Русская культура (и даже конкретнее – русская литература) остается имперской – чего уж там. По-русски продолжают писать не только на Украине, но и, например, в Армении. Что уж говорить о российских автономиях. А значит, мы не лишены обогащающего нас стороннего опыта и – в то же время – не освобождены от него и от необходимости его переваривать.
Только вот опыт этот – опыт окраин империи – ныне не такой, как был полвека назад. Никаких тебе милых двориков искандеровского Сухуми. Никакого «Мимино». В лучшем случае – в благополучных местах – перед нами сложная балансировка между модернизационным прорывом и соскальзыванием в давно ушедшую, казалось бы, архаику, причем балансировка на краю дымящегося вулкана. Но есть и места, где извержение уже произошло. Есть «горячие точки».
Тамерлан Тадтаев из Южной Осетии – куда уж горячее…
Но это сейчас. Завязка его книги – превращение той самой «искандеровской» колоритно-интернациональной, обаятельно-ленивой, южной жизни в многолетний будничный ад. Впрочем, и сама эта жизнь изначально не кажется такой уж «райской». Точнее, это радости нищеты – детство скорее Гека, чем Тома (или Чика, или Чука-и-Гека):
«…Жили мы во времянке, случалось, голодали, в моих волосах водились вши, мама вычесывала маленьких гнид и давила ногтями. И все же халва казалась необыкновенно вкусной, она была желтая, как червонное золото; гаванская сигара стоила рубль, а на двадцать копеек можно было купить столько слипшихся фиников, что я наедался и еще оставалось».
И все же, все же…
Время, как во всяком описании позднесоветского мира, кажется остановившимся или очень медленным, хотя что-то все же происходит (например, евреи уезжают в Израиль) – и присутствуют воспоминания о прошлом. Дед героя, скажем, участвовал в Гражданской войне (на стороне белых – как земляк Тадтаева Гайто Газданов – первый осетин, ставший большим русским писателем). Происходило это ровно за сто лет до выхода книги. Эти события задают внутреннее время книги. Кровавое прошлое не ушло – оно лишь затаилось, спряталось куда-то под землю и прорвется при первом же ослаблении государственного поводка. Это ощущается с первых же страниц.
Половое созревание (секс вообще играет в книге большую роль) приносит как будто большую чуткость к подземным толчкам; а дальше – годы в Душанбе, мире еще советском, но внутренне чужом, где герой, выпавший из мира кавказских земляческих связей и не включенный в местные, оказывается изгоем, объектом агрессии. Эти годы разделяют «ту» (мирную) и «эту» Осетию; они же разделяют двух героев – мальчика и поневоле жестокого мужчину.
Еще в промежутке – про армейского друга. И тут особенно ярко вылезает жестокая подноготная милого кавказского мира:
«В армии со мной служил Белан Г., ингуш по национальности. Когда он явился в нашу часть, я насторожился и приготовился к нападению, ведь ингуш значит мой кровный враг. Поэтому я стырил у дневального его штык-нож, сунул под брючный ремень, а сверху приспустил гимнастерку».
В полном соответствии с литературными стереотипами осетин и ингуш, наоборот, становятся лучшими друзьями, и это не кажется фальшивым: общекавказский культурный код оказывается сильнее этнической вражды, но спустя несколько лет он уже ни от чего не спасает.
За неполных тридцать лет в Южной Осетии было три войны, и еще были войны в Абхазии, в которых участвовал герой-рассказчик, но в книге война кажется бесконечной, а ее время таким же статичным, как время советского мира. Или круговым. Война одновременно буднична и так же по-кавказски карнавальна, как довоенная мирная жизнь. Вот как заканчивается рутинная новогодняя пальба из боевых орудий:
«…Стреляют не только у нас, в близлежащих грузинских селах тоже палят сначала в небо, на котором пылают остатки занавеса, и пули потихоньку снижают траекторию, и вот над головой жужжат майские жуки, хотя только январь, и слепые свинцовые насекомые бьют оконные стекла, крошат шифер на крышах. Мать просит одолжить ей «калаш», чтоб показать врагам, где раки зимуют.
– Ладно, – говорю я после некоторого раздумья, – валяй, ма, но только будешь чистить ствол сама.
– Конечно, сынок.
Мама берет автомат, лихо передергивает затвор. Пули красиво летят в сторону близлежащего грузинского села, начинается война».
Что это? Маркес? Кустурица? Только страшнее, потому что на этой войне не войне, которая может продолжаться и сто лет, происходят некие запредельные, архаические ужасы:
«…Грузины хотели сфотографироваться на самом виду, у большого металлического щита на высоте, которую они захватили. Я и скосил их одной длинной очередью из пулемета. Любой на моем месте поступил бы так же, мне просто повезло, вот и все.
И тут один из них, раненый, вскинул руки и крикнул, что он свой, осетин. Ч. подскочил к нему, приставил к голове автомат и выстрелом снес ему черепную крышку. Потом он сковырнул пальцем кусочек мозга убитого и съел. С нами были чеченцы из отряда Басаева, и они, увидев, как Ч. жрет человеческие мозги, стали блевать, их выворачивало, они были в шоке».
Тут, конечно, со сценой каннибализма хорошо рифмуется упомянутое историческое (сейчас и давно уже) имя. В данный момент (1991) он – командир северокавказских «добровольцев» в Абхазии, спонсируемых российскими спецслужбами: такая вот историческая загогулина. Впрочем, книга Тадтаева – не про политическую историю. Не про судьбы северокавказских народов, зажатых в тиски между высокомерием Грузии и интригами Москвы. Это книга – про историю личную, частную. Она – про человеческие судьбы, в которых запутанные донельзя любовные коллизии разрешаются простотой войны, в любую минуту приносящей если не смерть, то, например, амнезию в результате ранения. «Ты всех загадок разрешенье, ты разрешенье всех цепей».
В контексте этих судеб правота или неправота каждой из воюющих сторон уже неважна, и о ней речи не заходит. Конечно, всегда есть «свои» и «чужие» – но даже это относительно: рассказчик становится таможенником (в непризнанной республике), а его недавние однополчане грабят проезжающие через республику грузовики. И все они – по разные стороны баррикад.
И, конечно, все понемногу сходят с ума. Мудрено не сойти, когда мир таков: наркоманы снюхивают конопляную пыльцу с трупа, а человек, не расстающийся с книгой Золя, лихо перерезает горло вражеским солдатам. Когда никаких границ между войной без правил и «просто жизнью» не существует, а общая архаизация жизни, возвращение к разбойничьим временам вызывает к жизни архаику местную – воруют невест, как в «Кавказской пленнице». Иногда понарошку.
Герой-рассказчик говорит обо всем этом со смесью удивления, страха и печальной иронии. Без малейшего пафоса. Без всяких красивостей. Без самолюбования в лимоновско-прилепинском духе. «…Человек, который убивал на самом деле, редко говорит об этом, он все больше молчит, если у него еще не поехала крыша». Убивать герою, кстати, не нравится – он на самом деле тихий интеллигентный человек с серьезной близорукостью. Просто он оказался в месте, где иначе нельзя. И такое ощущение – на эмпирическом уровне, надеюсь, неправильное, – что он там и остался. Что выбраться оттуда ему нельзя. Что все дороги приведут его на пятую, на десятую, на двадцать девятую войну в Цхинвал или поблизости. «Не Орфей, спускающийся в ад, а Плутон, поднимающийся из ада» – да это именно про такое.
Приукрасить этот страшный мир было грехом и ложью, но таким же грехом было бы отнять у него ту мучительную привлекательность, которой он обладает. Соврать, что эта бесконечная война не дает ощущения остроты и подлинности бытия. Конечно, дает. И есть опасность – представить себе, что только эта реальность, похожая на дурной сон – настоящая. А «нормальная жизнь», где Беса, друг и почти двойник героя – не «ополченец» с автоматом, а модный московский художник, – сон. Что, кроме этого – тридцатилетнего? столетнего? – кровавого карнавала вообще ничего во вселенной нет…
Может быть, это и называется адом? Адом настоящим, не метафорическим.
Но пока мы слышим голос оттуда, это не до конца ад. И мы не до конца обречены.
Прислушаемся к нему.