – всё это уже тогда увлекало многие тысячи честных юношей и девушек. Однако и те решительные люди, кто «пошёл в народ» ради политической агитации, призывая к революции, и те, кто лишь мечтал о крестьянской общине как ячейке социализма, и те, кто работал в земских учреждениях, – почти все они, начав близко общаться с простым народом, испытали разочарование. Крестьяне оказались совсем не такими, какими их воображали. Даже идеи о русском народе-богоносце и о всемирной его отзывчивости тоже могли появиться только при идеализированном восприятии деревенских.
В начале XX века образованная публика всё ещё во многом находилась под обаянием созданных ею же мифов о народе. Он представлялся то сообществом праведно-умудрённым, то каким-то исполинским существом, сочетавшим в себе зверя и ребёнка, то «самым-самым» – самым угнетённым, загадочным, великим… Грянувшие одна за другой революции выявили печальную правоту умного Чехова, жёлчного Бунина и прочих, сравнительно немногих, писателей и мыслителей, кто не разделял увлечения лубочной народностью.
Но тогда было уже поздно.
Владимир Маяковский в написанной во время Гражданской войны поэме «150000 000» грезил о скором будущем и пророчествовал:
По Маяковскому, душа у нового человека ещё на месте. Да только веры в ней нет – традиционной веры, религиозной. Взамен того – пар, пронизываемый синими электрическими разрядами. Впечатляющее зрелище.
Грядущий голем-терминатор слишком уж был схож со зверем, упырём, «заложным» покойником. Правда, это инфернальное существо скоро банализировалось, рассыпавшись и обернувшись тысячами зощенковских персонажей, которые тянули разве что на мелких бесов.
Рассмотренные же здесь свидетельства демонстрируют, что ещё не так давно, в XIX веке, у нас не то что животным в наличии души отказывали – иной раз не признавали её у младенцев. И даже (пусть вроде бы не всерьёз) – у женщин. А попробуй сейчас скажи при кошатниках и собачниках, что их любимцы бездушны! Да и о лошадке нынче так не скажешь…
В наших краях лошадь издавна была тягловым рабочим животным: её держали ради пахоты и перевозки тяжестей (ещё и навоз использовали для удобрения полей). Поэтому лошадей в хозяйстве заводили именно крестьяне.
К примеру, в античном мире поля обычно вспахивали на быках и волах, а лошади нужны были для быстрого передвижения верхом, для охоты, спорта, войны. Они высоко ценились, стоили дорого, их приобретали честолюбивые и богатые аристократы. Недаром множество имён, образованных от древнегреческого слова «(х)иппос» (конь), считались звучными и аристократическими: Гиппий, Гиппарх, Гиппократ, Гиппоник, Филипп, Аристипп, Хрисипп и т. п. Корни, с которыми сочеталось в этих звонких именах слово «(х)иппос» тоже выразительны: «архэ» и «кратос» – власть, «никэ» – победа, «филео» – люблю, «аристос» – наилучший, «хрисос» – золото[53].
Судя по наблюдениям лингвистов, когда в XIX–XX веках люди называли кого-либо «лошадью», они тем самым почти всегда отзывались о человеке негативно, пренебрежительно, насмешливо. И главным значением этой метафоры было указание на тяжёлый, постоянный, малопроизводительный труд[54].
Образ крестьянской лошадёнки выразительно обрисован в сказке М.Е. Салтыкова-Щедрина «Коняга» (1885). Да, это иносказательное описание мужика-трудяги, но без реалистичных черт конской житухи писатель-сатирик обойтись не мог. «Нет конца работе! Работой исчерпывается весь смысл его существования; для неё он зачат и рождён, и вне её он не только никому не нужен, но, как говорят расчётливые хозяева, представляет ущерб. Вся обстановка, в которой он живёт, направлена единственно к тому, чтобы не дать замереть в нём той мускульной силе, которая источает из себя возможность физического труда. И корма, и отдыха отмеривается ему именно столько, чтобы он был способен выполнить свой урок. А затем пускай поле и стихии калечат его – никому нет дела до того, сколько новых ран прибавилось у него на ногах, на плечах и на спине. Не благополучие его нужно, а жизнь, способная выносить иго работы». И ещё: «Бьют его чем ни попадя, а он живёт; кормят его соломою, а он живёт!»[55]
У Н. А. Некрасова в поэме «Современники» (1875) некий учёный-агроном вещает:
В крови у русской клячи есть
Привычка золотая:
«Работать много, мало есть» —
Основа вековая!
Печальный вид: голодный конь
На почве истощённой
С голодным пахарем…[56]
Это – пахотное, рабочее животное. А как жилось ямщицкой лошади? Историк Н.С. Борисов утверждал: «Для ямщика (как, впрочем, и для русского крестьянина вообще) лошадь была не только средством, с помощью которого он зарабатывал свой хлеб насущный. Она была его другом, помощником, почти членом семьи». Борисов признавал, что «лирическая сторона отношений между человеком и лошадью редко попадала на страницы официальных документов» и приводил в пример перепись ямщиков в Новгороде в 1601 году, которая «отмечена каким-то особым отношением к лошадям» (а там всего лишь указывали масть и особые приметы)[57]. Но вот как формулировал литератор И.В. Фёдоров-Омулевский (1836–1883): «…Бедная, безответная, поистине всеми загнанная, пресловутая русская почтовая лошадь…»[58] Известно, что для скорого проезда каждого российского императора с его свитой заранее приготовляли смены лошадей – резвых и объезженных. Запрягая, гнали их так, что те после пробега погибали сотнями. А ещё по стране постоянно колесили министры, сенаторы, члены августейшего семейства, из конца в конец империи мчали фельдъегеря – «загоняя лошадей и разбивая лица ямщиков», как сказано в «Хаджи-Мурате» Льва Толстого[59].
Вообще-то лошадь русскими крестьянами ценилась: без лошади как без рук. В рассказе Ф.М. Решетникова «Тётушка Опарина» (написанном, очевидно, в 1866 году) мужик жаловался: «И думал ли я?.. И что это за год нони: первую лошадь украли, а эта пала… <…> Ну, что я теперь за крестьянин?»[60] Ещё в «Русской правде» конокрадство расценивалось как очень тяжкое преступление, которое влекло за собою наказание, именовавшееся «потоком и разграблением». Это означало конфискацию всего имущества («разграбление») и изгнание злодея за пределы земли или обращение в рабство с женой и детьми («поток»)[61]. За конокрадство (как и за поджог) мужики устраивали виновным лютый самосуд[62]. Студент А. А. Лебедев, записавший в 1899 году свои наблюдения, сделанные в Калужской губернии, отмечал: «Без лошади и мужик – не хозяин, поэтому к случаям угона лошадей крестьяне не могут относиться равнодушно и принимают все меры к розыску похищенного животного: нагоняют по горячим следам, заявляют немедленно полиции, ездят по конным рынкам и проч. Тяжёлая расправа постигает тех конокрадов, которых застигают на месте преступления; после чего конокрад уже не жилец на этом свете»[63]. Соответственно, обзывание «лошаводом» или «кобыльником», то есть конокрадом, хотя и бывало нередким, но расценивалось как весьма тяжкое, которое непременно требовало разбирательства с обидчиком[64]. Это притом, что с точки зрения государства (по крайней мере, в допетровской России) конокрадство не выделялось в отдельную уголовную статью и воспринималось как обычное имущественное преступление, наказание за которое зависело от стоимости лошади. Правда, воры-профессионалы, которые этим занимались, уводили обычно самых ценных коней, а потому кара и по законам бывала весьма суровой[65]. В повести А. И. Куприна «Олеся» (1898), действие которой происходило в Полесье, героиня рассказывала о расправе местных мужиков над конокрадом Яшкой. Его схватили, когда он «лошадей хотел свести»: «Всю ночь его били… Злой у нас здесь народ, безжалостный… В пятки гвозди ему заколотили, перебили кольями все рёбра, а к утру из него и дух вон». В рассказе Куприна «Конокрады» (1903), который тоже был создан по впечатлениям о народной жизни в Полесье, – сразу два эпизода расправы. Немец-колонист обрубил вору, застигнутому на месте преступления, все пальцы на обеих руках, кроме единственного. Рубил и приговаривал: «Не воруй коней». А мужики-полещуки, нагнав конокрада, приволокли того в деревню, там все вместе увечили его и, наконец, забили насмерть[66].
Знаток народной жизни, учитель, а затем священник Г.Е. Верещагин (1851–1930) так судил о значении лошади в своих очерках из жизни вятских крестьян: «Лошадь крестьянину служит спутницей в жизни; она, так сказать, главный двигатель всех его действий в отрасли земледелия; словом, лошадь крестьянину как главная пружина в машине. Он на ней пашет, боронит, ездит в лес, на базар, в извоз и прочее. Без неё вятскому крестьянину существовать немыслимо: он без неё – как воин без оружия. Поэтому, если кто лишился последней лошади и при всём своём старании завести её остался без неё, тот уже, как говорят, – бобыль бобылём; и поступает он в работники, а из работников ему уже трудно выплестись. Так необходима здешнему крестьянину лошадь!»[67] Повесть Д.В. Григоровича «Антон-Горемыка» (1847) – о том, как вконец обнищавший, преследуемый барским управителем крепостной мужик вынужден был отвести на ярмарку свою лошадь, чтобы заплатить недоимку. А там её украли, и это стало страшным ударом по хозяйству Антона-Горемыки. Мужики толковали об этом происшествии: «Знамо, в крестьянском житье лошадь дело великое: есть она – ладно (то есть всё ладится. – В.К.), нет – ну, вестимо, плохо»[68]. Знаток пореформенной жизни, популярный литератор Глеб Успенский в очерках «Власть земли» (1882) передавал слова бедолаги-крестьянина: «…Какой же я буду мужик без лошади?..» И ещё: «Хоть волком вой без лошади-то…»[69] Он же в очерке «“Четверть” лошади» (1888) наглядно изобразил, что кроется за сухими статистическими данными, согласно которым на одну ревизскую душу приходилась лишь четверть
лошади, – а именно: замкнутый круг нищеты и надрывного труда[70]. Действие рассказа «Побег Лизы Басовой» (из цикла «Бабы и дамы»), написанного А. В. Амфитеатровым, по-видимому, в первом десятилетии XX века, происходило в Сибири. Там имеется попутное замечание: «В России мена конём, продажа или покупка лошади для крестьянина – жизненный вопрос первой важности, а в степной Сибири конь – это своего рода живой денежный знак, четвероногая, ходячая, если не из рук в руки, то со двора во двор, оборотная монета»[71].
Важная сторона российского коневодства выразительно обрисована в эпизоде романа А.Ф. Писемского «Тысяча душ» (1858). Главный герой, которого назначили вице-губернатором, беседовал с молодым помещиком – того по навету наследников засадили в сумасшедший дом. Теперь же, наконец, было назначено «свидетельство в умственных способностях дворянина Язвина». Вице-губернатор, среди прочих вопросов, осведомился, хорошо ли родится хлеб в поместье Язвина. «Где уж, васепиисхадитество, хоросо хлебу родиться! – продолжал сумасшедший, как бы совсем попавший на свой тон. – Всё вон дядинька Михайло Ильич, вон он сидит тут. “Посто, говорит, дурак, тебе лосади? Ещё убьют тебя”, весь табунок и угнал к себе. Ну, а по деревне, васепиисхадитество, известно, как без лосадки, сами посудите! Посадка тебе и дело сделает, и добра накладёт. Мужички мне опосля говорят: “Барин, говорят, посто вы лосадок отдали: без скота хлебца не бывает”; а мне сто делать?»[72] И крестьяне, и помещики были согласны: лошадь в деревенской жизни необходима. Она и работы выполняет («дело сделает»), а ещё навоз от неё («добра накладёт»), без которого в большей части России сколько-нибудь значительные урожаи невозможны.
Фольклорист и этнограф Д.К. Зеленин цитировал чувашскую поговорку: мол, если богатеет чувашин – «платит беду», если богатеет татарин – берёт себе жену, а если богатеет русский – покупает себе лошадь[73]. У марийцев были пословицы, которые в переводе звучат так: «Лошадь – опора хозяйства»; «Хозяйство без лошади, что человек без головы»; «Лошадь – крылья человека». По наблюдению марийского фольклориста А. Е. Китикова, «другие животные в пословицах используются как образы для характеристики человека, но такого почтительного отношения к себе, как лошадь, не имеют»[74]. Пожилые женщины-марийки из села Байса Уржумского района Кировской области, судя по записям, сделанным в 1990–1994 годах, повторяли: «Плохо жить безлошадному»[75]. Согласно фольклорным данным, и у мордвы лошадь весьма почиталась[76].
В газете «Вятская речь» осенью 1912 года была помещена зарисовка из деревенской жизни. Муж-крестьянин жаловался на жену: «Плакивал я от неё, сказал он грустно, много слёз потерял; я по людям ходил, мыкался… две лошади было… женился – всё пошло худо…»[77] В 7-й главе поэмы А.Т. Твардовского «Страна Муравия» (1936) нашли своё выражение надежды крестьян при начале советской власти, ещё до коллективизации:
«Две лошади», как у вятского крестьянина, – ёмкая формула мужицкого достатка. Домашнее хозяйство и хотя бы один конь, как у героя поэмы Твардовского, – идеал умеренной, но вполне достойной, самостоятельной деревенской жизни. В противоположность тому – угрюмое слово «безлошадный». Помещик К.А. Бенкендорф (1880–1959), вспоминая дореволюционную жизнь в родовом имении на Тамбовщине, заметил, что для русского народа это слово означало «нищий»[79].
В рассказе В.Г. Короленко «В облачный день» (1896) мужик-ямщик вспоминал о жизни при крепостном праве, когда крестьяне его села четыре дня в неделю (а не три, как у соседей) должны были работать на барщине: осенью и зимой – на молотьбе, вместе со своими лошадьми. В его речи прозвучала знаменательная фраза: «Об себе не столь тужили, сколь много лошадьми убивались»[80].
В русской литературе XIX–XX веков из всех животных, домашних и диких (включая насекомых), именно лошади изображались чаще всего. И уже затем, вслед за ними – кошки, собаки. Ну, и медведи[81].
Свою скотину – собственное орудие труда, понятное дело, берегли пуще чужой. Твердили: «Бей: не нашего стада скотина»; «Режь, волк, чужую кобылу, да моей овцы не тронь!»; «Вольная (чужая) скотина – не животина»[82]. Чужую жалеть нечего: «Хорошо ездить, у кого свой кнут – на чужих коней»; «Конь не свой, погоняй, не стой!»; «Лошади чужие, хомут не свой – погоняй, не стой!»; «Своего коня шлепком, чужого коня кругляком»; «Коли конь, да не мой – так волк его ешь!» (курсив автора. – В.К.)[83]. Вот и у А.С. Пушкина в «Капитанской дочке» (1836): «А почему ехать мне вправо? – спросил ямщик с неудовольствием. – Где ты видишь дорогу? Небось: лошади чужие, хомут не свой, погоняй не стой»[84]. Такое присловье бывает частью развёрнутого фольклорного приговора, вкраплённого в текст сказки или детской потешки[85].
В деревенской жизни нередко происходили потравы – это когда скотина по умыслу хозяина или случайно забредала на чужое поле, топча и поедая посевы. В таких случаях, если не решались в отместку завладеть этими животными, то жестоко их избивали. В 1780 году церковные власти Вятской епархии разбирались с доносом священника Архангельской церкви села Колянура на угрозы ему со стороны пономаря той же церкви Софона Домрачева. Пономарю припомнили стычку из-за потравы за пять лет до того: «…Когда в том 775-м году ево Софонову лошадь, поймав в хлебном поле, священника Луки сын, пономарь Михайла, держав у двора своего, проговаривал он, пономарь Софон, чтоб оную лошадь не бить…» Попавшийся на потраве Софон хорошо понимал, что коллеги-церковники запросто могут изувечить скотину: «…И пономарь Лев Антипов с товарищи якоб крычали, ево связав, бить…»[86] В общем, достаться могло и лошади, и её хозяину. В 1860 году Котельничский уездный суд Вятской губернии разбирал жалобу четырёх мужиков, у которых пропали восемь их лошадей, пасшихся в ржаном поле. Избитые и голодные лошади обнаружились в конюшне жителя соседней деревни. Вскоре после этого один мерин издох от побоев. И хотя дело закончилось без точного указания на виновника, было очевидно: животных наказали, чтоб напакостить их хозяевам[87]. Не нашего стада скотина…
Однако и собственную лошадь не слишком жаловали: «Свою клячу как хочу, так пячу» (то есть толкаю)[88]. Говорили: «Жалеть коня, истомить себя». Даже если лошадь хороша, всё равно без побоев не обойтись: «Добрую лошадь одной рукой бей, другой рукой слёзы утирай». Редко когда иначе: если «удастся голубец (голубая лошадь), не надобен и дубец» (курсив автора. – В.К.). А уж ежели лошадь плохая или несытая, то «без хлебного корму лошадь на кнуте едет». Потому что вообще-то «на лошадь не плеть покупают, а овёс»[89]. Была и пословица: «Не гони коня кнутом, а гони его овсом», – так, кроме русских, говорили сибирские татары. Сходно звучала удмуртская пословица: «Не покормив лошадь, далеко не погонишь»[90]. И ещё: «Не лошадь везёт, а хлеб (или: овёс)»; «Не воз едет, овёс везёт»; «Какова еда, такова и хода»; «Не гладь коня рукою, гладь мешком»; «Не кормя, далеко не уедешь»[91]. Карл Маркс в своих выписках из работы российского учёного и публициста А. Н. Энгельгардта (1832–1893) приводил русскую пословицу: «Конь везёт не кнутом, а овсом» – и с одобрением о ней отзывался[92]. Украинцы в середине XIX века говорили: «Хто коня годує, той дома ночує»[93], то есть кто хорошо кормит коня, тот доезжает до дома быстро и вовремя. Новгородский краевед И.Е. Братышенко (1893–1978) записал в деревне Щелино Шимского района пословицу: «Не гладь коня рукой, а гладь мешком, так не пойдёшь пешком»[94].
В созданном в 1874 году очерке Глеба Успенского «Злые новости» говорилось: «– Как перед богом, перед создателем скажу, – окончив работу, клянчил покровец перед нанимателем, – как есть – ни крохи не осталось… Лошадей задрал… Всю дорогу, сам суди, на одном кнуте ехал…»[95]
В повести Д.В. Григоровича «Антон-Горемыка» есть эпизод, когда хозяин, стремившийся продать свою лошадку цыганам и желая показать её в деле, взгромоздился на неё верхом и начал понукать:
«А Антон между тем употреблял все усилия, чтобы раззадорить пегашку: он то подавался вперёд к ней на шею, то спускался почти на самый хвост, то болтал вдоль боков ногами, то размахивал уздечкой и руками; нет, ничего не помогало: пегашка всё-таки не подавалась.
– Э… ге… ге… ге! – заметил цыган, – да она, брат, видно, у тебя опоена, видно, на кнуте только и едет»[96].
В дорожных очерках литератора-этнографа С.В. Максимова, где рассказывалось о поездке на Дальний Восток на рубеже 1850-1860-х годов, приведён разговор с ямщиком, который вымогал денежную добавку, без чего не желал ускорить лошадь:
«– Однако, как я погляжу, вы порядочные плуты.
– Да ведь без того нельзя: на одном кнуте далеко не уедешь: так-то! А сухая ложка рот дерёт»[97] (курсив мой. – В.К.).
Философ и литератор Ф. А. Степун, вспоминая свою воинскую службу под Можайском в 1901 году, писал о тамошних извозчиках, что они были такими же, «как на всех дорогах средней полосы России: худые, ломанные лошади, сплющенные рессоры, кривые кузова и “лихая” на кнуте езда, ради прибавки на водку»[98].
В повести Д.Н. Мамина-Сибиряка «Авва» (1884), названной очерком, есть эпизод, когда священник, отец Андроник пытался запрячь в повозку-кошёвку недавно купленную им норовистую лошадь:
«Ввиду предстоящей работы о. Андроник препоясался по шубе широким гарусным шарфом и вооружился новым хлыстом.
– Это для актрисы у меня овёс, – смеялся старик, пробуя хлыст. – Я ей убавлю порцию-то, чтобы дурила меньше. Вишь, какое представление задаёт… У!., шельма!..»[99]
В этой сценке хлыст в шутку соотносится с овсом. Даже так: чем меньше будет лошади овса, тем больше ей хлыста! Как видно из приведённых материалов, такое сопоставление вполне обычно для русской речи.
В статьях священника и краеведа М.И. Осокина о «народном быте» середины XIX века в северо-восточной части европейской России приводился разговор двух подвыпивших мужиков.
Возвращались они из соседней деревни, где пировали на празднике. Ехали и беседовали. Один жаловался на сына: мол, вырос, жених уже, а по хозяйству помогает плохо. Другой советовал проучить парня – побить его, даром что тот взрослый. И пояснял: «Ну, вот это, Степан, напримерно, кобыла твоя. Коли она плохо пробует гужи, ты её и тово… ух да ух, хлесь да хлесь; а кто тебе тут указ?» Тот подтвердил: «Подлинно»[100]. В общем, что сын, что скотина – если они твои, ты волен поступать с ними по своему разумению. Мужицкая мораль: как грозный царь со своими холопами – так и большак в семье.
В очерках Глеба Успенского «Волей-неволей» (1884) есть такой эпизод:
«Сели и поехали, то есть сначала сели, и сидели довольно долго, покуда мальчишка драл свою лошадь кнутом. Драл он её весьма долго, после чего она потянулась вперёд, потом ещё потянулась, а потом уж и сани поехали…
– Видно, кормишь плохо? – спросил лавочник.
– Знамо, плохо!
– Сена нету?
– Нету!
– Так! От этого она и нейдёт.
– Знамо, от этого. Кабы корм был, так пошла бы.
– Верно! – сказал лавочник.
И я подтвердил это. Всё тут понятно и правильно.
Мальчик постоянно должен был стегать лошадь кнутом и дёргать вожжами, чтобы принудить её страхом наказания исполнять свои обязанности. И лошадь шла, подпрыгивая от каждого удара. Но у кабака она вдруг стала. Мальчонка стал опять изо всей силы стегать её и приговаривал:
– Это тятенька тебя, проклятую, приучил…»[101]
Рассказ А.Ф. Писемского «Плотничья артель» (1855) написан от первого лица, и в нём даны зарисовки из жизни деревенского поместья. Успеньев день в тамошнем приходе был престольным праздником. Все потянулись в село на богослужение. Барин выехал на своих лошадях. «Давыд, несмотря на мои просьбы и наставления, распорядился по-своему: лошади, весьма добронравные и хорошо выезжанные, вылетели из сарая, как бешеные, так что он, повалившись совершенно назад, едва остановил их у крыльца. Я убеждён, что они жесточайшим образом нахлёстаны; кроме того, коренную он по обыкновению взнуздал бечёвкой, чтоб круче шею держала, а бедным пристяжным притянул головы совершенно к земле, так что у них глаза и ноздри налились кровью. Напрасно я восставал против этой его системы закладыванья: на все мои замечания он отвечал: “Господа так ездят, красивее этак!..” В настоящем случае я ничего уж не говорил, а только просил его, ради бога, не гнать лошадей, а ехать лёгкой рысью; он сначала как будто бы и послушался; но в нашем же поле, увидев, что идут из Утробина две молоденькие крестьянки, не мог удержаться и, вскрикнув: “Эх, вы, миленькие!” – понёсся что есть духу»[102]. Конечно, лошади – не Давыдовы, а барские. Кучер Давыд обрисован Писемским как «сильный бахвал и охотник до лошадей». По всему видно, что он и своих бы не слишком жалел, когда нужно было «проехать и пофорсить»[103]. Лошадям могло сильно доставаться от таких удальцов.
В романе Писемского «Тысяча душ» (1858) главный герой Калинович «тащился на сдаточных» в тарантасе из уездного городка в Москву. Севший к ним на одной из подмосковных станций новый ямщик был молодой парень, «недавно прогнанный с почтовой станции и всё ещё ездивший с колокольчиком». Ему дана выразительная характеристика: «В отношении лошадей он был каторга; как подобрал вожжи, так и начал распоряжаться». Это «распоряжаться» означало: вовсю нахлёстывать. Тарантас сильно затрясло. «У Калиновича, как ни поглощён он был своими грустными мыслями, закололо, наконец, бока.
– Что ж ты сломя голову скачешь? – проговорил он.
– Сердит я ездить-то, – отвечал извозчик…»[104]
В рассказе Писемского «Леший» (1853) наглядно представлены два простолюдина, которые держат себя с лошадьми очень по-разному. Вот дядя Захар – ему всего-то надо отправить домой лошадь, которую хотели было запрягать в тарантас, да передумали: «…Он вывел свою худощавую лошадёнку на половину улицы, снял с неё узду и, приговоря: “Ну, ступай, одёр экой!”, что есть силы стегнул её поводом по спине. Та, разумеется, побежала; но он и этим ещё не удовольствовался, а нагнал её и ещё раз хлестнул». Один из двух присутствовавших при этом чиновников, ради поездки которых лошадей и выбирали, был этой сценой недоволен:
«– Эй, ты, длинновязый, зачем ты лошадь бьёшь? – вскрикнул исправник.
– Что, бачка?
– За что ты бьёшь лошадь?
– Я, бачка, не бью её, а так только шугнул.
– Я тебе дам, шугнул! Эдакий лошадиный живодёр! Каждый год, сударь ты мой, лошади две заколотит… Только ты у меня загони эту лошадь, я с тобой справлюсь».
Случившийся там рыжий мужик одобрительно поддакнул: мол, Захар – «эдакой озорник на эту животинку, что и боже упаси!» Даже управитель барского имения, который, как потом выяснится, будет главным (и отрицательным) персонажем рассказа, за такое выказывал пренебрежение к мужикам: «Зверь бесчувственный, и тот больше понимает, чем этот народ, – заговорил он, – сколько им от меня внушений было, – на голове зарубил, что блажен человек иже и скоты милует… ничего в толк не берут!» Управителю возразил рыжий мужик: «Не все такие, – хоть бы и из нашего брата… може, во всей вотчине один такой и выискался». И действительно, второй тамошний мужичок, по словам рыжего, «по-другому живёт: сам куска не съест, а лошадь накормит; и мы тоже понимаем, что у скота языка нет: не пожалуется – что хошь с ней, то и делай»[105].
Действие рассказа А.И. Эртеля «Поплешка» (1881) происходит на зимней дороге. За санями повествователя, от лица которого ведётся рассказ, увязались какие-то дровни, запряжённые худой лошадёнкой. «Из дровней выскочил мужичок. Неизвестно для чего ударив кулаком бедную лошадёнку, он побежал с нею рядом, вслед за нашими санями». Разговорились. А мужик время от времени стукал свою лошадь ещё и ещё. «Мы помолчали несколько минут, в продолжение которых мужичок, проворно переплетая своими ножками, подбегал к лошадке и бил её кулаком по морде, причём сердито и отрывисто крякал.
– За что ты её?
– Э… одёр!.. – неопределённо произнёс мужичок и неизвестно почему рассмеялся жидким, тщедушным смехом. Впрочем, несколько годя, как бы в оправдание, прибавил:
– Замучила, ляда…»[106]
У Н. А. Некрасова в первой части стихотворного цикла «О погоде» (1859) – показательная строчка: «Злость-тоску мужички на лошадках сорвут…»[107]
В общем, коли сам мужик плох, беден да неудачлив – так на лошади вымещает свою бесталанность. Ну, и на жене, конечно, тоже.
Литератор Ф.М. Решетников летом 1865 года совершил переход из Екатеринбурга в Пермь вместе с грузовым обозом. Разговорившись с возчиками, он выведал: «Каждый ямщик хорошо знает, что его лошадь только тогда идёт скорее, когда она простоится, отдохнёт, хорошо поест, а потом шагу не прибавит и пройдёт в час ровно четыре версты. Обозных лошадей стегают нежно и никогда не дерут нещадно, палки здесь не существуют. “Зато, говорил мне Верещагин, наши лошади не годятся для другой езды. Случается, што я возвращаюсь домой пустой, и тогда лошади не прибавят шагу, и я постороннему человеку ни за что не дозволю ударить мою лошадь кнутом”»[108]. Если обозных лошадей хозяева «стегают нежно», то это, конечно, не от сентиментальной жалости к нужным в хозяйстве добрым и понятливым животным, а по деловому расчёту. Потому и бить кнутом никому не дозволят.
По народному мнению, битый конь – значит, добрый конь, учёный: «Битому коню лишь лозу кажи»[109]; «Доброму (или учёному) коню лишь плеть покажи»[110]. Замечательна также терминология русских развлечений: «кобылу учить» – так говорили о битье во время игры[111]. Мудрость народная ещё такова: «Насколько убьёшь лошадь, настолько и уедешь»; «Насколько убил клячу, настолько и уехал»; «Что бил, то и ехал. Что хлестнёшь, то и уедешь» (разумеется, «убить» здесь значит просто «бить»)[112]. В Оханском уезде Пермской губернии, по-видимому, вскоре после революции были записаны народные шутки о лошадях – и всё об их невзрачности да слабосилии, когда поневоле приходится применять кнут: «Тпру!., нисколь не стоит… всё бы лежала»; «Ну и лошадь у меня, ты её хлесь, а она говорит: слезь»; «Не в том сила, што кобылка сива, а в том сила, што понужашь, да не идёт»; «Добра-добра, по бокам-то желобья, а на спине-то как жердь»[113].
Выражение «бить (драть), как лошадь» было и остаётся расхожим. Например, в повести Ф.М. Решетникова «Между людьми» (1864–1865) герой вспоминал, как он начинал учиться в бурсе: «Целые недели меня не выпускали никуда из заведения и почти каждый день драли, как лошадь, если не раз, то по два раза…»[114]В другой повести Решетникова «Ставленник» (1864) о некоем обитателе расположенного в глухомани городишки говорили, что тот – «деспот». И поясняли: «Свою жену и детей он бьёт, как мужик бьёт свою лошадь»[115].
В селе Ясном Сеченовского района Нижегородской области фольклористы записали рассказ о явлении Божьей Матери у священного источника: «Поехали они за водой. И вот они рвут лошадей-то, рвут лошадей. И вот идёт, говорят, как плачет, идёт во всем чёрном. Подошла и говорит: “Не рвите лошадей-то, миленькие, не рвите вы лошадей”. Нагнулась, говорят, достала ртом воды, обрызнула – и всё, и сама с плачем ушла. Божья Мать это»[116]. Выходит, что даже самой Богоматери приходилось увещевать крестьян, чтобы те «не рвали» своих коней.
Во многих местах России «конским праздником» считался день святых Флора и Лавра (31 августа по новому стилю). Сказывали, что Флор и Лавр добры к лошадям – эти святые, дескать, не позволяют крестьянам их избивать. В селе Торговищи Красноуфимского уезда Пермской губернии в конце XIX века объясняли, что «на лошадях в этот день не работают или же стараются даже не бить их кнутом»[117]. Стараются… Видать, не так просто отказаться от побоев.
Писатель и публицист П.В. Засодимский в опубликованном в 1878 году очерке «Лесное царство» отмечал, что коми-зыряне «добродушны, сострадательны». И пояснял: «Мне никогда, например, не приводилось видеть, чтобы зырянин бил лошадь так жестоко и так глупо, как бьёт лошадь русский ожесточившийся человек»[118].
Польский мыслитель и литератор Генрих (Хенрык) Каменьский (1812–1865), который несколько лет провёл в вятской ссылке, вернувшись на родину, написал и, прикрывшись псевдонимом, в 1854 году издал роман «Пан Юзеф Бояльский». Там, в частности, сопоставлялись два героя – русский и поляк – по признаку: погоняют ли они кнутом запряжённых в повозку лошадей или нет. Благородный поляк, дескать, не позволяет такого – кнут в руках его возницы только плещет по воздуху направо и налево, отбивая такт конского бега. Когда же едет русский, возница понукает измученных коней не только криками, но и ударами[119].
По наблюдению французского аристократа А. де Кюстина, в 1830-х годах русские простолюдины проявляли полное равнодушие к упавшей лошади. В связи с одним таким случаем он писал: «Русским далеко до принятия закона, защищающего животных от дурного обращения людей, какой существует у англичан; у русских в защите нуждаются прежде всего люди, а не собаки и не лошади, как в Лондоне. Мой фельдъегерь просто не поверил бы в существование такого закона». Кюстин вообще интересовался лошадьми: «Бедные лошади… Людей мне жаль меньше – русский находит вкус в рабстве»; «Требования, какие предъявляют здесь к животным, вполне согласуются с отношением к людям: русские лошади не выдерживают дольше восьми-десяти лет»[120].
А человек следующего века, житель большого города и настоящий, тонко чувствовавший поэт – Владимир Маяковский – к ситуации с упавшей на улице чужой лошадью отнёсся не так, как люди прежних времён, а с состраданием: «Деточка, // все мы немножко лошади, // каждый из нас по-своему лошадь» («Хорошее отношение к лошадям», 1918)[121].
В 1823 году А.С. Пушкин набросал стихотворение «Телега жизни». Там была строфа:
В таком виде это стихотворение обычно приводилось в позднейших изданиях. Как заметил литературовед В. И. Новиков, «многие поколения читателей будут угадывать, что рифмуется с глаголом “сломать”»[123]. Посылая рукопись «Телеги» П.А. Вяземскому, Пушкин писал ему: «Можно напечатать, пропустив русский титул». Вяземский подправил эти строки, и стихотворение было опубликовано в 1825 году в журнале «Московский телеграф»:
С утра садимся мы в телегу;
Мы погоняем с ямщиком
И, презирая лень и негу,
Кричим: “валяй по всем, по трём!”
(курсив в этой публикации. – В.К)[124].
Специалистка по так называемой лингвоэкологии Л.Н. Савельева комментировала это: «Конечно же, цензурное исправление текста нанесло явный и существенный урон художественному смыслу: новый маловразумительный возглас седока (не говоря уже о несуразной второй строке) практически перечёркивает необыкновенно яркий, живой образ безудержного молодечества, широкой русской удали, своего рода лихаческого посвиста в том “русском титуле”, который легко восстанавливается носителем русского языка на месте стыдливого многоточия»[125]