Символы

В маленьком уродливом городе шёл снег.

Ослепительно белый, безмятежный, как платье невесты, чей восьмимесячный живот, пожалуй, несколько выбивался из всеобщей атмосферы чистоты и непорочности. Софья на свадьбу не пришла – у неё были свои дела и своя белая сказка.

С трудом приоткрыла заплывшие глаза. Увидела мир, белый и болезненный. Удивилась, что в рай. Поняла, что откачали. Тонкая игла вливала кровь, грубо насилуя бледную голубую вену, разрезанную, увы, слишком неглубоко. Из последних сил Софья потянулась к игле, стараясь освободиться. Но чужие пальцы оказались быстрее.

– Да что же это вы? Да что же вы? – залопотала медсестра, молодая, краснощёкая и глупая. Она не понимала, зачем уходить из жизни. Софья, в свою очередь, не понимала, зачем оставаться. Ещё неизвестно, кто из них был прав. Значит, тот, кто сильнее.

– Да как же так-то? Вита, Вита!

Как? А вот так. Что она понимает, эта пухлая кучерявая девчонка, словно сошедшая с пин-ап открытки? Какое имеет право решать за Софью, жить ей или умирать? Но губы не слушались, и едкие, обличительные слова не шли. Вбежала другая медсестра – худая, скуластая; лохматые густые брови нахмурены, на халате не хватает верхней пуговицы, тонкие губы плотно сжаты. Смерила Софью презрительным взглядом из-под тяжёлых век, устало вздохнула.

– Фу, Зойка, ну вот оставь тебя одну. А если б откинулась? В нашу-то смену?

Софья печально улыбнулась. Забавно – Зоя и Вита. И то, и другое имя означало – жизнь. Пятый год Софья преподавала латынь и древнегреческий. Мёртвые языки. Да и сама она была мёртвая.

Потом явилась мама, притащила любимый Софьин рыбный пирог и ещё какую-то чепуху, и плакала, и говорила разные несусветные глупости – ну, подумаешь, женился, ну свет клином сошёлся, что ли, ну у тебя таких ещё будет, нельзя же из-за этого… Софья закрывала глаза и думала, как бы понезаметнее выдернуть чёртову иглу, но эта мысль тут же сменялась обрывками каких-то других, нелепых, и, как пассажиры в сонном метро, они толкались в свинцовой голове; мама и две сестры дежурили неотступно, и, в общем, ничего у Софьи не вышло.

Потом её выписали, а потом началась сессия, и Софья пошла принимать экзамен – она ведь была ответственный человек. Студенты, как им положено по статусу, несли какую-то чушь – за окном большого столичного вуза шёл снег, и хотелось вырваться на свободу. Им было, конечно, проще, чем Софье. Потому что свобода у каждого своя. Как и судьба. Обведя мутными, распухшими глазами юные глупые лица, Софья тихо сказала:

– Давайте зачётки.

Студенты изумлённо зашушукались и робко, по одному, стали продвигаться к столу; потом, осознав, что в самом деле свершилось чудо, хлынули толпой, чуть не визжа от возбуждения. Как же мало человеку нужно для счастья, подумала Софья. А может быть, любому?

Она пошла в магазин и купила водки, хотя вообще-то выпивала редко и только по праздникам. Ничего, ничего. У неё будет свой праздник. Белая мечта, белая горячка.

В метро люди отчаянно сжались в кучу. В метро она наконец-то могла побыть одна – и, отвернувшись к стене, рыдала, тоненько всхлипывая, когда поезд грохотал по тоннелю. Потом рыдала в темноте, плетясь домой; слёзы жгли щёки, замерзали.

В лифте спала, свернувшись клубочком, соседка, старуха-алкашка. Старухе, впрочем, было лет сорок, а может, и тридцать пять – кого это, впрочем, интересовало? Пахло отвратительно. Софья развернулась на каблуках, быстро-быстро зашагала вверх по лестнице. Распахнула дверь, метнулась в ванную и вылила водку в раковину. Чёрта с два она до такого опустится.

Вторая группа студентов, сдававшая на следующий день, разумеется, не готовилась, а потому была удивлена не меньше первой, но гораздо неприятнее. Одного за другим их отправляли на пересдачу таким тоном, что становилось ясно – не последнюю. Да, судьба у каждого своя. Тут и говорить нечего. Но никто не стал писать на Софью жалобы в деканат – потому что её любили. Было за что. Интересная личность. Талантливый преподаватель. Ответственный человек.

Потерпев неудачную попытку самоубийства, второго шанса она себе не дала. Всё должно было получаться с первой попытки и на «отлично». Школа с золотой медалью, музыкальная школа, МГУ с красным дипломом, аспирантура. И любовь, одна-единственная; всю жизнь ждала, не размениваясь по мелочам. Цинично умный, неприлично красивый, немыслимо талантливый, как водится, любвеобильный… и благородный, поскольку женился на беременной подружке. А если бы первой забеременела Софья? Побеждает сильнейший – всегда и везде.

Второго шанса на любовь не было тоже. Впрочем, можно было любить мёртвые языки. Софья не задавалась вопросом, нужны они кому-нибудь или нет – ей самой никто не был нужен, и это многое определяло.

Летом она в полном одиночестве выбиралась в какие-нибудь полуразрушенные старые города, бродила по развалинам и думала о своём. Студенты менялись, законы языка – нет; только мёртвое вечно.

Для приличия и чтобы мама отстала, иногда ходила на свидания с какими-то мальчиками из правильных семей, не то адвокатами, не то… чёрт бы их побрал; сначала оттачивала на них сарказм, потом и это надоело – скучала, зевала и даже не пыталась скрыть, до какой степени ей скучно; домой возвращалась неизменно недовольная, но с чувством выполненного долга перед мамой, которая вздыхала и мечтала о внуках.

Справедливости ради надо отметить, что старушка в любом случае вряд ли дождалась бы таковых – Софья не любила людей, а несовершеннолетних так и вовсе на дух не переносила; они напоминали ей соседскую девчонку Любку, дитя семейства алкашей. Кому и кем она приходилась – этот вопрос, по всей видимости, не занимал не то что Софью, но и самих потенциальных родителей. И зимой, и летом это костлявое, белобрысое существо бегало в драных колготках неопределённого цвета, натянутых вплоть до шеи, и липкими ручонками хватало проходящих мимо; других детей Софья видела нечасто, и, может быть, не любила, потому что воспринимала от частного к общему.

– Вот вам и Любовь, – сказала она однажды. – Маленькая, гадкая и грязная.

Зачем такие люди размножаются, думала Софья, зачем вообще люди размножаются. Перестали бы да и вымерли, чего уж лучше. Но та, другая, очевидно, так не считала, а потому и затолкала животом в загс человека, которого Софья боялась лишить свободы. И вообще мало кто придерживался той же точки зрения на предмет. Куда популярнее была другая: смысл жизни – оставить после себя жизнь, передать ни в чём не повинному существу эстафету бессмысленности. Поэтому она продолжалась, и Софьина эстафета продолжалась тоже, хотя она очень мало ела и очень много работала. В надежде приблизить финал она даже начала курить – было противно, тошнотворно и накладно по деньгам, но Софья не сдавалась. Одна сигарета сокращает жизнь на четырнадцать минут. И ещё одна. И ещё…

В курилке она как-то разговорилась с Викентием Павловичем, преподававшим историю искусств; это был мужчина лет сорока, интересный во всех отношениях. Он стал приглашать Софью то в музей, то в театр, то на концерт фортепианной музыки; летом они вместе собирались ехать в Суздаль, и понемногу с стороны Викентия Павловича начинали проявляться всё более недвусмысленные знаки внимания. Он хороший, думала Софья, ну жалко мне, что ли; и как-то вечером, собираясь на «Макбета», вынула из ящика кружевной французский бюстгальтер, хранившийся там с незапамятных времён; сощурив глаза, полюбовалась тонкой работой, хотела примерить – и пальцем нащупала отсутствие крючка. Конечно… художник, страстная натура… и как это она тогда не заметила… Софья вспомнила его руки и…и…

Мама, видимо, решила, что дочь рехнулась. Кандидат наук, без двух минут профессор – сидит на полу и рыдает над каким-то драным лифчиком. Впрочем, это был последний случай подобного рода – с годами Софья как-то странно поспокойнела и словно бы замкнулась в себе.

Викентий Павлович всё понял. Ну, всего он, конечно, понять не мог, но, во всяком случае, сделал вид – а это было уже кое-что. В курилке они по-прежнему обсуждали барокко и Ренессанс – ведь что бы ни случилось, а умным людям всегда найдётся о чём поговорить.

Однажды вечером, возвращаясь домой после напряжённого рабочего дня, Софья почувствовала, как её больно ущипнули за бок. Она обернулась – сзади стояла Любка, гнусно хихикая. На нежно-голубой ткани костюма расплывалось жирное пятно; на нежной бледной коже, вне всякого сомнения, огромный фингал.

– Маму свою щипай! – прошипела Софья, отвесив девице звонкий подзатыльник. Любка обвела соседку ничего не выражающим взглядом – к подзатыльникам ей было не привыкать.

– А у меня нет мамы, – сказала она безо всякой жалобы, просто констатируя факт, и сунула палец в нос. И тут – чёрт его знает, что нашло на Софью. Не материнский же сработал инстинкт, которого отродясь не было. Видимо, поразило это полнейшее равнодушие к трагичности своей судьбы.

– Пошли, покормлю хоть, – предложила она, и в выражении брезгливой жалости проступило, может быть, больше жалости, чем брезгливости.

Разумеется, прежде чем кормить, Любку надо было вымыть. Зажав нос тонкими пальчиками с безупречным маникюром, второй рукой Софья яростно намыливала костлявую спину; Любка отчего-то не пыталась протестовать. Ела жадно, спешила и давилась. Потом, сытая, розовая, распаренная, завёрнутая в старый Софьин халат, тихо уснула, свернувшись в уголке, и что-то в этом тёплом сонном тельце неожиданно до слёз растрогало Софью; но слёз этих никто не видел, а значит, можно считать, что их и не было.

Загрузка...