Все это кистью достохвальной
Андрей Рублев мне начертал,
И в этой жизни труд печальный
Благословеньем Божьим стал.
Почти весь день Андрейка провел в церкви Иоанна Лествичника у икон и фресок, которые расписывала при великом князе Московском Симеоне Гордом и митрополите Феогносте артель русских живописцев.
«Как несхожи, как отличны их росписи от тех, что в то же время рисовали в Успенском соборе грек Гойтан и его ученики!.. – думал он. – Отчего у гречинов ангелы, и пророки, и праотцы повернуты друг к другу, изгибаются, одежда, будто по ветру, вьется? У наших же недвижны, глядят прямо, вроде бы на тебя смотрят. Только лики добрее, чем в Успении расписаны. А краски… У Гойтана серо-синие да розово-зеленые, переходы между ними неприметны. У наших – красные, коричневые, алые, выделяются на златом или синем поле… А как лучше? Сказывают, в Новгороде Великом искусный гречин по прозвищу Феофан объявился, рисует дивно. От бы поглядеть!..»
Раздумывая над этим, Андрейка направлялся к Фроловским воротам на выход из Кремля, когда его окликнул брат Иван. Старший еще издали узнал меньшого. При ходьбе Андрейка почти не сгибал колени, ноги выбрасывал в стороны, сильно размахивал руками. Бывало, станет Иван в шутку подражать его походке – у домашних от смеха слезы на глазах выступают.
Старший молча кивнул отроку, едва улыбнулся уголками плотно сжатого рта. Он был хмур, расстроен. В доме гостя сурожского Елферьева, откуда шел Иван, беда. Купца уже с месяц не было в Москве – уехал в Орду торговать; среди товаров несколько кольчуг работы оружейников Рублевых. И вот весть печальная: убили будто бы ордынцы гостя сурожского в Булгарах. Елферьев приходился Рублевым кумом – был крестным Андрейке, сбывал сработанные ими товары в Сарае и Кафе. По совету именитого купца многие московские бояре облачались перед боем в их кольчуги. Андрейка, когда Иван рассказал ему о гибели благодетеля, поскучнел сразу, отвернулся – не хотел, чтобы брат видел слезинки, набежавшие на глаза. Но на этот раз молодой оружейник, который посмеивался обычно над жалостливым отроком – тот уходил со двора, когда кололи кабана, разделял огорчение меньшого. Привлек к себе, крепко обнял за плечи.
Братья покинули Кремль, стали спускаться к Москве-реке, но тут с Пожарской площади неожиданно послышались шум, крики. Вмиг среди горожан разнесся слух: «Великий князь с Москвы отъезжает!..» Рублевы бросились вверх по Варьской улице…
По обочинам Переяславской дороги, что начиналась сразу за Богоявленским монастырем, расположенным непоодаль от Кремля, пестря разноцветными одеждами, толпился московский люд. Над городом, расцветив багрянцем купола церквей, горел закат. Светилось всеми красками радуги облачное небо.
Великий князь покидал Москву… Прошло всего два года после Куликовской битвы, в которой был разгромлен Мамай. И вдруг новая напасть. Узнав, что на стольный град нежданно-негаданно идут тумены ордынского хана Тохтамыша, Дмитрий Иванович созвал Боярскую думу. Долго спорили: что делать? Наконец решили: Москву оборонять, но великий князь пусть отъедет на север в Кострому и там собирает полки…
Из ворот Никольской башни чередой выезжали всадники. С арки равнодушно глядел им в спины Николай Чудотворец. Большая икона с ликом святого и негасимой лампадой под ним была видна издалека. Бабы крестились на образ, вздыхая, утирали слезы, мужики хмурились, молчали. Притихли даже ребятишки, не бежали следом за воинами. Лишь нищие, тряся лохмотьями, выставляли напоказ шрамы и язвы, просили гнусавыми голосами милостыню и, рискуя быть задавленными копытами коней, выскакивали с протянутыми руками на дорогу. Но рослые, плечистые княжеские дружинники на выхоленных, сильных лошадях, не обращая на них внимания, проезжали мимо.
– Ну и молодцы! – раздался в толпе чей-то восхищенный возглас.
– Еще б! На княжьем корме всякий таким станет, – заметил Иван Рублев. Похлопав по плечу соседа, озорно улыбнулся большими голубыми глазами, добавил: – Ты тоже.
Вокруг засмеялись: уж очень неказист и мал ростом был тот.
– Да… За них не опасайся – всюды сухими из воды выйдут. В мамайщину себя не обделили. Коней, быков да еще тех чудищ с горбами – запамятовал, как и зовутся, – сколько им досталось!
– Вельблуды, что ль? – подсказал пожилой узколицый купец в поярковом колпаке.
– Во-во! – обрадованно воскликнул молодой оружейник. – Я и говорю: те, что вельми блудят. Верно, девоньки?..
Подмигнув окружающим, обхватил за округлые плечи стоящих впереди двух девок в пестрых бязевых сарафанах с накидками. Те вспыхнули сквозь румяна, покачали укоризненно головами с длинными, распущенными чуть не до талии волосами, отодвинулись подальше.
– Фу, охальник! Хоть бы посоромился! – набросилась на Ивана рябая баба, одетая в зеленую с синей клеткой паневу (она тут же торговала пирогами с ягодной начинкой).
– А я ж ничего… – скорчил удивленную мину оружейник, и снова розовощекое скуластое лицо его расплылось в веселой улыбке.
– Что верно, то верно, – бурчал пожилой купец. – Был и я в Куликовскую сечу. Князевым людям все наилучшее досталось. Кто головы сложил, а кто и нажил.
– Зато и бились-то они как! – возразил кто-то.
– Не сами ж. Куды они без нас! – заметил другой.
– Оно всегда так: кому полтина, кому ни алтына, – вздохнул старик с медной серьгой в ухе.
– Что ж теперь будет? Князь-батюшка отъезжает, а мы как? – растерянно протянула девка в бязевом сарафане.
– Так и будем, Машенька. А может, Дашенька? – снова приблизился к ним Иван. – За ветром в поле не угонишься.
– Да ну тебя! – вдруг рассердилась она – и к подруге: – Чего пристает?!
Парень не ожидал, невольно попятился; про себя подумал: «Красна девка, хоть и занозиста. И впрямь бы познакомиться…»
– Бают, Митрий Иваныч хотел против татар выступить, так люди великие на Думе не поддержали.
– Ну и пес с ними! Нас бы кликнул – мы свой город всегда от врага обороняли.
– Сказывают, оставил-де великий князь Федора Свибла осадным воеводой, сам же на полночь едет полки собирать.
– Эээ… Не верь выезду, верь приезду. Не дело оно, что Митрий Иваныч стольную бросает.
– Как же с ордынцами, когда сюда пригонят, сами, что ль, управимся? – взволнованно спросил Андрейка, нахлобучивая на белесые брови суконный колпак.
– Много князьям и боярам до тебя дела! – хмуро бросил какой-то слободской, видимо, серебряник. В руке у него дымились длинные щипцы для держания тиглей – так с ними только что и выбежал из мастерской.
– Батюшки мои! Сохрани, Господи! – всплеснула руками в стеклянных браслетах толстая баба, когда мимо стали проезжать последние ряды княжеских дружинников. Закрестилась, запричитала. Следом заголосили другие…
Но вот прогрохотали и скрылись из виду возы, груженные оружием и доспехами воинов. Стала оседать потревоженная копытами и колесами пыль.
Молча разошлись горожане. Дорога почти полностью опустела, лишь кое-где виднелись силуэты людей.
– Пошли, Андрейка, – позвал Иван; у обочины только и остались они двое.
Отрок не ответил, закусив губу, глядел куда-то вдаль.
Перед его глазами, будто вчера это было, стоял тот светлый, погожий октябрьский день. Андрейка среди тысячной толпы ликующего московского люда встречал тогда победоносную русскую рать, что возвращалась с Куликова поля. Ветер осыпал многоцветным ковром листья с деревьев, и казалось, что это встречавшие расстилают его под ноги своим спасителям. Воины запрудили всю Всехсвятскую улицу от Покровского монастыря до Кремля, а по Коломенской дороге к Яузе-реке пылили и пылили обозы. Следом за Дмитрием Донским и Владимиром Храбрым ехали князья и дружинники, шли ополченцы. Обветренные, загорелые, с усталыми лицами, на многих окровавленные повязки. На возах и арбах, в которые были запряжены лошади, быки, диковинные верблюды, везли тяжелораненых и добычу…
– О чем замыслился, браток? – положил Иван руку на плечо отрока.
– Как же оно так? – резко повернулся к нему Андрейка. – Побили ведь ордынцев два года назад в мамайщину! Откуда же они снова взялись?
– Не кручинься, паря, – привлек его к себе молодой оружейник, – Москва – она, брат, как крица, не сломишь! Ну, пошли, ужо достанется нам от матушки, небось, волнуется.
Пройдя по Никольской к Кремлю, они на перекрестке свернули налево и зашагали узкой улочкой, прозванной Богоявленской, одноименно с монастырем, что был основан на ней почти сто лет назад греческими монахами. Вскоре пересекли Ильинку и Всехсвятскую и, оставив сбоку болотистое, сплошь испещренное водоотводными канавами Зарядье, вышли на Варьскую улицу.
Дорогой не разговаривали. Иван, не в характере которого было долго унывать, раздумывал над тем, что будь он один, то не преминул бы проследить, где живет приглянувшаяся ему девка. Андрейка хмурился, сердито шмыгал носом. Отъезд великого князя из Москвы тяжело подействовал на впечатлительного парнишку… Он рос в годы первых победных ратей с татарами, гордился своим городом, земляками – московскими воинами и, конечно, князем Дмитрием Ивановичем. Как многие из его сверстников, Андрейка был грамотен – в те годы обучениe письму, чтению и даже счету начиналось с семи лет и было делом нередким. Но если для большинства вся наука заканчивалась «Часословом», «Псалтырью» да умением нацарапать несколько слов писалом на бересте, то для него это было лишь началом. Отрок много читал, особенно увлекался книгами о прошлом. «Повесть временных лет», «Слово о полку Игореве», «Повесть о взятии Цареграда фрягами» и другие – Андрейка прочел их в Чудовом монастыре, где было собрано при митрополите Алексии множество книг русских, болгарских, византийских, сербских писателей.
Времена Киевской Руси, походы на печенегов, половцев, Цареград, междоусобицы, распад единой державы на уделы, нашествие Батыя, одичание князей… И, наконец, возвышение Москвы!..
Когда Андрейка начинал рассказывать, родные, знакомые и просто случайные люди слушали его не перебивая, хотя многие годились ему в деды.
Но еще больше отрок любил рисовать. Углем на бересте, мелом на доске рисовал он с детства. С годами появились изображения ангелов и угодников, более или менее удачно скопированных со стенных росписей-фресок и икон, картины из жизни: зимний торг на Москве-реке, осада Твери московскими полками…
Отец и старший брат Иван – оружейники, мастера кольчужной брони – сердились поначалу на парнишку, считали, что он отлынивает от дела, кормящего семью. К тому же другой живописи, кроме церковной – икон и фресок, на Руси не признавали, рисовать можно было только образы Господни, ангелов и святых. А это требовало большого умельства и благословения духовных иерархов.
Андрейку, однако, властно звало свое, не помогали ни уговоры, ни порка. Когда удавалось, убегал из дому, чтобы порисовать в одиночестве или встретиться со знакомым чернецом, учеником иконописца Спасского монастыря. как-то, раздобыв у него левкаса-грунта и красок, отрок нарисовал на куске холста сцену из Куликовской битвы. Великий князь Дмитрий Иванович в одежде простого воина дерется с татарами. Высоко вознесен длинный тяжелый меч, кажется, сейчас он опустится на голову съежившегося ордынца!..
Когда через кума Елферьева картину показали отцу Макарию, старцу Чудовой обители, тот долго не выпускал холста из рук. Дивясь необычайному сходству с Дмитрием Донским, с изображением сечи, несколько раз повторил задумчиво:
– Дар сие у него великий! Дар!..
– Ну что ж, быть значит по тому – решили отец с матерью. – На Николин день отдадим Андрейку в Чудов монастырь к отцу Макарию в послушники.
И тут Андрейкино сердце вздрогнуло, зачастило… Был он парнишка живой, бойкий, со сверстниками в любом мальчишечьем деле мог потягаться: быстрее других на сосну взлезть, в лапту поиграть или метко попасть в цель из подаренного братом Иваном татарского лука. А теперь прощай все это… Да еще Иван жару поддал. Не любил духовной братии, а здесь на тебе: Андрейка в монахи намерился… Стал над меньшим язвить да подтрунивать – может, передумает… Тогда отец с матерью на молодца напустились: не он, Андрейка, первый, не он последний. Дело сие богоугодно, да и сын будет пристроен до самого смертного часа…
Получив родительское благословение, отрок целые дни проводил в Чудовом монастыре, в соборах и церквах – учился строгать липовые доски, мастерить рамы, растирать краски, накладывать грунт-левкас, подолгу простаивал у икон и фресок.
– Будто одержимый! – вздыхала мать, глядя на похудевшего, осунувшегося сына.
– Чему дивиться: ест пятое через десятое, ни в доме, ни в слободе не бывает! – сердился отец.
– И чего ты, Андрейка, так прихватился? Иль, может, за одно лето самого Гойтана-грека выше стать хочешь? – не без ехидства увещевал его брат.
Отрок молчал, иногда огрызался – и продолжал свое…
Спустившись по Варьской улице к Москве-реке, братья на пароме переправились на другой берег. Миновав Балчуг, кривыми улочками и переулками вышли в Кузнецкую слободу. По обеим сторонам тянулись огороженные заборами дворы слобожан. Над крышами и деревьями стелился дым из кузниц, слышался перестук молотков. Во дворе сотского плавильщика Никиты Лопухова трясли груши. Одна упала в бурьян за забор. Иван проворно поднял ее, передал меньшому… У степенного, хозяйственного Лопухова был лучший сад в Заречье – яблони, груши, сливы, и, вовсе уж диковинные для многих в Москве, созревали в огороде завезенные не то из Крыма, не то из Хоросана дыни.
«Верх шершавый, будто живое что, а пахнет! Говорят, самому великому князю носил Лопухов в дар дыни те!»
Андрейка даже от грустных мыслей отвлекся, вспомнив о кусочке чудного лакомства, которым его как-то угостили.
Непоодаль уже виднелся срубленный из сосновых бревен на подклете их дом. Длинный фасад без окон выходил к улице, над двухскатной тесовой крышей – пестро разрисованный Андрейкой конек, несколько резных досок для украшения прибиты к фасаду и воротам.
Зарычав, рванулась к калитке большая собака, угрожающе рявкнула раз-другой. Узнав своих, завиляла хвостом, приветливо ткнула лобастой головой Андрейку. Отрок рассеянно потрепал пса по мохнатой морде, вслед за братом вошел во двор. Большую часть его занимал огород. Тускло поблескивали окруженные сочными зелеными листьями голубоватые шары капусты, краснела выступавшая из земли свекла, лук и чеснок темнели опущенными книзу увядшими стеблями. Окаймляя двор, кустились заросли шиповника, малины, черемухи. Справа от дома, у сарая с соломенной крышей, где оружейники работали летом, росло несколько чахлых яблонь, рядом стоял горн.
Через одностворчатую массивную дверь, скрепленную железными полосами, Иван с Андрейкой вошли в горницу. Большая, чуть не в треть комнаты, печь топилась по-черному: дым выходил в маленькие волоковые оконца. Стены и бревенчатый потолок были темны от копоти и сажи. Стол, лавки вдоль стен, два подвесных и один стоячий поставцы с глиняной и деревянной посудой. Небольшая дверь, что разделяла дом на две половины, вела в неотапливаемую белую горницу – светлицу.
– Где вас носит только? – ворчливо встретила братьев полная невысокая женщина лет пятидесяти в паневе и кичке.
– Не серчай, мать. Куда б ни несло, лишь бы к дому донесло, – расстегивая петли узкого кафтана, ответил с ухмылкой Иван.
– Кум-то приехал хоть?
Молодой оружейник сразу стал серьезным, подмигнул брату, чтобы молчал, буркнул неопределенно:
– Елферьев-та не приехал, да от великий князь отъехал.
– Князь? – переспросила пожилая женщина. – Ты уж никак с князьями знаться стал?
– Пущай нечистый с ними знается! – сердито махнул рукой Иван. – Кинул великий князь Москву.
– На нехристей выступил? – перестав возиться у печи, мать повернула к сыновьям озабоченное лицо, перекрестилась. – В слободе слух идет, что снова Орда на нас поднялась… Сохрани, Господь, ревнителя нашего и кметей!
– Э, ежели бы так, да, на жаль, не так! Отъехал Митрий Иваныч на полночь, а татары с полдня идут.
– Господи, что же теперь будет?
Домна растерянно застыла посреди горницы; из горшка, который держала в красноватых натруженных руках, поползла толокняная каша – хорошо еще, что густо заварила, а то бы вся на пол.
Андрейка бросил на стол ломоть решетного хлеба, вскочил; вытирая тряпкой гладко выскобленный, вымытый пол, успокаивал мать:
– Да ты не опасайсь, матушка. Москва не раз уже ордынцев била, и ныне управимся.
– Твоими устами, сынок, мед бы пить. – слегка отечное доброе лицо ее было задумчиво, печально. – Ну ничего, ничего, ласковый ты мой, – погладила она отрока по рыжеватым, коротко остриженным волосам, – как с людьми, так и с нами. Ешь, Андрюшенька, ешь.
Ужинали молча. Братья ели щи из большой глиняной миски, мать сидела рядом на лавке, смотрела на них. Вдруг беспокойно встрепенулась – вспомнила: молитву пред вечерней едой не сотворили… Но промолчала. «Ин ладно, пущай едят: все нехристи виновны».
Когда миска опустела, мать встала, тяжело шаркая моршнями, подошла к печи. Чапельником достала из духовки глиняную сковороду с мясом. Ополовником разделила кашу по небольшим деревянным мискам, положила по куску свинины.
Иван управился с едой быстро, взяв яблоко, спросил:
– Тятя в светлице почивает аль ушел куда?
– Запамятовала-то вовсе! – с простодушной хитринкой всплеснула она руками. – Наказывал, чтоб к старосте шел, как появишься.
– Так уж и забыла! – резко поднялся с лавки молодой оружейник. – Все из-за еды той. А там дело дюже важное…
Накинув кафтан, он подался к двери.
– А ты куда? – растерянно воскликнула Домна, увидев, что младший бросил ужинать и себе потянулся к колпаку. – Щи поковырял, кашу не ел. Не пущу!
– Не хочется, матушка, – упрямо опустил голову Андрейка. – Я к Гаврилке ненадолго.
– Пошто он тебе на ночь глядя? Поздно уже. Не ходи. Бога ради не ходи. Сколько людишек лихих в такой час погуливают. Помалевал бы лучше. Я и холста тебе дам.
Отрок вздохнул – не хотелось огорчать мать, но и к другу надо было непременно.
Иван притворил дверь, подошел к брату, строго сказал:
– Негоже, Андрейка, мать одну оставлять. Аль загорелось?
– Когда б не надо было, Иван, небось не загорелось! – вспыхнул меньшой; светло-голубые, как у матери и брата, глаза его потемнели, будто посинил их кто. Бросил запальчиво:
– Лук и стрелы мои у Гаврилки, а он со своими поутру в Ростов отъезжает… – Спохватился, с опаской глянул из-под широких белесых бровей на брата – лук был боевой, его подобрал Иван на поле Куликовом. Давать его, а тем паче оставлять у чужих не разрешал.
Но сейчас старший только усмехнулся, хлопнул младшего по спине, молвил:
– Ну и колюч ты, Андрейка. Видать, не зря вас Господь другим цветом красит. Сказал бы сразу – и делу конец… Пущай, мать, сходит. Тут недалече. – Про себя подумал: «Скоро лук дюже сгодится!»
– Что с ним, упрямым, подеишь… – вздохнула Домна. – Иди, да только недолго. Скоро вернешься – гостинца дам доброго: орехов грецких купила.
– Тогда мигом! – выкрикнул отрок, стремглав бросаясь к двери; следом торопливо вышел Иван.
– Ох, горе мне с вами… – расставляя на поставце посуду, ворчала мать. И вдруг умолкла – вспомнила слова Ивана. Торопливо перекрестилась, подошла к неплотно прикрытой двери. Набросила на плечи узорчатый платок – подарок старшего сына. Хотела было выйти во двор, уже и за дверное кольцо взялась, но почему-то раздумала да так и осталась стоять у порога.
Улица была пустынной. За оградами перекликались собаки да изредка слышалось мычание коровы или блеяние овцы. Кузнецкая слобода засыпала после беспокойного дня. Иван бесшумно ступал по густой пыли, что покрывала улочки и переулки. Впереди, на фоне усеянного звездами ночного неба, вырос остроконечный купол деревянной церкви Козьмы и Дамиана, покровителей кузнецов. Обогнув пристроенную к ней трапезную и съезжую избу, где в дневное время выборный староста и его помощники вершили слободские дела, оружейник остановился у высоких дубовых ворот.
На стук залаяли собаки, потом откликнулся женский голос. Поздоровавшись с хозяйкой, Иван прошел в дом.
Сальная свеча и три-четыре вбитых в стены светца с пучками лучин освещали белую горницу. За столом сидело несколько человек. Мирской совет Кузнецкой слободы – сотские и окладчики, не считая Ивана, были все в сборе. На почетном месте – хозяин дома староста Михайла Петров, плотный, густо заросший темной щетиной человек лет за сорок, рядом бывший староста, сухонький, седой Савелий Рублев, отец Ивана и Андрейки. По правую и левую руку от них – крупный, широколицый Никита Лопухов, схожий на татарина, с редкой полуседой бородкой Ермил Кондаков, дородный, пригожий Истома Шлык, хмурый Тимоха Чернов, смуглый, рябой Вавил Кореев.
– Пожаловал, слава богу… – неприветливо пробурчал староста, когда молодой оружейник появился в светлице.
Тот промолчал; поздоровавшись, присел к столу.
Несмотря на молодость Ивана избрали в мирской совет окладчиком. Чернослободские тяглецы уважали Рублевых не только за трудолюбие и умельство. Оба, отец и сын, имели общительный нрав, были справедливы. Старый Рублев много лет кряду выбирался старостой на сходах, устраиваемых на братском дворе близ приходской церкви. Но на последнем он, ссылаясь на нездоровье и годы, отпросился у братчины от этой хлопотливой должности. И в самом деле, больше забот, чем у старосты, не было ни у кого в слободе. Дань в Орду, тягловый сбор, мощение улиц, постройка укреплений и другие повинности накладывались на слободу вне зависимости от изменения числа жителей в ней. Но во времена княжения Дмитрия Ивановича, его ратей и походов людей не прибавлялось, а уменьшалось. В Кремле никто слушать об этом не хотел, грозя за ослушание наказанием. Не раз Савелий не спал ночами, мудрил все, как разложить повинности по дворам, чтобы не вызвать обид, упреков и споров. И это было лишь одно из его многочисленных дел. Прием новых мастеров, заботы о пополнении слободы за счет других, надзор, чтобы не проживали неизвестные, чтобы никто не занимался корчмарством, не играл в кости, – все это входило в обязанности старосты, причем без оплаты, хотя он хранил слободскую казну.
Узнав, что старостой выбрали Петрова, жена Савелия, Домна, облегченно вздохнула: «Теперь хоть отдохнет старый!» Но хоть Иваном гордилась, а не раз сокрушенно думала: «Через три годка тридцать ему уже, а все не женится, непутевый. Ныне ж и вовсе дела заедят…»
Иван, однако, не разделял ее опасений, что может остаться бобылем. Парень он был видный, веселый, не только девкам нравился, но и замужним молодкам. Когда кто-нибудь заводил с ним разговор о женитьбе, его подвижное лицо становилось лукавым, а от озорных шуток, что он отпускал, советчик начинал обескураженно моргать, не зная, смеяться ему или обидеться…
В тот вечер сотские и окладчики собрались в доме старосты, чтобы обсудить тревожные события и слухи да посоветоваться, что предпринять. Мирской совет был созван неожиданно, и потому Иван, который после обеда ушел в город, о нем не знал. Когда молодой оружейник переступил порог Михайловой избы, выборные уже успели опорожнить несколько больших кувшинов с хмельной брагой и накричаться вдоволь. Младшего Рублева – еще и усесться толком не успел – засыпали вопросами.
– Так вот, братчики. Из всего, об чем спрашиваете, ведомо мне только, что князи и бояре не будут оборонять стольную! – волнуясь, промолвил он. – Давеча отъехал из Москвы великий князь с Володимиром Андреичем, ближними боярами и дружиной.
В светлице тишина, слышно лишь, как сопят и вздыхают люди да возится на полу, постукивает чем-то котенок. Выборных будто ошеломил кто-то. Уже несколько дней ходили по Москве тревожные слухи о несогласии между князьями на Думе, о намерении Дмитрия Ивановича покинуть город. Но слухи слухами. Им и верили-то не особо. За долгие годы его княжения москвичи привыкли, что, едва приближаются враги, он первым встает на защиту стольной.
Правда, на этот раз все сначала шло необычно. Прежде, в литовщину и мамайщину, воеводы земской рати – городского ополчения из чернослободских тяглецов, посадских купцов и торговцев – не медлили. Они сразу слали по всем концам Москвы бирючей-глашатаев с наказом собираться в поход или садиться в осаду. Теперь же, к вящему удивлению и тревоге горожан, никто ничего не предпринимал. И вот тебе, великий князь из Москвы отъехал!
– Фью-фью… – раздосадованно свистнул кто-то.
И тотчас заговорили все разом.
Староста Михайла поднялся с лавки, выставив дородный живот, поднял руку, чтобы смолкли.
– Вот что скажу, братчики. Советовались мы с другими чернослободскими старостами и такое решили… Ежели великий князь отъедет, то надежда на нас самих только, на слобожан и посадских. А посему надо скликать вече, чтобы все обсудить!
Выборных словно встряхнул кто – заволновались, зашумели. Иван, Лопухов, Кондаков с жаром ухватились за сказанное старостой. У всегда хмурого Тимохи Чернова даже складки на лбу разгладились, громко буркнул в бороду:
– Сие доброе дело задумали!
Некоторые начали было возражать, но большинство поддержали, стали горячиться, доказывать…
– Хватит языками трепать! Созовем вече, и баста! – прервал их староста. – Надо только заранее предупредить слобожан про вече. Может такое случиться, что задумают великие люди отъезжать, так мы их силой оставим. Они ратному делу обучены – им быть в начальных воеводах.
Прошло несколько тревожных дней. С утра до позднего вечера над Москвой висел томительный перезвон колоколов: в храмах служили молебны об отведении беды нежданной от стольного града. Тяжелыми раскатами бухали большие, недавно отлитые фряжским мастером Борисом-римлянином колокола Архангельского и Успенского соборов. Сумрачно, тоном повыше, вторили им церкви и монастыри. Гулкие, протяжные звуки, рождаясь на звонницах под куполами, медью растекались над великокняжьими хоромами, боярскими и купеческими дворами, улицами и площадями Кремля. Они переливались через его белокаменные стены, плыли над убогими домишками и избами чернослободских ремесленников и монастырских крестьян, усадьбами вольных слуг, над полями, песками, болотами, лужниками, оврагами, борами и садами Великого посада, Загородья и Заречья. Оттуда поднимались переливчато-звонкие голоса деревянных церквей и церквушек. А на городских, уже незаселенных рубежах навстречу несся тревожный благовест Андроникова, Симонова, Данилова монастырей.
Большинство купцов закрыли лавки, стали припрятывать в надежные места ткани, кожи, одежды и другие товары. Опустели палатки мясников, хлебников, рыбников, масленников – не стало подвоза из окрестных сел и деревень. Лишь изредка еще встречались торговцы с лотка вразнос. На улицах и площадях прыгали, гремели веригами юродивые, закатывая глаза, хрипели, предвещали конец света. Гнусавила нищая братия, что еще пуще, чем всегда, заполняла паперти храмов и подходы к ним. Даже появление странствующих веселых молодцов – скоморохов в пестрых шутовских одеждах с домрами, гудками, волынками, с учеными собаками и медведями на поводу, которых в обычное время толпой сопровождал московский люд, оживления не вызывало.
Почти все слободские ремесленники бросили работу, и только в мастерских кузнецов и оружейников еще стучали молотки. Но вскоре и они умолкли – окончились запасы железа и стали-уклада, что ввозились из Серпухова и Новгородской земли.
Бояре большие, городовые, нарочитые и другие люди великие тайком покидали Москву. Напрасно старосты и сотские чернослободцев ждали, что их позовут в Кремль и дадут наказ собирать полки московской земщины. Там и не помышляли об этом. Осадный воевода Свибл не показывался на людях – не то прикидывался, не то и взаправду был хвор. Помощник его, боярин Морозов, целыми днями бражничал с братьями Свибла Александром и Иваном. Одетый в расшитый золотом и жемчугом атласный саккос митрополит Киприан служил попеременно то в Архангельском, то в Успенском соборе, а по ночам тайно готовился к отъезду.
От Дмитрия Ивановича не было никаких вестей, зато по городу распространились слухи, что ордынцы уже переправились через Оку и подступили к Серпухову. А Москва все еще не была готова к обороне. Стены Кремля в отдельных местах оставались недостроены, деревянные крыши над ними прохудились и нуждались в починке. Кое-где перекрытия и вовсе отсутствовали. Даже новое оружие – великие пушки и тюфяки, незадолго до того приобретенные великим князем у фрягов, – не удосужились поднять на крепостные стены.
Народ роптал. К прежним обидам добавились новые. Мужики громко и увесисто ругали бояр и митрополита. Какое-то время страсти еще сдерживались уговорами посадских и слободских старост, но, когда горожане проведали, что люди великие бегут из Москвы, в городе начался бунт…
Накануне, во время вечерни в Архангельском соборе, на которой в первый раз после родов присутствовала великая княгиня Евдокия Дмитревна, к владыке Киприану, кланяясь и бормоча извинения, пробрался сквозь толпу людей знатных монах в испачканной выцветшей рясе. Выслушав его торопливую скороговорку, митрополит взволновался. Смуглое, с резкими складками у рта и на лбу лицо владыки побледнело, в черных глазах обычные уверенность и властность сменились тревогой. Торопливо разоблачившись после окончания службы, он поспешил в великокняжьи хоромы. Едва митрополит удалился, в Теремном дворце начался переполох. Всю ночь не прекращались беготня, хлопанье дверьми, слышались возбужденный говор, крики.
Наутро Москва уже знала о предстоящем отъезде великой княгини и митрополита. Призывно, будто на пожар или при появлении врагов, зазвонили набатные колокола на Боровицкой, Фроловской, Тайнинской башнях. По московским улицам устремились в Кремль чернослободцы, купцы, торговцы из Зарядья, Заречья, Занеглименья, монахи, монастырские служебники и трудники из городских и загородних обителей, нищие и гультяи отовсюду. А из домишек и изб все выбегали да выбегали горожане. Пополняемый, словно река ручьями, людской поток, все более мощный, стремительный, неудержимо катился к центру города. Вооруженные топорами, рогатинами, косами, редко кто копьями и мечами, а некоторые выломанным из плетней дрекольем москвичи заполнили Кремль. Одни вылезли на башни и стены, другие растеклись по улицам и площадям, ворвались на великокняжий и владычный дворы. Вздыхали, хмурились, ругались, следя, как укладывали на телеги и возы имущество беглецов, но предпринять что-либо не смели.
Большинство горожан на великокняжьем дворе впервые – невольно робеют, с любопытством разглядывают возвышающиеся над ними постройки. Вот сложенный из огромных дубовых бревен трехъярусный Теремной дворец. Внизу подклет с кладовыми, чуланами, мыльнями. Второй ярус – жилые покои: горницы, светлицы, повалуши. Выше светлые чердаки и терема с прорубленными на все стороны красными окнами, небольшими башенками-смотрильнями и балконами с перилами. Наружные стены дворца украшены деревянной резьбой, расписаны яркими красками зеленого, синего, желтого и красного цвета. Крыша хором сооружена в виде высоких шатров, островерхих башен, широких бочек и кубов. Покрывающие их железные и свинцовые листы искусно отделаны чешуей и мелкой решеткой. Рядом с дворцом длинная, будто с недостроенным верхом, приземистая Столовая изба, лишь высокие слюдяные окна с частым переплетом, обрамленные богатым резным орнаментом, несколько оживляли строгое здание – место парадных приемов, встреч иноземных гостей и празднеств. Дальше виднелся Набережный терем с позолоченной крышей, от него к Москве-реке вела широкая лестница с рундуками. Хоромы великой княгини, у которых шумела сейчас взволнованная толпа, почти не отличались от Теремного дворца, но были поменьше.
Солнце уже высоко поднялось. Слепит глаза. Тесно. Жарко.
Толпа возбуждена до предела…
– Не пущать их! – пронзительно визжит коренастая баба в залатанной паневе; круглое некрасивое лицо ее искажено от ярости.
– Вишь, храбрая сыскалась… – с добродушной усмешкой бросает крупный рыжебородый сотский плавильщиков Никита Лопухов. – Князевы дружинники, должно, ей не в помеху. Вон сколько их!
– Да что нам бояться? Их тут раз-два – и обчелся. А нас эвон сколько! Пошли, ребята! Давай сюда тягло наше, что на возы грузят! Давай!..
– Давай! Давай! – гневно откликнулась толпа, стала теснить редкую цепь конных дружинников, которые никого не подпускали близко к дворцу.
От небольшой группы всадников, стоявшей в глубине двора, отделился молодой боярин в надвинутом чуть ли не на самые глаза позолоченном шлеме с окрашенным в зеленый цвет орлиным пером. Медленно подъехал к толпе. Горожане притихли было, но, когда он, надменно щурясь, громко потребовал, чтобы мятежные людишки покинули великокняжий двор, в него полетели камни.. Боярин резко откинул полу синего, на красной атласной подкладке плаща, выхватил из ножен меч. По его команде дружинники повернули коней к бунтующим, подняв щиты и размахивая мечами, стали наступать на них. Те пятились, бранясь, угрожающе потрясали перед храпящими лошадьми рогатинами и топорами, но пустить их в ход не решались, впрочем, как и дружинники мечи.
Но вот кто-то взвыл от боли – конское копыто отдавило ногу, залился кровью молодой русобородый воин – камень угодил ему в голову.
Уже недолго и до схватки!..
Но тут появилась великая княгиня с детьми, ближними боярынями и обслугой. На виду бурлящей толпы они уселись в возки, окруженные охраной. Горожане нехотя расступались, давая дорогу. Возбужденный многоголосый гул несколько поутих.
На всем пути – на Соборной и Ивановской площадях, на перекрестках, на Чудовской и Никольской улицах, по которым проезжал поезд великой княгини, его встречали свистом и выкриками, но стычек и попыток остановить беглецов не было.
Покинули Кремль через Никольские ворота и вскоре, миновав Великий посад, конники и повозки запылили по дороге, ведущей на Переяславль.
Когда показались сани Киприана – митрополиты ездили на санях и зимой и летом, – толпа тотчас пришла в грозное движение. Несколько молодых чернослободцев, увлекаемых Иваном Рублевым, бросились закрывать Никольские ворота. На пути Киприана вырос живой затор из ремесленников, торговцев, гультяев и преградил ему дорогу. На башне и прилегающих к ним участкам стены горожане, размахивая увесистыми камнями, потребовали, чтобы владыка остановился. Не помог зажатый в узкой смуглой руке митрополита золотой крест.
Двое чернослободцев, схватив лошадей под уздцы, преградили дорогу саням митрополита.
– А ну отойди, воры! Кого держать умыслили, сучьи дети! – басом загремел на них сидевший на передке сын боярский из свиты Киприана. Выхватив из рук кучера кнут, широко размахнулся и хватил им по головам молодцов, державших лошадей. Колпаки обоих полетели на деревянную мостовую; у одного кровавая полоса пересекла лицо, второй, взвыв от боли, прижал ладони к глазам.
Толпа взревела. Смяв немногочисленную охрану из митрополичьих служилых людей, горожане стащили с саней обидчика и тут же расправились с ним. Воины владыки, оттесненные к повозкам с имуществом, не решились вмешаться.
– С Киприаном неча тут час терять. Дела есть поважней! – во весь голос закричал подошедший к саням вместе с другими старостами Савелий Рублев; широкоскулое морщинистое лицо старого оружейника было хмуро, сердито. – Силком мил не станешь! Только мыслю: не быть Киприану на Москве владыкой! Пусть себе едет – не все света, что в окне. А казну за рубеж не дадим! Верно я говорю, братчики?
– Верно! Навались, люд! Казны не дадим – ни-ни! Эй, отваливай подобру-поздорову! Чего вырячился? Оставляй казну! – кричали горожане, наседая на охрану, что сгрудилась у возов. Кольцо вокруг обоза с имуществом владыки сжималось все теснее. Киприан высунулся из саней, несколько раз взмахнул крестом, пытаясь остановить толпу, но тщетно – люди ринулись к возам.
Старший над охраной, митрополичий сын боярский Гаврила Бунак, скорый на руку, плечистый, русобородый молодец, лихо выхватил из ножен меч и свистнул воинам – не пустить задумал. Горожане стали пятиться было, расступаться перед конскими копытами, мечами и копьями, как вдруг сбоку ударили по охране оружейники и кузнецы, ведомые Иваном Рублевым и Тимохой Черновым. В кольчугах и в шлемах, вооруженные топорами, кузнечными молотами, шестоперами, они потеснили редкую цепь всадников и прорвались к обозу. Несколько человек упало, трех воинов стащили с седел. Лошади, осыпаемые камнями, испуганно храпели, шарахались. По деревянному настилу мостовой, смешиваясь с пылью, текла кровь.
Понял Бунак: не отстоять ему митрополичьего добра. Бросился к саням, чтобы дозволил Киприан обоз кинуть. Митрополит, в волнении гладя одной рукой голову уткнувшегося ему в грудь сына, а другой сжимая незаконченный перевод с греческого на русский «Лествицы» Иоанна Лествичника, угрюмо смотрел в искаженное потное лицо верного слуги, не соглашался…
«Отдать мятежникам казну? Отдать свое добро?!»
– Держись, сын мой! Держись! – воздев кверху руки, истово выкрикнул Киприан. – Грех отдавать имущество Богово черни, сим псам!
Сплюнув в сердцах, Бунак бросился обратно…
Но разве устоять запруде перед бурной рекой в половодье?.. Потеряв еще десятка два человек, сын боярский, весь в крови (самого ранили), подскакал к митрополиту, заорал яростно:
– Не устоять нам, владыко! Еще недолго, все ляжем костьми!..
Теперь уже Киприан смирился – махнул рукой, соглашаясь; от гнева и злости смуглое лицо его посерело, глаза, казалось, выскочат из орбит. Но, спохватившись, велел просить, чтобы оставили ему два воза только. Там, аккуратно обернутые белым холстом, лежали книги – частица его души. В искусно выделанных телячьих переплетах, писанные на пергаменте большим полууставом, со звериным орнаментом и малым – с украшениями в виде геометрических фигур. Были там сочинения и переводы знаменитых византийских, русских, сербских, болгарских церковных писателей, большей частью жития и пандекты, слова и патерики, но среди них – немало книг по философии, медицине, истории, о ратном умельстве и даже светских – поэтических и в прозе.
Поначалу разгоряченные схваткой горожане и слушать ни о чем не хотели, но как стали те, у кого ярость не вовсе глаза залила, кричать: «Куда их, те книги девать?! И так во все церкви в Кремнике снесли с города да сел окрестных великое множество, аж до сводов храмовых лежат!», утихомирились. Лязгнув, поднялись кверху тяжелые, обитые массивными железными листами ворота Никольской стрельни. Сани митрополита, два воза и поредевшая охрана, провожаемые криками, свистом и улюлюканьем, выскользнули из Кремля.
Развеивалась, оседала пыль, как дым от кадила, и у людей, которые стояли вдоль улиц, будто пелена спадала с глаз. Даже те, что при одном виде белого клобука митрополита всегда первыми бросались в снег или грязь – и убогая бабка в залатанной паневе, и полуголый гультяй, и юродивый с веригами в рубище, – смотрели вслед беглецу с горечью и укором, и слышалось отовсюду:
– Отступник! Киприан предал нас!..
Но когда на выезд из Кремля направились бояре и дети боярские, восставшие закрыли все ворота. У Фроловской, Никольской и Боровицкой башен между горожанами и великими людьми, что пытались пробиться силой, начались ожесточенные стычки. Со стен летели огромные камни, калечили людей и лошадей, разбивали возы с добром. Несколько бояр были убиты. Только вмешательство архимандритов Симеона и Якова, именитых купцов сурожан и суконников да старост черных и монастырских слобод спасло остальных. Многие из людей великих и служилых покинули город. Но некоторых так и не выпустили – заставили возвратиться в свои дворы.
Андрейке только сейчас удалось улизнуть из дома и пробраться в Кремль. Отъезда великой княгини и митрополита отрок не видел, в стычках горожан с бегущими из Москвы боярами ему не довелось участвовать. Сердясь на себя и мать, шныряет он между людьми в толпе. Жадно прислушивается, выспрашивает знакомых, огорчается, что Киприану разрешили увезти книги, негодует на бросивших город бояр. Вокруг Андрейки раздаются возбужденные, взволнованные голоса.
– Будем насмерть стоять, но не пустим в стольный град ордынцев! – кричит какой-то слобожанин в набойчатой косоворотке.
– Пусть только сунутся!.. – угрожающе трясет кулаком другой. – Не поможет клятым, хоть и крадутся, яко тать в ночи!
– Шиш Тохтамышу! Шиш! – тонким голоском вопит подвыпивший пожилой сирота в длинной рубахе; взобравшись на телегу, притопывает ногами в лаптях, тычет во все стороны сморщенной рукой – показывает кукиш.
– Устоим, не опасайсь, люд московский, ходили на Москву и Ольгерд и Мамай, да едва ноги унесли!.. – несется над толпой громкий, уверенный голос сына боярского в бархатном кафтане.
– Не управиться нам без Митрия Иваныча… – сокрушается купец в поярковом колпаке.
– Пропали мы, сиротинки, без князя-батюшки, – плаксиво причитает рябая баба…
Вдруг возле Андрейки разом все стихает. Бесновато приплясывая, через расступающуюся перед ним толпу несется Дулепко-юродивый. Портки и рубаха изодраны, ноги в струпьях, на толстой веревке, которой он опоясан, болтаются вериги в четверть пуда каждая. Вокруг темного, в глубоких морщинах лица седые волосы и борода венцом торчат…
«Будто грешник с картины той, «День Страшного суда»! – отскакивая от юродивого, думает отрок. – От бы его нарисовать…»
– Молитесь, молитесь, души грешные! Конец света настанет! Настанет! Настанет!.. – закатывая глаза, выкрикивает Дулепко; высоко подпрыгивает, звенит веригами.
Хоть уже и конец августа, но день выдался жаркий и душный. Пыль лезет в нос, в глаза, скрипит на зубах. Хочется пить. Хорошо бы холодного, только что из погреба кваску, но сегодня никто не торгует в Кремле. У колодцев вереницы мужиков, баб, детишек. Воду достают глиняными кувшинами и большими, на целый пуд, расширяющимися книзу деревянными ведрами.
Над Кремлем висит неумолчный людской гомон. Временами он стихает, и тогда становится слышно, как у крепостных ворот голосят женщины над близкими, убитыми в стычках.
Вдруг звон колокольный раздался – снова в набат ударили. Зашумели, забеспокоились люди. В толпе крики, толки. Сея смятение, пронзительно раздается заполошный бабий голос:
– Люди добрые, не иначе ордынцы пригнали!
– Не слушай ее, братчики! – орет долговязый чернослободец. – Айда к воротам – то бояре сызнова отъезжают!..
Но уже несутся отовсюду возгласы:
– На вече! На вече скликают! На Ивановскую!..
Горожане хлынули на Ивановскую площадь. Недоумевают, друг у друга спрашивают. Испокон века в Москве вече не собиралось, многие даже слова такого не ведают. Но тревога несколько улеглась, в звоне колоколов каждый слышит теперь призыв – не угрозу.
Густеет пестрая толпа на узкой площади, стиснутой одноглавыми соборами Михаила Архангела, Иоанна Лествичника, каменным домом (первым в Москве) князя Серпуховского, постройками Чудова монастыря и боярскими дворами. Домотканые, из холста и пестрядины, белые и цветные рубахи, сермяжные, армячинные зипуны мужиков, синие, алые льняные и бязевые паневы и сарафаны баб, черные рясы монахов, грязно-серые рубища нищих, чудные одежды иноземцев – все смешалось.
На помост из неотесанных бревен, который только что наспех соорудили у дома Серпуховского, поднялось десятка два людей лучших – сотские гостей торговых и старосты слободские. Вперед выступил невысокий, кряжистый человек. Темные волосы выбились из-под колпака, ворот синей шелковой косоворотки распахнут. По толпе прокатилось: «Адам-суконник!» Его хорошо знали в Москве: умел торговать, умел и речь держать. Сразу стало тихо.
– Люди московские! – зазвенел над Ивановской его сильный голос. – Таить нечего, Орда близко! Серпухов уже под татарами!..
Многоголосым тревожным гулом отозвалось на его слова вече. Но Адам не стал ждать, пока шум уляжется. Набрал в грудь воздуха побольше, напружился – на смуглой могучей шее жилы темными полосками выступили даже, продолжал громко:
– Сие проведав, побежали из Москвы те, кто первыми ее оборонять должны были!.. Что ж! – потрясая возведенными кверху кулаками, воскликнул он. – Бог их рассудит! А нам о таком и думать негоже. Тут мы родились, тут, ежели судьба, смерть примем, но не сойдем с града своего!.. Так аль не так говорю я?!.
– Так! Так, Адам! Не сойдем! Не бывать на Москве ордынцам! Не допустим! – ревом всколыхнулась Ивановская.
Адам провел ладонями по лицу, обтирая пот, незаметно покосился через растопыренные пальцы на стоящих рядом купцов и старост. Не без тщеславия подумал: не остались равнодушными и выборные люди – оживленно обговаривают его речь, одобрительно кивают головами. И едва на вече потише стало, уже снова бросал в толпу будоражащие слова:
– Надо нам, гражданам московским – посадским, слобожанам и всем, коим земля и честь живота и жизни дороже, – самим стольную оборонять! Но чтобы в осаде сидеть надежно, того мало еще. Надо к сему изготовиться, осадный воевода нужен!
– Тебе и быть воеводой! – крикнул кто-то из передних рядов.
Его поддержали другие, и вскоре по всей площади понеслось:
– Адама-суконника воеводой ставить! В начальные его! Адам люб!..
Адам выпрямился, расправил широкие плечи, даже на цыпочки невольно привстал. Еще б!.. Осадным воеводой на Москве себя увидеть – у всякого голова кругом пойдет.
Но он был деловым человеком: за работу и промысел лишь тогда брался, когда знал, что осилит и корысть получит. И если о выгоде сейчас не думал, то и осрамиться, взявшись за непосильное дело, не хотел.
– Благодарствую за честь высокую, люд московский. Не могу. Не просите. В умельстве ратном не сведущ. Так иной раз только самострелом балуюсь. Пусть другой кто. Может, боярин Морозов, Свиблов помощник, может, еще кто…
– Он токмо на мед и брагу умелец. Спился Морозов! – закричали из толпы.
– Спился?.. Думаю, что навряд ли. Он весь час бражничает – и нипочем. А вот более хитрого в деле ратном, чем он, да еще Иван Лихорь-воевода, ныне в Москве не осталось. Надо их на вече звать!
Теснившиеся у самого помоста оружейники переглянулись.
– И впрямь, может, сходим? – предложил Тимоха Чернов, слобожанин со скуластым нахмуренным лицом.
– Пошли! – решительно бросил Иван Рублев; стал проталкиваться через толпу, за ним с десяток оружейников-слобожан; следом увязался Андрейка.
«И других бояр да служилых людей начальными поставим. Потому без тех, что ратному делу обучены, не обойдешься. Советовались мы, выборные, между собой и такое решили: всех сидельцев московских на полки и тыщи разделить…» – все глуше доносился до Рублева и его спутников голос Адама с противоположного конца Ивановской площади.
Чернослободцы вышли на Фроловскую улицу, по правую сторону которой среди боярских дворов располагались хоромы Морозова и Лихоря. Возле церкви Параскевы Пятницы, небольшой однокупольной деревянной постройки, что стояла у входа на торговую площадь, дорогу им преградило сборище.
Среди одежд горожан мелькали пестрые татарские халаты, раздавались истошные выкрики, громкая брань. Оружейники подошли ближе.
Десятка два пьяных гультяев, обступив полукругом группку татар, с руганью и угрозами лезли на них, размахивая топорами и кулаками. В нос чернослободцам ударил резкий кислый запах «кваса уснияна» – раствора для квашения кожи, смешанный с вонью пота и перегара. Несмотря на цветастые нарядные халаты, Рублев и остальные сразу признали в татарах кожевенников из Татарской слободы, расположенной неподалеку от Кузнецкой. Оружейники ходили туда за товаром для своих изделий и хорошо знали, как тяжело живется соседям, которые с утра до вечера вымачивали вручную кожи в Москве-реке.
В толпе, что окружила татар и гультяев, одни посмеивались, другие, осуждая, молчали, но никто не вмешивался – боялись связываться с пьяной ватагой.
– А ну пошли отсель, не… нехристи! – едва ворочая заплетающимся языком, рычал тщедушный гультяй неопределенных лет, босой и оборванный. – Чтоб духу вашего не было… не было тута!.. – Стараясь напугать татар, закатывал под самый лоб безумные от хмеля глаза, словно козел, вскидывал длинной жиденькой бороденкой. Колпак он давно потерял, и, когда дергал головой, грязные нестриженые волосы его то поднимались, открывая испитое, изборожденное морщинами лицо, то опускались свалявшимися клочьями.
– Так их, Ушак! Так их! – басил рядом здоровенный костлявый верзила в распахнутом, с ободранными пуговицами и петлями зипуне, надетом на голое тело, старался дотянуться кулаком к лицу пятившегося от него молоденького, почти отрока, кожевенника.
Андрейка, узнавший в татарском отроке знакомого, позвал его:
– Иди сюда, Орка! Будешь с нами!
– Небось сродников ждут своих, доброхоты ордынские, вишь, вырядились… – шипел монастырский служка, потрясая топором.
– Мы не доброхот, мы москвич! Мы на вечу, на вечу!.. – отступая, бормотали кожевенники.
– Мы тож Москву от Орды боронить будем! – выкрикнул рослый, плечистый татарин.
– Так вы еще супротивничать будете?! – замахнулся кистенем Ушак.
Однако кожевенник с подвижным, сильно изрытым оспой лицом, который стоял перед гультяем, успел увернуться. Тот, потеряв равновесие, растянулся на пыльной деревянной мостовой.
Иван понял: еще немного – и не миновать безоружным людям беды; озорное лицо его побледнело, стало злым.
– Вы что?! На слабых силу показать умыслили? – выскочив на середину круга, заорал он.
Гультяи оторопели, в замешательстве уставились на нового противника.
Первым оказался возле смельчака Ушак.
– Ты кто такой? А?! – выщерился он. повернулся к дружкам, покачиваясь, недоуменно развел щуплыми руками: – Кто он, сей заступник?
– Кто! – гаркнул верзила. – Доброхот он ордынский, не видишь, что ль?!
– Бей его! Бей заступника татарского! Бей нехристей! – заревели злобные хмельные голоса.
Оружейники, к которым присоединились несколько ремесленных из толпы, выхватили мечи и ножи. Их появление вмиг охладило разъяренных ватажников. На чернослободцев посыпались угрозы, брань, но что-либо предпринять гультяи не решались.
– Молодцы супротив овцы! – с издевкой выкрикнул из толпы кто-то.
– Похвалился да и провалился! – насмешливо поддел гультяев Андрейка.
– Вишь, заступников-та сучьих сколько! – с лютью буркнул Ушак. Вокруг засмеялись. Гультяй окинул тяжелым взглядом злорадно улыбающиеся лица, силясь найти выход из затруднительного положения, наморщил лоб. Но вот в его мутно-голубых глазах мелькнула осмысленность. присев, словно прыгнуть собрался, воскликнул:
– Не по-вашему, не по-нашему! Осилит кто из вас Сугоняя, – показал он на верзилу, – пущай по-вашему. Не осилит – по-нашему!..
– Подержи-ка… – передал Иван Чернову свой меч.
– Ты что, ополоумел? – удивленно посмотрел на друга тот. – Кто ж с таким громилой управится? Ежли так, давай хоть я спробую… – Он был кряжистей и рослее Ивана.
Рублев только головой покачал. Сбросив кафтан, неспеша засучил рукава кумачовой косоворотки.
К нему, широко расставив длинные жилистые руки, приближался голый до пояса Сугоняй. Он был на две головы выше ростом, шире в плечах. Но когда гультяй, наклонясь вперед, уже хотел схватить противника, Иван увернулся и отскочил в сторону. Верзила, подбадриваемый криками приятелей, бросился за ним и снова просчитался. Так повторилось несколько раз. Сугоняй рассвирипел – стал гоняться за оружейником, громко сопел, рыкал, словно дикий кабан. Уже не только гультяи и зеваки – многие дружки Ивана решили, что он струсил и боится вступить в единоборство с верзилой. Андрейка, переживая за брата, кривил в отчаянии лицо. Ватага торжествовала. Опять послышались угрожающие выкрики, свист.
Топая дырявыми сапогами, из которых выглядывали пальцы, по гудящему деревянному настилу мостовой, огромный гультяй продолжал яростно преследовать кумачовую рубаху, что мелькала перед ним в пыли. Наконец ему удалось настигнуть оружейника. Иван заметался из стороны в сторону и вдруг круто повернулся лицом к верзиле. Судорожно хватанул ртом пыльный, смешанный с запахом грязного обнаженного тела воздух и кинулся на опешившего преследователя. Сдавив руками влажное туловище, резко наклонил гультяя набок и сильным ударом носка сапога правой ноги по левой противника опрокинул его на мостовую.
– Матушка-Москва бьет, родимая, с носка! – крикнул кто-то.
– Молодец оружейник, ничего не скажешь! Ловкач! Экий урус бачка!.. – одобрительно загомонило сборище.
Андрейка бросил горделивый взгляд на стоявшего с ним рядом Орку; круглое, с узкими щелками глаз лицо юного татарина все больше расплывалось в улыбке.
Поскольку задачей единоборства, которое звалось в народе московской борьбой, было первым бросить противника на землю, оно считалось законченным – победил Иван. Посрамленные гультяи, вяло огрызаясь на насмешки толпы, стали расходиться. Только Сугоняй по-прежнему продолжал лежать посредине мостовой, с тупой сосредоточенностью потирая ушибленное колено.
– А здорово ты его, Ивашко! – похлопал Рублева по мокрой спине окладчик Ермил Кондаков.
– Знай наших! – по-мальчишечьи озорно ухмыльнулся молодой оружейник. Надел кафтан, взял у Тимохи Чернова меч, прицепил его к красному в темных точках широкому поясу. – Айда теперь, братчики, за боярами! небось заждались их на вече! – возбужденным после схватки голосом сказал он. Затем повернулся к татарам-кожевенникам, ободряюще подмигнул им: – Не бойсь ничего, ребяты, идите на Ивановскую.
К нему подошел рослый, могучего сложения татарин с оспинками на лице.
– Ты бачка! Ты добрый молодец! Урус истинный! И ты, и ты!.. – показывая на чернослободцев, взволнованно восклицал он. – Гультяй – тьфу! Злой люди, собаки! Не урус, не татарин!..
– Будет тебе, паря. Ни к чему сие, – махнул рукой Иван. – Что с них возьмешь, гультяев пьяных… – И к своим: – Идем, что ль?
– Темир, – стукнул себя кулаком в грудь кожевенник, – добрых дел на запамятует, Иван!
– Я тож! – сверкнув узенькими щелками черных стремительных глаз, горячо выкрикнул Орка.
Остальные усмари-кожевенники, оживленно переговариваясь по-татарски, улыбались, одобрительно кивали головами.
Бурлит, волнуется вече. Адам-суконник давно уже речь свою кончил, а на Ивановской площади, не смолкая, крутится, гремит вихрь слов, восклицаний, других каких-то звуков.
Переминаются с ноги на ногу, молчат на помосте гости торговые и старосты слободские, поглядывают в сторону Фроловской улицы – бояр ждут…
А время не ждет, идет себе. Вот уже солнце высоту потеряло, к закату клонится. Устали все, голодны, да и вече затянувшееся надоело. То тут, то там раздаются нетерпеливые, недовольные голоса:
– Эй, господа старосты и сотские, сколько мы еще тут стоять будем? Люди-то изморились, с утра не емши!
– Давай сказывай кто, как, Москву оборонять станем! Что молчите?
– Вишь, прихвостни боярские, шагу без них боятся сделать!
– Кончай вече! Тащи их оттоль, сами управимся!..
На помосте зашевелились, стали советоваться; приноравливаясь к толпе, кто-то выкрикнул:
– Верно, братчики! Неча нам воевод князевых ждать! Стены у Кремника добрые – отсидимся!..
– А посад как? А Заречье? Там ведь избы и лавки наши! – заволновалось вече.
– Станут они об том тревожиться, как же! Свое, небось, давно в Кремник снесли да в тайниках припрятали. Не одну кубышку с деньгой в землю зарыли.
– Да где мы тут поместимся? Еще и сирот с деревень да сел набежит сюда сколько!
– Тут, братчики, чтобы не случилось, как в присказке: многого желать – добра не видать. Дабы посад и слободы уберечь, надо в чисто поле идти с ордынцами биться! – закричал староста кузнецов Петров.
– А можем ли мы сие без воевод, с малолюдством таким? – поддержал его кто-то из выборных.
– Оно-то жаль всего, не найдено, не пожаловано. Горбом да потом своим нажито, – громко вставил долговязый сотский сурожан Саларев. – Ан что думать, раз ничего не придумать.
– Саларь, Коверя да другие купцы дюже пот льют, только чей-то? – раздался насмешливый голос в толпе.
– На правеж-наказание их, небось, не ставят, не то что нашего брата!
– Ради корысти своей родного отца по миру пустят!..
Не по себе от выкриков таких людям лучшим, слободским и посадским. И в лихую годину не забывают обид горожане.
Трудна жизнь черного тяглеца малоимущего. Не только от княжьих тиунов терпит. От людей лучших не меньше приходится. Когда мирской совет тяглом-налогом слободу обкладывает, все вроде бы честно делается. Младшему братчику давать вдвое меньше, чем среднему, а тому – половину того, что несет лучший. Но всегда так получается, что первый концы с концами сводит едва, а кто позажиточней, с достатком остается. Если ж надо улицу деревянным настилом через низины и топи мостить, на такое лучшего не выгонишь. Это в удел младшим братчикам. Ну а в отношении купцов сурожан и суконников, их корыстолюбия и жадности, в народе не зря говорили: «Они и Богу норовят угодить за чужой счет!» Немало кривды и обид видели от них мелкие торговцы и ремесленники и потому всегда к гостям торговым были настроены враждебно.
На помосте выборные уже и об ордынцах забыли – засуетились, шушукаться стали.
– Много каши сваришь с голью… Я б их! – злобно шипел горбатый Ельмесев, сотский зарядских купцов.
– Нишкни, Гридя! – оборвал его Савелий Рублев. – Не все мели, что помнишь, мил человек.
– Запамятовал – не в лавке своей сидишь! – сердито буркнул Адам-суконник. – Тут, братец, и голову потерять недолго.
Ельмесев еще пуще нахмурился, но умолк, в который уже раз пожалел, что не уехал из Москвы.
Шумит, волнуется вече, и слова не дают выборным молвить. Чем кончилось бы все, кто знает, но тут, отвлекая толпу, по Ивановской пронеслось:
– Боярина Морозова ведут!
Горожане встрепенулись.
– Где, где он?.. – Становились на цыпочки, вытягивали шеи.
– Вон с сыном боярским и холопами идет!
– Как сыч надулся – с похмелья, видать.
– А очи-та, как у быка, когда кумач узрит.
– Вишь, одет по-нарядному, а на голове шлем, будто на рать собрался…
Морозов и свита, степенно вышагивая, пересекли площадь и поднялись на помост. На боярине короткий узкий кафтан из темно-синего бархата со стоячим, искусно вышитым золотом воротником, сапоги со швами, унизанными жемчугом, за шелковый алый кушак заткнут кинжал, на голове шлем с узорчатыми серебряными украшениями.
Люди лучшие почтительно пропустили его вперед. Морозов, недовольно щурясь, прошел к краю помоста.
«Эка мятежников сколько! – окинул он враждебным взглядом площадь. – Спужалась чернь за шкуру свою… А от меня что им надобно? Неужто мыслят: за воеводу у бунтовщиков буду? Не дождутся сего, воры! – надменно выпрямился боярин. – Когда б на Москве князь Дмитрий Иванович и боярство все в осаду село, за честь великую бы посчитал. А так – может, в Кремнике ордынцев лучше увидеть, чем толпу мятежную у власти!.. Ох, печет же нечистая – спасу нет, – болезненно скривился Морозов от приступа изжоги. – Сейчас бы кваску или опохмелиться да спать лечь, а тут стой, с чернью беседуй…»
Ожесточение поднималось откуда-то изнутри, из сожженного хмелем брюха, растекалось по груди, дурманило голову. Усмиряя клокочущую лють, боярин с шумом втянул и выдохнул воздух и вдруг бросил в толпу строго:
– Так в осаду садимся?! А как с камнеметами и таранами тягаться, против башен и черепах стоять – ведомо?
Вече угрюмо молчало.
– Так чего ж за сие браться?! – не сдержался, заорал он и тут же пожалел, помимо воли опасливо задергал сутулыми плечами.
Ивановская площадь грохнула тысячами разгневанных глоток:
– Кому ж, как не нам, дело, ежли сучьи бояре сбегли?! Небось великим князем на то воеводой поставлен, чтоб нас ратному умельству учить! Ан по роже видать: сей из тех, кои вбок глядят, в сторону говорят! Другого воеводу надо! Чего с ним, псом, час терять? Гони его в шею! Гони его! Ату!..
Морозов побледнел, на щеках проступила багровая сетка прожилок, в груди неспокойный холодок… Другой кто, может, и ушел бы с помоста, но упрямства и гордости боярину не занимать. От выкриков черни подлой речь свою не кончить?!. Такого срама еще недоставало!
И перестоял. Надоело кричать люду московскому, да и любопытство разбирает: не уходит Морозов, а ежли и впрямь что путное скажет?
Как пыль оседает на потревоженной в летнюю пору дороге, так шум тысячной толпы стал понемногу стихать. Со всех концов Ивановской площади понеслись примирительные возгласы:
– Давай! Говори, боярин! Не тяни! Кончай сказ!
И Морозов заговорил… Мешая правду с кривдой, сгущая тяжесть и без того грозной обстановки, добился своего боярин – посеял смятение среди московского люда. Заугрюмились, приуныли мужики, тихонько причитая, заплакали бабы. И впрямь многое из того, что сказывал Морозов, так было… Поднял ордынский царь Тохтамыш на Русь силу несметную – все воинство Золотой и Белой Орд. А в Москве ни великого князя, ни служилых людей. Стены не везде достроены, чуть не всю крышу над ними стелить заново требуется, ратного припаса и корма мало… Задумаешься – и выходит на самом деле, а не с одних слов боярских, что Москву не оборонить…
Хмурятся на помосте выборные, недовольно поглядывают на боярина, молчат. Молчат и горожане, лишь то в одном, то в другом конце площади слышится чей-нибудь громкий вздох или досадливо выбранится кто-то.
Морозов торопливо спустился с помоста и в сопровождении сына боярского и холопов зашагал через расступившуюся перед ним толпу.
– Погодь, Иван Семеныч! Что так спешишь? – окликнул его сзади резкий, грубый голос.
У боярина дернулись плечи, оторопело мигая, скользнул взглядом вокруг себя. Лица, лица, лица… Тревожные, хмурые, враждебные… Весь покрылся потом: «Еще и порешат – им сие не в диковинку. Вишь, как волки, глазами рыщут!..»
Но горожанам уже было не до боярина – все взоры привлекла небольшая группка людей в серых от пыли одеждах и доспехах. Некоторых сразу узнали: земляки – московские дети боярские. Пятеро остальных – чужеземцы. На головах шлемы-каски с острыми гребнями, цветные камзолы расстегнуты. У широких кожаных поясов видны короткие обоюдоострые мечи и висящие на шелковых шнурках черные дубовые распятия и медальоны.
К Морозову подошел сын боярский со шрамом на щеке. Боярин еще издали признал двоюродного племянника, Ерофея Зубова. Когда встретился взглядом с серыми злыми глазами Ерошки, ссутулился еще больше, тревожно подумал: «Чего ему от меня?» Бледное лицо сына боярского перекошено, шрам на щеке горит, будто краской намалеван. Не поздоровался. В сердцах сплюнув, сказал с укоризной:
– Эх, Иван Семеныч, Иван Семеныч… – отвернулся. – Не слушай его, люд московский! Крамола речи сии! – камнем ударил в боярские уши яростный Ерошкин крик.
– Брехня то! – гремел на всю площадь резкий, басовитый голос Зубова. – Стены у Кремника добрые – лучше нет на Руси. Не случайно Ольгерд Литовский лоб о них расшиб. То же с Тохтамышем будет! Станем Кремник оборонять, пока Дмитрий Иваныч с полками из Костромы, где он рать собирает, сюда пригонит. А там как навалимся с двух сторон, вовек того Орда не запамятует!..
Лицо Зубова раскраснелось, похорошело, глаза горят. С сердцем держал речь сын боярский, и она находила дорогу к сердцам тех, кто стоял на Ивановской площади. Ибо как ни старался боярин Морозов, не удалось ему убедить москвичей, что затеяли они безнадежное дело – без великого князя и боярства отстоять Москву. Не так уж просто было после Куликовской битвы сломить у людей веру в себя. Вече приободрилось, отовсюду понеслись взволнованные голоса:
– Не кинул нас великий князь. Должен с полками к Москве пригнать! Чай, Зубов ведает, что говорит. Тогда уж потягаемся с ордынцами, намнем им бока! От сказал так сказал! Вона как сродника своего, боярина великого, осрамил! Выходит, брехал сучий сын? А где ж он? Давай его сюда!..
Но боярина и его холопов уже не было на Ивановской. В суматохе юркнули в проход между храмами Михаила Архангела и Ивана Лествичника на Соборную площадь, а оттуда на Кремлевский Подол переулками – ищи только… Но никто не думал искать. Притихли горожане, чуют: сейчас должно решиться главное. На помосте старосты и сотские между собой перемолвились.
– Верно Зубов молвил! – громко закричал Адам-суконник. – Молодец! И в умельстве ратном хитер – все знают. Может, пускай он осадным воеводой будет?
Вокруг дружно подхватили:
– Верно! Зубов люб! Зубова воеводой!
Сын боярский и один из чужеземцев, в украшенном серебряными пластинами шлеме-каске и красном, расшитом золотом бархатном камзоле, поднялись на помост. На строгом лице Зубова добрая улыбка. Сняв высокий шлем с желтым соколиным пером, поклонился во все стороны, сказал просто:
– Благодарствую за честь, люд московский! Только на Москве есть уже воевода. – И, протянув руку к незнакомцу, воскликнул: – Вот он! Князь Остей! Воеводой его сам великий князь Дмитрий Иваныч поставил. По его слову станем Кремник боронить. В деле ратном князь вельми сведущ – не только в Литве, но и за рубежами полки водил. Слава осадному воеводе московскому! – на всю площадь закричал сын боярский Зубов.
Его нестройно поддержали выборные и часть горожан в первых рядах, но большинство не откликнулись, настороженно, с любопытством смотрели на чужеземца. Остей молод, невелик ростом, темные волосы почти касались плеч; глубоко посаженными глазами внимательно разглядывал стоящих на площади людей.
Князь заговорил. Его голос звучал уверенно, но тихо, и потому речь воеводы невнятно доносилась даже к тем, что стояли вблизи помоста.
Послышался ропот, недовольные выкрики:
– Не слыхать ничего! Говорит, будто три дня не емши. Где его только великий князь выкопал?
– Бают, внук Ольгердов!
– Ну да! Скажешь такое. Ольгерд, когда литвины под стенами Кремника на Пожарской площади стояли, орал так, что аж у Боровицкой стрельни слышали…
– Тише вы! Зубов кричит что-то – должно, толмачит.
Сын боярский и вправду громко повторял каждое слово Остея. Речь его была короткой. Он не скрывал ни серьезности положения, ни тяжести предстоящей осады, но одновременно старался приободрить людей. Слова его были не только полны тревоги, но и участия, и это несколько расположило к нему москвичей. Заключил осадный воевода тем, что предложил сжечь Великий посад и слободы, чтобы не дать ордынцам соорудить из бревен изб и других построек примет для осады. Да и это позволит легче следить за их передвижениями. Остей умолк, и хоть снова, как после речи Морозова, замерло вече и раздавались шумный ропот и бабий плач, большинство горожан понимали: литвин прав… Не обошлось без недовольных, но их быстро уняли, когда они поносными выкриками стали настраивать против Остея народ. Делать нечего, как ни плохо, а пересилить себя надо.
Но стоило кому-то из выборных бросить нетерпеливо: «Так что, братчики, согласны? Чего молчите?!» – как на площади понеслось:
– Вишь, скорый нашелся! о том помыслить надо, а он в шею гонит!
– Вот и надумаем, когда Орда к Москве пригонит! – вскочив на помост, выкрикнул Иван Рублев. – Тут или корм жалеть, или коня. Я, к примеру, свой дом сам пойду палить!
Услышав это, Андрейка вздрогнул. «Как же оно так – без дома им быть, что ль?!» – перевел растерянный взгляд на отца, который стоял рядом с Иваном, но тут услышал голос окладчика Тимохи Чернова:
– И впрямь, братчики, нет у нас выхода иного! Надо палить!
– Я согласен! – подал голос Ермил Кондаков.
– И я пойду… – пробасил Никита Лопухов.
– Чай, мы не хуже кузнецов, а, братчики?! – воскликнул кто-то из стоявших выборных слобожан-плотников.
– Посадские не отстанут!
– Гончары тож!
– Кожевенники – как все!
Вече всколыхнулось. Загремели возгласы:
– Живота не пожалеем – отстоим Москву! Не бывать в стольной ордынцам! На смерть станем!
Тут же разделили кремлевские стены на участки, защищать которые должны были сотни и тысячи, составленные из слобожан, посадских и окрестных крестьян. Было решено никого из великих и служилых людей из Кремля больше не выпускать, а для того расставить у ворот и на стенах вооруженных горожан. У тех, кто попытается уехать, велели отбирать все имущество.
Вече передавало руководство обороной Москвы новому осадному воеводе Остею. Договорились также с завтрашнего дня приступить к починке крепостных укреплений и начать заготовку продовольствия и ратных припасов. На Серпуховскую и Коломенскую дороги были посланы конные дозоры, чтобы вовремя предупредить москвичей о приближении ордынцев.
Вече закончилось. Уже совсем стемнело, в небе зажигались бесчисленные августовские звезды. Через все шестеро крепостных ворот горожане повалили из Кремля. Ивановская площадь быстро пустела. Расходились угрюмые, молчаливые. Не слышно ни шутки, ни слова доброго. Да ведь не на праздник шли и не с гульбища возвращались. Заслонила помыслы москвичей черная дума, оставив где-то в стороне повседневные заботы, утехи и огорчения.
Давно погасла вечерняя заря, и ночной сумрак спустился на землю, но от бушевавшего вокруг моря огня в Кремле было светло как днем. Пожар расписал белокаменные стены причудливыми ало-розовыми разводами, залил все в крепости неверным красноватым светом. Черные клубы дыма застлали небосвод, едкая, удушливая гарь пропитала воздух. Со всех сторон зловещим призраком поднималось над Москвой раскаленное багровое марево.
Горели Великий посад и московские слободы. Огненным факелами полыхал Богоявленский монастырь, церкви Николы Мокрого и Иоанна Предтечи в Зарядье. С треском разбрасывали золотисто-оранжевые искры сухие, прокопченные бревна изб Заречья и Загородья. Среди рвущихся из кровель багровых языков пламени торопливо сновали люди с факелами.
С каждым мгновением пожар усиливался. Вспыхнули за каменным мостом через Неглинную загородные боярские дворы. Оттуда, спалив по пути село Киевец, огонь перекинулся в Остожье, где обычно паслись табуны коней великого князя. В развилке Волоцкой и Тверской дорог пламя губило слободы переселившихся в Москву устюжан и новгородцев. На окраине города, за Великим посадом, обрушилась сооруженная Дмитрием Ивановичем после победы на Куликовом поле церковь Всех Святых на Кулишках. Вдоль Москвы-реки пожар огненным мечом врубился в Татарскую и Кузнецкую слободы. На полдень, до самой Серпуховской дороги, пылали постройки Ордынки и Полянки. Опоясанный огненным ревущим валом Кремль стал недосягаем. Оборвался поток беженцев, что весь день и вечер тянулся туда. Ни пройти в крепость, ни проехать!
Людно в Кремле. Вся Москва собралась здесь, за его стенами. Да и не одна Москва только. Площади, улицы, переулки, дворы, покинутые боярами и служилыми людьми, заставлены возами и телегами с нехитрым скарбом горожан, запружены лошадьми, скотом, птицей. Всюду кучками толпятся возбужденные люди – слобожане, посадские, крестьяне черносошные боярские из окрестных сел, монахи, нищие, гультяи, дети боярские. Гомон стоит неумолчный – кому до сна в эту ночь…
В дымном горячем воздухе гулко гудят кремлевские колокола. Красные блики пляшут на стенах и куполах церквей, на одежде и потных от нестерпимой жары лицах москвичей. Зной от бушующего вокруг Кремля пламени так велик, что стоит искре, перелетев через стену, упасть на кровлю, как постройка тут же начинает тлеть. На Подоле и у городских житниц в северном углу крепости вспыхнули пожары, но их удалось быстро потушить.
Ночь на 23 августа 1382 года кончалась. Пожар затихал. Гасли на небе звезды, гас на земле огонь. Вчера среди зелени садов, рощ и лугов там стояли бревенчатые избы, пестро разрисованные, с петушками и коньками боярские хоромы и деревянные церквушки. А сейчас виднелись лишь тлеющие синеватым пламенем груды головешек, торчали обугленные пни, чернела обожженная земля. И чем больше рассветало и страшный вид горящей Москвы сменялся печальной картиной разрушения и пепелища, тем угрюмее и молчаливее становились люди. Задумчивые, подавленные, неподвижно стояли они на прясле – участке стены от Беклемишевской до Тимофеевской башни. Кузнецам, оружейникам, плавильщикам, жестяникам доверило вече защищать этот самый опасный и уязвимый участок крепостной стены. Выборные еще с вечера поднялись на покрытую деревянной крышей верхнюю площадку Тимофеевской башни. Дубовые заборола, что во время приступа ставились между каменными зубцами, были свалены на полу и не мешали обзору с пятнадцатисаженной высоты. Великий посад, Зарядье и Заречье были хорошо видны отсюда. Взгляд Андрейки, стоявшего рядом с отцом, беспокойно блуждал по пепелищу. Отрок с трудом угадывал прежнее расположение улиц и переулков.
«Где-то там, неподалеку от Швивой горки, был наш дом, а теперь и места того не сыщешь…» – с грустью думал Андрейка. Припомнив дни веселой Масленицы и других праздников, которые всегда сопровождались гуляньями, торгами и ярмарками и как-то скрашивали трудную жизнь чернослободцев, вздохнул. Снова в воображении видел толпы нарядных горожан на площадях и улицах. Народ толкался возле палаток и торговцев вразнос, лакомился пряниками, баранками, орехами, пирогами с ягодной начинкой. Бабы и девки покупали и примеряли голубые, белые, синие бусы из стекла, дешевые серьги, пестрые ленты. В одном месте люди обступили сказителя-бахаря, в другом – певца-гусляра. Тут в кругу показывают свою удаль силачи и плясуны, там народ потешается над проделками ученых собак и медведей.
А нередко бывало и так, что горожане, раззадоренные выкриками и уханьем веселых молодцов – скоморохов, сами начинали подпевать и плясать с ними.
«Неужто никогда не вернется такое? – сокрушенно покачал головой отрок. – Встретить бы ведуна да узнать, что будет через месяц или год. Только где найдешь его? Они ведь по лесам да болотам живут… И как оно все негаданно, нечаянно случается. Собирались на Николин день в Чудов монастырь меня отдавать. А теперь уже не до того будет. Ежели и отгонят татар от Кремника, не пустят. Двор новый ставить надо, кольчуги клепать… Но все одно рисовать не брошу! – покосился он на отца и неожиданно подумал: – Вот бы его и выборных нарисовать, как они в стрельне! И пожар!..»
Рассвет все сильнее пробивался сквозь бойницы башни, поблек огонь факела, укрепленного на зубце. Сотские и окладчики стояли, застыв в напряженном молчании. Кисть бы сейчас Андрейке или хотя бы кусок мелу, угля!.. Вот рядом сотские Лопухов и Шлык. Оба дородные, почти одинакового роста. Но как несхоже выражение их лиц, как стоят они по-разному. Дяденька Никита – уверенно, спокойно, Шлык весь насторожен, кажется, ринется куда-то сейчас… И так каждый, что тут теперь в стрельне, и одежда по-разному смотрится на всех! И цвета разные!.. Монахи говорят: грех мирских и их дела показывать. А отец Макарий, хоть поначалу, когда увидел, хвалил его холсты, после тоже гневался. Даже слово пришлось ему дать, что больше не будет рисовать мирского. Можно-де только Спасителя, святых да еще пророков и ангелов… А почему? «Что худого – тятю, Ивана или сотского Никиту намалевать? А боярского сына Зубова?.. Или Лукинича? – вспомнил Андрейка воина, спасшего в Куликовскую сечу его брата Ивана и по сей день дружившего с их семьей. – Правда, холст с ликом дяденьки Лукинича есть уже у меня, но еще надо бы… Где-то сам он теперь? Должно, с князем великим Дмитрием Иванычем».
От мыслей о любимом занятии Андрейка взбодрился, на душе стало веселей, но тут же подумал: «Когда Иван с Куликова поля пришел, кручинился я, что не доведется с татарами сразиться, побили-де их всех. Но и двух годов не минуло, а они на Москву снова идут…» Воображению его представился приступ. Тысячные толпы осаждающих Кремль ордынцев, кровь и смерть вокруг…
Отрок сразу поскучнел, по спине пробежал неприятный холодок, повел ознобливо плечами, застегнул кафтан. Но дрожь не проходила. Андрейка шумно зевнул, стал тереть воспаленные от дыма и бессонной ночи глаза.
– Шел бы ты спать, Андрейка, чего маешься? – сказал Савелий Рублев.
– Как все, так и я! – буркнул отрок.
– Ишь ты! – удивленно усмехнулся староста Михайла. – Колюч он у тебя, Савелий.
– Со старшего берет пример, с Ивана, – съехидничал окладчик Кореев.
– То не беда, мил человек, с дурней бы пример не брал! – бросил старый оружейник.
– Неча делать, завелись… – примирительно загудел сотский плавильщиков Лопухов.
– Дозволь, тятя, подождать Ивана, – уже мягче попросил Андрейка. – Чай, скоро вернуться должен – палить-то боле нечего.
– Ну побудь, – согласился отец. – Только Иван еще и Берсеневку в Заречье ходил палить. Может через другие ворота пройти.
– Через Боровицкие ежели пойдет, кружным путем придется ему сюда добираться, – заметил Шлык.
– Можно и через Подол.
– Нет, мил человек. Теперь через Подол не пройдешь. Монахи Чудовской обители, которой владыка Алексей, царствие ему небесное, свой сад на Подоле отписал, от стены до церквы Предтечи забор поставили, – сердито заметил Савелий Рублев.
– Забор забором перегородили, что ли? – спросил Лопухов.
– То-то и оно. Закрыли проход, дабы к забору, что их сад огораживает, люди не подходили.
– Тьфу! – в сердцах сплюнул староста Петров. – Эка жадны до чего, боятся, чтоб яблоко какое не сорвали. Когда ж сделали это?
– Да вчера.
– Обалдеть и только. Ордынцы идут, а они… – недоуменно развел своими большими руками Лопухов.
– Потому, мил человек, и огородились. В осаде голод может статься, а у них там все. Не только сад, но и огород, и живность ходит разная.
– Ишь ты! И впрямь очи завидущи, руки загребущи… Тьфу!
Стало уже совсем светло. На бледно-сером небе погасли звезды. Тонкими струями дыма курилось огромное пепелище вокруг Кремля, будто сожженный город прощался со стоявшим на крепостных стенах московским людом.
– Эх! Ни кола, ни двора не осталось! Все сгинуло! – со злостью хватил кулаком по сложенным друг на друга заборолам Истома Шлык.
Выборные удивленно переглянулись – на степенного сотского котельщиков это было не похоже.
– Да… – задумчиво протянул Лопухов. – И что напасть с людьми делает… А ведь до чего раньше красно было, – с грустью продолжал он, расстроенно моргая небольшими голубыми глазами на крупном рыжебородом лице. – Утром особливо, когда солнце всходит. Помню, возвращался я на той неделе из Звенигорода. Подъехал близко, аж дух захватило, как увидел садов и рощ море зелено и златые главы храмов… Диво!
– Не об том ныне тужить надо, мил человек, – хмуря седые брови, молвил старый Рублев. – Гореть Москве не впервой. Двадцать годов тому пожар не меньше был. Господь милостив, отстроились, а деревья новые наросли. Главное, Орду в Кремник не пустить.
– Сидел бы в осаде князь великий, может, не пустили бы. А так… – болезненно скривился Шлык.
– А чего? Остей, видать, воевода умелый. Хоть из молодых, а дело ратное знает. Вон как на вече говорил! – возразил староста.
Савелий Рублев сердито прищурился, хотел загнуть словцо покрепче, но только с досадой махнул рукой и отошел к противоположной стороне башни.
Миновав три полутемных яруса-отсека, свет в которые с трудом проникал через узкие щели бойниц, Андрейка по крутой деревянной лестнице спустился на нижнюю площадку башни. Под нею находились Тимофеевские ворота, что вели на Кремлевский Подол с Всехсвятской и Великой улиц Зарядья. Стрельня была сложена из плит белого тесаного камня разной ширины и толщины и расширялась книзу; во время приступов в ней могли сражаться до полусотни воинов. Нащупав в темноте дверь, отрок вышел на стену. После мрака и спертого, воняющего гарью воздуха башни Андрейка вздохнул облегченно: «Будто из ямы вылез…»
На востоке из-за соснового бора, который начинался у примыкавшего к реке Яузе Воронцова поля, всходило солнце. Людей на стенах поубавилось. Большая часть горожан и крестьян разошлись по дворам и улицам. Оставшиеся на стене почти все были вооружены топорами, рогатинами, ослопами и клевцами. Повсюду лежали приготовленные для сидения в осаде камни, бревна, смоловар.
По каменным ступеням, выложенным в толще стены, отрок сошел вниз и пересек Подол. Неподалеку от Тайницких ворот свернул направо и стал подниматься узкой, тесно застроенной дворами духовных людей улочкой в нагорную часть Кремля.
Неожиданно сзади послышался конский топот. Андрейка отскочил в сторону, прижался к забору. Перед его глазами мелькнули разномастные лошадиные крупы, темные кафтаны всадников. По окрашенному в ярко-желтый цвет соколиному перу, что развевалось над высоким навершьем шлема, признал сына боярского, Ерофея Зубова. С тревогой подумал: «Должно, с вестями важными, что так гонят!..» Побежал следом. Но когда он взобрался на маковицу горы, всадники уже скрылись.
Здесь, на окраине Кремлевского холма, которая называлась москвичами Зарубом – по вкопанным в землю сваям и избицам (небольшим деревянным срубам, укреплявшим скат горы) улица расширялась. С правой стороны за высокими дубовыми заборами до самой Ивановской площади тянулись дворы бояр и служилых людей, слева – дома купцов сурожан и суконников. Тут стоял двор сурожского гостя, Елферьева, в котором нашла приют семья Рублевых, но взволнованный Андрейка даже не приостановился – прошел мимо.
Чем ближе он подходил к Ивановской, тем запруженней становилась улица. С высоты бухали, заливались колокола церквей и соборов. Площадь нельзя было узнать. Телеги и возы, люди и животные на ней напоминали кочевой стан. К небу поднимался дым от костров. Бабы готовили пищу, шныряли ребятишки. В гуле голосов слышались крики и плач, мычание коров, лай собак. Наконец Андрейка прошел на Соборную площадь. Здесь было еще людней. Возле каменных одноглавых храмов Михаила Архангела, Успения Божьей Матери и Ивана Лествичника народ стоял плотной стеной. Гнусавили на папертях соборов нищие, истошно выкрикивали юродивые.
Отрок cмешался с гудящей толпой, стал пробираться к хоромам великого князя. Но приблизиться к дворцу, островерхие шатры и широкие луковицы крыш которого нависли над Соборной площадью, было непросто. На великокняжьем дворе, видимо, что-то происходило. Вдоль ограды в несколько рядов теснились люди. Задние становились на цыпочки, вытягивая шеи, напирали на стоявших впереди. Когда Андрейка попытался протиснуться к ограде, на него зашикали, кто-то больно ткнул локтем в бок.
Вдруг на Соборной послышались громкие крики:
– Дорогу, люд московский! Дорогу гонцам великого князя!..
Из-за собора Михаила Архангела появились три всадника. Народ расступался, давая дорогу. Люди сразу притихли, все взоры обращены к гонцам. Впереди на небольшой татарской лошади ехал худощавый темнобородый воин лет сорока, следом – два молодых.
– Дядечка Антон! Вот здорово! – расталкивая толпу, Андрейка бросился к ним, глаза его сияли.
Ехавший впереди остановил коня, воскликнул обрадованно:
– Это ты, Андрейка?! Ну и вырос – не узнаешь! Здоров, здоров… – улыбаясь, потрепал он отрока за выбившиеся из-под колпака рыжеватые вихры. – Иван и тятя с матушкой тож в Кремнике?
– Тут! Мы ныне во дворе сурожанина Елферьева живем. На Зарубе, недалече отсель, пятый двор от Ивановской.
– Хорошо, что встретились, Андрейка. Заеду к сурожанину непременно, ежли час будет.
Отрок держал руку гонца в своей, не спускал с его лица восторженного взгляда… Брат Иван на Куликовом поле был в головном полку, состоявшем из горожан и сирот. Ополченцы первыми приняли на себя удар полчищ Мамая, почти все погибли, но не отступили. Ивану повезло. Он еще сражался, когда князь Владимир Серпуховский и воевода Боброк бросили дружины засадного полка навстречу ордынцам. Но тут татарская стрела ранила Ивана в руку, и он уронил меч. На миг резкая боль затуманила сознание. Оружейник не успел поднять щит, чтобы прикрыться от взвившейся над его головой вражеской сабли…
«Смерть пришла!» – было последней мыслью Ивана, он зажмурился, но удара почему-то не последовало. А когда открыл глаза, то увидел, что татарин, опрокинувшись, повис на стременах. И еще увидел листовидное острие длинного копья, которое выдернул из груди того великокняжеский дружинник.
– Держись, паря! – громко закричал он Рублеву и понесся в самую гущу битвы.
Иван лишь мельком успел разглядеть всадника. Уже в Рязанской земле, через которую возвращались ратники, он случайно встретил своего спасителя. Воина звали Антон Лукинич, он был десятником великокняжьей дружины. Они подружились, и Лукинич, пока не уехал служить на порубежье, стал частым гостем в доме Рублевых.
Особенно привязался к нему Андрейка – показывал рисунки, рассказывал многое из книг, которые прочел, расспрашивал о ратях и походах. Лукинич был любознателен, да и одиночество, выпавшее на его долю, пробудило в нем чуть ли не отцовскую любовь к смышленому парнишке. Подолгу всматривался в Андрейкины рисунки. Дивясь, бросал взгляды на прильнувшего к нему отрока. Обычно суровое, строгое лицо воина тогда становилось мягче, глаза теплели. Иной раз не сдержится – погладит своей тяжелой, привыкшей не к ласке, а к оружию рукой парнишку по рыжеватым волосам: «Экий ты молодец, Андрейка!» Но случалось, что, вглядевшись в рисунок, говорил: «А тут намалевано неверно. Колчан в сече так не наденешь – мешать будет…» Или: «Ратного коня по-другому подковывают…» Юный Рублев очень гордился этой дружбой, а последующие испытания и невзгоды сблизили их еще больше…
Ворота великокняжьего дворца растворены настежь. Между хоромами Дмитрия Ивановича, столовой избой, Набережным теремом, другими постройками снуют люди. Телег с беженцами нет, мало посадских и слобожан. Но на каждом шагу можно встретить городских выборных, купцов, детей боярских, а то и кого из оставшихся в Москве бояр, игуменов, архимандритов. Здесь, заняв со своими людьми часть покоев Теремного дворца, разместился новый московский воевода – князь Остей.
Ворота хоть и открыты, но во двор без дела не войдешь – стоит вооруженная копьями и мечами охрана. Гонцов и Андрейку пропустили, лишь когда Лукинич показал начальному над стражей грамоту с восковой печатью великого князя – Георгий Победоносец поражает дракона. Появления воинов во дворе никто не заметил. Там кипела работа. Несколько черносошных крестьян под присмотром тиуна разгружали большой обоз с зерном – последний, которому удалось уйти от татар из дворцового села Остафьева. Мешки, деревянные ящики с рожью, ячменем, просом, бочонки с пшеницей складывались возле амбара, запертого висячим пружинным замком. В другой стороне подворья – у ограды, выходящей к Соборной площади, было особенно людно. Из подклета набережных хором вытаскивали, а то и выносили на руках новое диковинное оружие – великие пушки и малые тюфяки. Тяжелые темно-матовые стволы грубо склепаны из толстых железных полос, рядом горки небольших чугунных ядер. Тут же, то и дело отдавая через толмача наказы, расхаживали два пушкаря-генуэзца. Москвичи удивленно прислушивались к их быстрой, непонятной речи, косились на непривычные одежды – короткие цветные кафтаны, шляпы с перьями, плотно обтягивающие ноги пестрые штаны.
Хоть недосуг было Лукиничу, но коня остановил и пристально уставился на невидаль; о спутниках его молодших и говорить нечего – даже рты пораскрывали. Стояли недолго. Узнав, где расположился Остей, направились туда.
Возле резного дубового крыльца Теремных хором, на которое указали Лукиничу, было привязано несколько лошадей. Хозяева их – ратники из дозора – лежали неподалеку на пожухлой траве. Тут же сушились (толстыми, одинаковыми для правой и левой ног подошвами кверху) мокрые сапоги – дозорные переходили вброд Москву-реку. Увидев дружинников, двое поднялись с земли, подошли к ним, стали расспрашивать. Узнав, кто они и откуда, в свою очередь поведали, что пригнали из Бесед, села в двадцати верстах от Москвы, где уже появились конные отряды ордынцев. Но в хоромы идти не разрешили: мол-де, им велено Зубовым никого не пускать к Остею – Дума там собралась.
Лукинич снова достал из переметной сумы свернутую в трубку грамотку, показал кметям. Пожилой, с редкой полуседой бородой воин в распахнутом тигиляе осторожно повертел ее в руках, передал молодому в красной плисовой косоворотке. Тот, шлепая губами, с трудом прочел надпись, вылепленную на воске: «Печать князя великого Дмитрия всея Руси», возвратил пергаментный свиток. Лукинич, наказав молодым своим спутникам и Андрейке ждать его у дворца, быстро поднялся по ступенькам и скрылся за дверью.
Коней дружинники расседлывать не стали, только отпустили подпруги и, засыпав в торбы овса, подвязали их к лошадиным мордам. С татарским жеребцом старшого воинам, которых звали Михалка и Антипка, пришлось повозиться. Тот не позволял к себе подойти, мотая лохматой головой, норовил укусить парней.
– Тьфу, нечистая сила! – с досадой воскликнул Михалка. – Сказано, ордынское племя!.. И чего дядька на нашего коня его не сменил? Когда на Москву отъезжали, слышал, как воевода костромской, Иван Родионыч Квашня, дозволил ему лучшего коня выбрать.
– Сказывают, Лукинич на татарине своем из ордынского плена убежал, вот и привязался.
Андрейка стоял в стороне, чутко прислушиваясь к разговору парней. Ему очень хотелось расспросить их о Лукиниче, о том, что делается в Костроме, да и еще о многом, но они не обращали на отрока внимания, а он не решался первым заговорить с ними.
Теплый осенний день в разгаре. Солнце заливает Кремлевский холм, сверкают купола церквей и соборов, в голубом небе плывут белые облачка. Но на земле неспокойно. Гудят тысячами голосов улицы и площади, едким смрадом тянет с пожарища, всюду тревожные, озабоченные лица. Шумит, волнуется люд московский – кричит, спорит, требует оружия. Ползут слухи, толки…
Хмурясь, прислушивается, приглядывается ко всему Лукинич. Получив наказ от Остея явиться к нему за ответной грамоткой до вечерни, он покинул великокняжий двор. Рядом, стараясь не отстать, торопливо вышагивает Андрейка, чуть позади с двумя лошадьми на поводу следует Михалка. Антипка остался возле Теремного дворца на случай, если гонцы вдруг потребуются воеводе.
Строгое лицо бывалого воина сейчас кажется высеченным из камня. Всего полдня он в Москве, но успел многое приметить. Сравнивает предосадные дни литовщины, когда Ольгерд подходил к стенам Кремля, с сегодняшним, с беспокойством думает, как они не похожи. Все вроде бы так же. Крепость готовится к осаде. Горожане и селяне тащат на стены бревна и камни, устанавливают котлы для кипятка и смолы, чинят на пряслах крыши… Но опыт и чутье подсказывают Лукиничу: люди неспокойны, нет в них уверенности. Пугают, тревожат черные слухи, да и не привыкли москвичи к такому, что нет с ними в грозный час великого князя Дмитрия Ивановича. Возбуждены, злобятся по пустяшным причинам.
«Может, потому, что Остей – литвин, чужой на Москве? – размышляет Лукинич. – Так сие не в диковинку, Дмитрий и Андрей Ольгердовичи – тоже литвины, но все их почитают!»
В другом причина…
После веча на Ивановской площади князь Остей всерьез взялся за дело. По его наказу погнали телеги в Мячково, где добывался белый камень для кремлевских стен. Спустя день-другой каменщики стали чинить и достраивать крепостные укрепления. Плотники приступили к изготовлению заборол, настилали прохудившиеся крыши на башнях и пряслах. В Кремль везли припасы, бревна, смоловар. На площадях паяли котлы, устанавливали тяжелые самострелы на стенах, конники дозорили на дорогах. Но все эти заботы и неурядицы быстро переутомили князя – сказался недуг, который появился у него после тяжелого ранения в голову несколько лет назад. И теперь, когда Остей возглавил оборону Москвы, болезнь дала о себе знать снова. Сошел румянец, под глазами появились мешки. Он стал плохо спать, ночью его мучили черные сны. И хотя наутро вставал бодрым, где-то в середине дня, когда его одолевали очередные волнения и дела, у осадного воеводы будто обручем сдавливало голову, начинали болеть глаза, перехватывало дыхание. На смену свойственным ему живости ума и чувств приходили безразличие и вялость, он говорил и делал все, превозмогая себя.
Скоро Остей понял, что взялся за непосильное дело. Но он был внуком Ольгерда, унаследовал его упорство и честолюбие, всячески старался скрыть от окружающих недомогание и даже думать не хотел о том, чтобы идти на попятную. Теперь, правда, из-за болезни он редко покидал великокняжьи хоромы, редко обходил стены и башни Кремля. Горожане и селяне, или, как их звали, сироты, почти не видели его. Большую часть дня Остей находился в окружении бояр и церковников. О чем они советовались, в городе никто толком не знал, ибо посадских и слободских выборных на Думы не звали…
И сразу сказалось отсутствие единой воли в подготовке к обороне, не стало уверенности и порядка. Сидельцы готовились к осаде, кто как умел и мог. Лишь за день до приезда Лукинича в Москву, когда дым и багровые сполохи пожаров да сообщения дозорных известили о приближении ордынцев, осадный воевода позвал на Думу лучших людей московских. На все прясла в помощь тысяцким поставили искусных в осадном сидении детей боярских, и было решено в ближайшие день-два начать устанавливать на стенах тюфяки и великие пушки. Но многое так и не было сделано: не везде успели настелить крыши на зубцах, не все заборола изготовили, плохо заготовлялся ратный припас. Упущенное время трудно было наверстать…
У высоких дубовых ворот, которые вели на огороженный тяжелым массивным забором двор сурожского гостя Елферьева, Андрейка и кмети остановились. На стук оглушительно залаяли собаки. Долго не открывали. Лишь когда Михалка, сунув отроку в руки поводья коней, выхватил меч и нетерпеливо заколотил рукояткой по воротам, где-то в глубине двора хлопнула дверь, послышался глухой ворчливый голос:
– Эка, лешой, расстучался! Врата побьешь!..
– Будет, Михалка, чай, не к себе ломишься! – строго сказал Лукинич.
– А чего ж они, вымерли там, что ль? – покосившись на старшого, буркнул дружинник.
– Кого там несет нелегкая? Кто такие?..
– То я, дедка Корней, Андрейка! – крикнул отрок.
Лязгнул засов, и калитка приоткрылась. Но едва старый холоп Елферьева увидел вооруженных людей, он тут же ее захлопнул. На все уговоры Андрейки позвать матушку или Алену Дмитриевну – хозяйку дома – Корней лишь твердил односложно:
– Никого нетути, никого нетути…
– Подождем малость, – ободряюще похлопал Лукинич по плечу огорченного отрока. – Может, скоро кто объявится…
Ждать им пришлось недолго. Появившись со стороны Заруба, к воротам подбежали Савелий и Иван Рублевы.
– Андрейка, куда ж ты запропастился? – сердито крикнул старый оружейник; он запыхался, дышал часто. У Ивана удивленно поднялись белесые брови, румяное лицо засияло улыбкой. Бросился к Лукиничу; они расцеловались.
Старый Рублев заморгал, присматриваясь, потом раскинул руки да так и пошел на нежданного гостя.
– Не иначе Антон!.. Мы-та думали, ты в Костроме с князем великим. А тут свиделись негаданно, мил человек…
Наконец чернослободцы и дружинники вошли на купеческий двор.
– Не затворяй, Корней, Алена Митревна следом идет, – наказал старому холопу Савелий. – Мы-та еще с проулка приметили, что вои какие-то в ворота Елферьевские ломятся.
– Аленой Дмитревной хозяйку звать? – настороженно спросил Лукинич; второй раз услышал он это имя сегодня, и видно было, что оно сильно взволновало его.
– Да, Аленой Митревной… А ты, часом, ее знаешь, что ль? – бросил на него удивленный взгляд Савелий.
«Была и у меня когда-то Алена Дмитревна, Аленушка моя!» – с грустью подумал воин, но промолчал.
– Добрая женка у сурожанина. Всем взяла: лицом красна, да и сердцем тоже! – стал расхваливать хозяйку Савелий Рублев. – Сейчас увидишь ее, Аленушку. Она со старой моей поотстали… Сам Елферьев в Орду уехал торжище вести, а она, мил человек, нас и еще две семьи слободских в своем дворе приютила.
– Навряд ли Елферьеву и другим купцам до торжища ныне. Навряд уцелели там… – задумчиво протянул Лукинич.
– Выходит, верно баили, что купцов русских убили в Орде! – сразу помрачнев, бросил Иван.
– Когда с Костромы отъезжали, слышал, будто и вправду всех побили, – подтвердил Лукинич и тут же добавил: – Ранее ж говорили, что татары в Булгарах их полонили и при себе держат.
– Тогда уже не вернутся, – вздохнув, нахмурил седые брови старый оружейник, его оживление куда и делось. – Эх, и самого Елферьева жаль, да и кольчуг наших, больше года вязали… Вы, гляди, Алене Митревне не говорите только! закручинится вовсе! – спохватился он. – О-хо-хо… На все воля Божья! – сочувственно затряс головой. – Ну, чего мы тут стали, пошли в дом.
– Верно, пошли, – взял Лукинича под руку Иван. – Чай, ненадолго?
– Велел Остей, чтоб до вечерни явился.
– Коль так, не можно час терять. Поговорить есть о чем, да и с ночи в горле пересохло.
– Против такого ничего не скажешь, – улыбнулся Лукинич. – Только мыслю, надо хозяйку подождать.
– Об том, мил человек, не тревожься, – попытался увлечь его за собой Савелий.
– Погодим! – решительно остановил старика воин. Смутная тревога, ожидание чего-то словно сковали его. Чтобы отвлечься, стал рассматривать просторный двор. В глубине стоял большой деревянный дом в два яруса; на крыше пестро разрисованные коньки и петушок. Резные ставни были открыты, в оконцах блестела слюда. Сбоку дома стояла пристройка для дворовых людей, чуть поодаль – конюшня, хлев и птичник. Лошади и коровы, множество гусей и кур паслись во дворе. Высокие сосны и развесистые тополя росли вдоль плетня, огораживая сад и огород. В дальнем углу двора виднелось громоздкое дубовое строение с большим висячим замком на дверях – склад, где сурожанин хранил товары.
«Богато живут!» – подумал Лукинич; обернувшись к Ивану, хотел сказать что-то, но тут во двор вошли две женщины. Одна, пожилая, в зеленой паневе и кичке, – дружинник ее сразу узнал, – была жена старого оружейника Домна. Но вторая, одетая в ярко-синий шелковый летник с белыми парчовыми вошвами и обитый по подолу соболиным мехом…
У Лукинича неистово заколотилось сердце, к голове, туманя взор, прилила кровь; он даже руку поднял – осенить хотел себя крестным знамением.
Молодая женщина спокойно приближалась к ним. И вдруг остановилась, ее пригожее грустное лицо побелело, огромные голубые глаза, казалось, стали еще больше, в них застыли удивление, растерянность, испуг… Ибо мужней женой гостя сурожского Елферьева была суженая Лукинича Аленушка, которую он считал умершей много лет назад…
Словно заворожил их кто, стоят, не сводят друг с друга глаз.
– Антон! – прошептала она беззвучно, голова ее запрокинулась. Миг – и, не окажись рядом старой Домны, что поддержать успела, упала бы посреди двора.
Лукинич застыл в смятении, верит и не верит… «Аленушка жива?! Значит, там, в Загородье, его тогда обманули? Может, с ведома ее?! Стать женой дружинника, который весь час в ратях и походах, или хозяйкой несчетных богатств купца сурожского – выбор нетруден…» Недоумение, обида заполонили всего, еще немного – и бросился бы со двора. Но сумел переломить себя, остался. «Без горячки, Антон. Только дурнем покажешься. Чай, никто не знает, что на душе у тебя». Тонкое, с резкими чертами лицо его стало строгим и печальным, в карих глазах залегла суровая чужина.
Стучит, рвется из груди сердце, в разгоряченной голове несутся, сменяя одно другим, видения прошлого…
Вот он блуждает среди рощ, кулижек, убогих изб и землянок тихого, малолюдного Загородья – ищет знахаря-ведуна, чтобы тот травами и настойками, а может, заговором вылечил его коня. Тогда и повстречал ее, светлокосую девчонку в длинной холщовой рубахе и линялой красной паневе. Она проводила Лукинича почти до самой землянки, что стояла на пустыре, вдали от другого жилья. Не дойдя с десяток шагов, боязливо остановилась и, застенчиво улыбнувшись воину, кивнула на полуразвалившееся обиталище ведуна. И случилось так, что всколыхнула ее улыбка сердце воина, давно забывшего про ласку!
Видит Лукинич себя и Аленушку в тихий закатный час на берегу Москвы-реки. Они сидят в густых зарослях берсеня, тянущегося вдоль воды. Напротив заходящее солнце красит багрянцем белокаменные стены Кремля и золотые купола соборов. В голубовато-зеленом небе плывут розовые облака, в прозрачном воздухе будто вычеканены дворцы и храмы, темно-зеленые шапки деревьев и кустов. В такие часы они сидели обнявшись и молчали. Но иногда Антон что-нибудь рассказывал из того, что видел или слышал от других. И перед расширенными от удивления голубыми с серым ободком глазами Аленушки проплывал неведомый мир – дивные каменные храмы в Киеве и Новгороде, выложенные мозаикой дворцы и фонтаны Сарая, безбрежное Русское море и даже далекий Цареград с огромной, видной отовсюду конной фигурой и заливом Золотой Рог с сотнями пестро-парусных галер, трирем, ладей.
Но недолго длилось их счастье…
Кремль. Соборная площадь. Московские полки выстроились перед походом. Ордынские тумены во главе с мурзой Мамая, Бегичем, идут на Москву. Хмуро слушают воины благословение нового митрополита, что сменил на владычном престоле недавно умершего Алексия. Хоть учен он и близок к великому князю Дмитрию Ивановичу, москвичи не любят вновь посаженного владыку: в отместку за грубый и вздорный нрав даже имя его Михаил в Митяя переиначили.
Лукинич и вовсе не слушает – ищет глазами среди тысячной толпы провожающих Аленушку. Едва разыскал. А она его уже давно приметила. Вспыхнула радостным румянцем, когда встретились их взгляды. Но так же быстро и увяла, по опечаленному личику покатились слезы.
Такой и запомнил ее Антон. И еще запомнил, как в душу закралась тоска, будто почувствовал, что навсегда это…
А потом Вожа! Бегут разгромленные ордынские тумены… Уже думали обратно поворачивать коней преследовавшие их дружинники, как вдруг татарская стрела угодила Лукиничу в грудь. Рана оказалась тяжелой: пробив кольчугу, обломился и глубоко застрял наконечник.
Почти полгода пролежал он вдали от Москвы. Возвратился, когда зима была уже на исходе. Не заезжая в Кремль, помчался в Загородье.
Над занесенной снегом землей клубились тяжелые зимние тучи. В сумерках морозного вечера кое-где мигали огоньки жилищ. Но у Аленушки – издали еще заприметил – было темно. Нетерпеливо гикнув, пустил коня вскачь. Когда подъехал и увидел лежащий на земле полуразобранный забор, а за ним нетронутый снежный настил, сердце его сжалось.
Изба была пуста…
Долго метался Лукинич по Загородью, стучался в соседние дворы. Большинство их пустовало, в других, глядя на поздний час, дружиннику не хотели открывать.
Только на следующий день Лукинич узнал о море, что случился, пока его не было в Москве…
Беда настолько ошеломила кметя, что он несколько дней не показывался на людях, будто одержимый, бродил по лесу, не ел, не спал. Потом боль немного улеглась, но едва Антон закрывал глаза и начинал дремать, как Аленушка тут же ему являлась. То идет рядом – живая, веселая, поет… То молчит – черная, чужая… Лукинич осунулся, постарел, в темных волосах заблестела седина… Узнав, что боярин Юрий Васильевич Кочевин-Олешинский будет сопровождать владыку Михаила-Митяя в Царьгород и берет княжеских дружинников в охрану, поспешил к нему. Едва вернулся – Куликовская битва, затем порубежье.
И вот спустя годы, когда наконец поутихло горе утраты и остались лишь грусть и видения большой любви, вдруг встреча эта!
Неужто после всего, что было, могла она, суженая, предать его?! Щемит, тоскует сердце, но нет уже в нем гнева и обиды, все вытеснило светлое чувство – жива Аленушка! Такая же родная, красная!.. Нет, не так тут что-то. Должно, он сам во всем виноват. «Не надо было сразу уезжать из Москвы», – говорил себе Лукинич, не отрывая от любимой взволнованного, мятущегося взгляда.
Хоть и слова за те мгновения не сказано было, но волнение и растерянность Лукинича и Алены Дмитревны все заметили. Савелий Рублев крякнул в седую бородку озадаченно. Иван, которому Антон в задушевном разговоре поведал как-то о своей печальной любви, настороженно глядел на обоих. Михалка ухмыльнулся только, а на лице Андрейки застыло озорное мальчишечье любопытство. Но лишь Домна бабьим сердцем жалостливым почуяла великую тайну, что крепче пут из стали-уклада сковала воя с молодой женой купца. Прищурилась, всплеснула руками, поспешив к Лукиничу, обняла и расцеловала его. И он благодарно прильнул к ней растревоженный нежданной встречей этой…
На столе, покрытым вышитой голубыми цветами белой скатертью, теснились татарские кунганы с белым и красным медом, расписные фарфоровые сулеи из Персии, наполненные хмельной брагой, малиновым и брусничным соком, пустые хорезмские чаши-пиалы. Их окружали оловянные и медные блюда и миски со студнем из заливной осетрины, рыжиками в уксусе, соленой капустой, заправленной яблоками и клюквой, стерляжьей икрой, доставленной с Волги. На задернутом белой льняной занавеской поставце в деревянных с золотым ободком блюдах лежали свиные окорока и нарезанный хлеб. Со двора доносилось испуганное гоготанье – дворня ловила гусей.
Угостить званого и незваного было на Руси в обычае, но это больше смахивало на пир. Старый оружейник только удивленно поднимал кверху редкие седые брови, когда из погреба приносили в светлицу очередное яство. Михалка и Андрейка, которым редко приходилось пробовать многое из того, что стояло на столе, не отрывались от студня и икры. Иван поначалу тоже прихватился, но, видя, что Лукинич ничего не ест, и себе отложил ложку, подумал: «Неладно что-то с Антоном. Как Алену Митревну увидел, подменили будто. Да и она в светлицу даже не вышла…»
Лукинич молчал. Чем больше он думал о встрече с Аленушкой, тем все более мучительные и противоречивые чувства охватывали его. Взгляд Антона угрюмо скользил по светлице. Всюду была видна ее рука. И в вышивках скатерти, и в расшитых цветными узорами занавесках на поставцах, и в стоящих на них кубках и чарках. А когда углядел в нише оконца старинный, отделанный резьбой самшитовый гребень, едва не протянул к нему руку.
Иван налил белого меда в шаровую чешуйчатую братину и поднес Лукиничу. Тот хотел передать чашу по старшинству Савелию, но старик затряс головой:
– Первая – гостю дорогому!
– Чтоб Москва стояла! – сделал тот несколько глотков. Братина пошла по кругу. Когда она опустела, послышались разговоры, смех. Лишь Лукинич оставался серьезен.
– Смутный ты сегодня, Антон. Не ешь, не весел. Захворал, может, или притомился? – спросил Иван.
– Есть от чего, Иване, – сухо молвил воин. – Да не надо о том. Ты мне лучше про бунт московский поведай.
– Как хочешь…
Гонцы и Андрейка с насторожливым вниманием слушали Ивана. Старый Рублев осоловело смотрел на сына; вскоре он опустил голову на стол и заснул. Домна, что все время украдкой наблюдала за Лукиничем, вздохнув, вышла из светлицы. Ударяясь о слюду оконец, в комнате назойливо жужжали осенние мухи. Через неплотно прикрытую дверь доносился тревожный шум с площадей и улиц крепости.
– Так вот какое дело было… – задумчиво произнес Лукинич, когда оружейник закончил рассказывать. – А в Костроме другие толки ходят. Бояре, кои с великой княгиней отъехали, другое говорят. Потому-де они Москву кинули, что люд черный в питие и разбой ударился!
– Брешут, сучьи дети. Того мало, что сбежали, так еще наветы плетут! А князь Митрий Иваныч, небось, и поверил?
– На, остудись! – подавая Ивану большую пиалу, наполненную квасом, насмешливо сказал Антон. Потом добавил с укором: – Чего шумишь? Чай, великий князь про все уже доподлинно знает. На московский люд надежда у него великая. В грамоте, что я привез, велит Остею свое оружие из хранилищ раздать сидельцам.
– Неужто? Коль так, хорошо, ничего не скажешь. Да будет ли с того прок? Я к тому, что делается все неразумно…
Оружейник говорил взволнованно, резко, лицо его раскраснелось, стало злым.
В крепости не хватало сведущих в осадном деле людей, а бояре и дети боярские продолжали тайком покидать Москву. В то же время в Кремль все валили и валили крестьяне. Многие бежали от ордынцев кто в чем стоял, без одежды и запасов еды, но у всех были топоры или рогатины. Мужики, любой из которых мог один пойти с рогатиной на медведя, робко крестились на купола церквей, качая лохматыми головами, удивленно разглядывали высокие стены. Редко кому из них доводилось бывать в Москве, не говоря уже о сидении в осаде. Но никто не думал учить их сражаться на стенах…
Лукинич угрюмо слушал Рублева. Подтверждались его опасения в крепости неурядицы, безначалии… Даже об Алене перестал думать, все заслонила тревога за судьбу города, который давно уже стал для него родным.
Они сидели и говорили за столом лишь вдвоем. Старый Рублев, положив голову на руки, громко храпел. Андрейка дремал, примостившись рядом. Михалка еще раньше вышел из светлицы. Увидев, что Иван трет воспаленные глаза, Антон спросил:
– Спать, должно, хочешь? вишь, как очи у тебя набрякли?
– То от дыма. Сколько домов довелось спалить в эту ночь! – с горечью воскликнул оружейник. – Эх, как говорится, не умели шить золотом, так бейте молотом… Проспали князи и бояре Орду. Два года торочили: теперь татары-де не страшны! А мы верили. Ин ладно! – вдруг перевел он разговор. – Расскажи лучше, что там в Костроме, да и повсюду, делается.
– Доброго мало. Большая вражья сила идет на Москву. Под Переяславом чудом только не полонили татары великую княгиню с чадами и казной. Мы с охраной посольской, когда из Твери ехали, помогли отбиться. Повсюду ордынцы рыщут – не раз их дозоры встречали, когда гнали в стольную.
– Выходит, окружили Москву? Чай, теперь и помощи ждать неоткуда?! – взволнованно спросил Иван.
– Помощь будет. В Костроме воинство собирается, из многих городов каждый день полки приходят.
– А сколько воев в полках тех после Куликовской сечи? раз два и обчелся… Надо было Митрию Иванычу в осаду на Москве сесть, как в литовщину!