Принстон летом не пах ничем, и хотя Ифемелу нравилась спокойная зелень множества деревьев, чистые улицы и величавые дома, магазины с ненавязчиво завышенными ценами и безмолвный, неизменный дух заслуженного благоденствия, именно это отсутствие запаха привлекало ее более всего, поскольку все прочие хорошо известные ей американские города пахли отчетливо. У Филадельфии имелся затхлый аромат истории. Нью-Хейвен пах заброшенностью. Балтимор – рассолом, а Бруклин – разогретым на солнце мусором. У Принстона же запаха не было. Ей нравилось дышать здесь глубоко. Нравилось смотреть на местных, водивших машины с подчеркнутой любезностью и оставлявших свои автомобили свежайших моделей рядом с магазином экологических продуктов на Нассо-стрит, или же у ресторана суси, или у лавочки с пятьюдесятью сортами мороженого, включая красный перец, или у почтового отделения, где безудержно приветливый персонал устремлялся встречать их у самого входа. Ей нравился студгородок, насупленный от знаний, готические постройки с кружевными от вьюна стенами и как в полусвете вечера все преображалось в пространство призраков. Но более прочего ей нравилось, что в этом месте изобильной непринужденности ей удавалось прикидываться другим человеком, тем, кого лично приняли в освященный американский клуб, кого осенили определенностью.
А вот ездить в Трентон заплетать волосы ей как раз не нравилось. Требовать от Принстона парикмахерскую, где плетут косы, неразумно: те немногие черные местные, каких она тут видела, были такие светлокожие и висловолосые, что их с косичками и не вообразить, но все же, пока Ифемелу в палящую послеобеденную жару ждала на станции Принстон-узловая своего поезда, она задумалась, почему все же тут негде заплести волосы. Плитка шоколада в сумке растаяла. Немногие прочие, ожидавшие вместе с ней на платформе, – все до единого белые, тощие, в короткой воздушной одежде. Стоявший рядом с ней мужчина ел рожок мороженого, что ей всегда казалось несколько безответственным: взрослый мужчина-американец ест рожок мороженого, в особенности если взрослый мужчина-американец ест рожок мороженого у всех на виду. Поезд догромыхал до станции, и мужчина обернулся к Ифемелу.
– Ну наконец-то, – произнес он с фамильярностью, какая возникает между незнакомцами, разделяющими недовольство той или иной общественной услугой. Она ему улыбнулась. Седеющие волосы зачесаны с затылка вперед – потешное ухищрение скрыть лысину. Наверняка ученый, но не из гуманитариев, иначе был бы застенчивее. Крепкая наука вроде химии небось. Прежде она бы сказала: «Знамо дело» – примечательное американское выражение согласия, а не знания, и затем завела бы с ним беседу – разведать, не скажет ли он что-нибудь полезное для ее блога. Людям льстит, когда их расспрашивают о них самих, а если она помалкивает в ответ, их это подталкивает рассказывать дальше. Их приучили заполнять паузы. Если интересовались, чем она занимается, Ифемелу отвечала расплывчато: «Веду блог о стиле жизни», потому что от реплики «Я веду анонимный блог под названием “Расемнадцатое[1], или Разнообразные наблюдения черной неамериканки за черными американцами (прежде известными как негры)”» им становилось неловко. Впрочем, она все же произносила это несколько раз. Однажды – в беседе с белым мужчиной в дредах, который сидел рядом с ней в поезде, волосы как старые крученые веревки, косматые на концах, потасканная рубашка – знак благонадежности, убедивший ее, что перед ней боец-общественник и, возможно, окажется славным гостем в ее блоге. «Вокруг расы нынче перебор шумихи, чернокожим пора бы уже расслабиться, теперь все сводится к классовости, к имущим и неимущим», – сказал он невозмутимо, и с этой фразы она начала пост под названием «Не все белые американцы в дредах – свои в доску». А еще был человек из Огайо, втиснувшийся рядом с ней на каком-то авиаперелете. Явно менеджер среднего звена: костюм-футляр, контрастный воротничок. Уточнил, что это значит – «блог о стиле жизни», и она объяснила, ожидая, что он тут же замкнется или в конце разговора брякнет что-нибудь хмуро-пошлое вроде «Единственная подлинная раса – человечество». Но он сказал: «Никогда про усыновление не писали? В этой стране черные детишки никому не нужны, и я не про межрасовых, а именно про черных. Даже черные семьи их не берут».
Доложил, что они с женой усыновили черного ребенка и соседи смотрели так, будто эта пара решила податься в мученики во имя невесть чего. Ее пост об этом: «Не так-то просты они, скверно одетые белые менеджеры среднего звена из Огайо», на него она получила в тот месяц больше всего комментариев. До сих пор гадала, читал он тот ее текст или нет. Надеялась, что читал. Она частенько, сидя в кафе, или в аэропортах, или на вокзалах, наблюдала за незнакомыми людьми, воображала себе их жизнь, раздумывала, кто из них, вероятно, следит за ее блогом. Теперь уже бывшим. Она выложила последний пост всего несколько дней назад, за ним потянулся хвост из двухсот семидесяти четырех комментариев – пока. Ее читателей прибывало что ни месяц, они ставили на нее ссылки, публиковали у себя ее посты, знали гораздо больше, чем она сама, – вечно пугали и вдохновляли Ифемелу. СафическийДеррида, один из самых частых комментаторов, написал: «Удивительно, до чего близко к сердцу я это все принимаю. Удачи вам с неведомыми “переменами в жизни”, но вы, уж пожалуйста, возвращайтесь в блогосферу поскорее. Своим дерзким, хулиганским, потешным и наводящим на размышления тоном вы создали пространство настоящего разговора на важную тему». Читатели, подобные СафическомуДерриде, вываливавшие статистические данные и употреблявшие в комментариях слова вроде «овеществлять», нервировали Ифемелу, которая рвалась быть свежей, впечатлять и потому со временем начала ощущать себя стервятником, что обдирает остовы людских историй себе на пользу. Иногда с трудом увязывая сказанное с расовыми вопросами. Иногда не доверяя самой себе. Чем больше писала, тем меньше в ней было уверенности. Каждый следующий пост слущивал с нее очередную чешуйку самости, пока она не показалась себе голой и фальшивой.
Мужчина-с-мороженым уселся в поезде рядом с ней, и, чтобы избежать разговора, она упорно глядела на бурое пятно у себя под ногами – разлитый фраппучино – вплоть до самого Трентона. На платформе толпились черные, многие – жирные, в короткой воздушной одежде. Ее по-прежнему изумляла разница, возникавшая за несколько минут езды на поезде. В первый свой год в Америке она съездила нью-джерсийским транзитным до Пенсильванского вокзала, а дальше на метро, в гости к тете Уджу во Флэтлендз[2], и ее поразило, что преимущественно щуплые белые сходили на манхэттенских остановках, а поезд катился дальше в Бруклин, и оставались в вагоне почти исключительно жирные черные. Но Ифемелу тогда не думала о них как о «жирных». Думала о них как о «крупных», потому что ее подруга Гиника чуть ли не первым делом сообщила ей: «жирный» в Америке – ругательное слово, в нем уйма осуждения, как в словах «тупой» или «ублюдок», это не просто описание человека вроде «низенький» или «рослый». Ифемелу исключила «жирный» из словаря. Но прошлой зимой это слово вернулось к ней – почти через тринадцать лет, когда человек за ее спиной в очереди в супермаркете пробормотал: «Жирным это барахло есть не стоит», когда она платила за громадный пакет «Тоститос». Ифемелу глянула на него изумленно, чуть обиженно и подумала, что вот он, идеальный пост для блога: чужой человек решил, что она жирная. Тэги к посту – «раса, пол, телесные размеры». Но, вернувшись домой, она встала перед зеркалом и приняла от него правду – осознала, что не обращала внимания, слишком долго, как туго теперь сидит на ней одежда, как трутся внутренние поверхности бедер, как подрагивают при движении ее мягкие округлости. Она и впрямь жирная.
Слово «жирная» она произнесла медленно, гоняя его туда-обратно, и задумалась обо всем прочем, что выучилась не произносить в Америке вслух. Она была жирной. Не фигуристой и не ширококостной – жирной, и лишь это слово казалось правдивым. Не обращала она внимания и на бетонную тяжесть на душе. Дела у ее блога шли хорошо, тысячи новых посетителей в месяц, ей прилично платили за выступления, имелась стипендия в Принстоне и отношения с Блейном. «Ты абсолютная любовь моей жизни», – написал он ей в открытке на прошлый день рождения, и все же лежал у нее на душе бетон. Он там копился уже какое-то время – утренняя хворь усталости, унылое отсутствие границ. Возникли вместе с этим бетоном и рыхлое томление, бесформенная жажда, краткие воображаемые отблески других жизней, какие она могла бы вести, и за несколько месяцев они сплавились в пронзительную тоску по дому. Она рыскала по нигерийским сайтам, по нигерийским профилям в «Фейсбуке», по нигерийским блогам, и каждый щелчок мыши приносил ей очередную байку о юнцах, вернувшихся домой облеченными американскими и британскими учеными степенями, и там эти молодые ребята основывали инвестиционные компании, музыкальные лейблы, запускали линейки модной одежды, журналы, франшизы общепита. Она смотрела на фотографии этих мужчин и женщин и чувствовала тупую боль утраты, словно они разжали ей пальцы и забрали что-то у нее самой. Они жили ее жизнью. Нигерия стала местом, где Ифемелу полагалось быть, единственным, где она могла бы пустить корни без постоянного позыва выдернуть их оттуда и отрясти почву. И конечно, там же был Обинзе. Ее первая любовь, первый любовник, единственный человек, которому никогда не нужно было ничего растолковывать. Теперь он уже и муж, и отец, они не общались много лет, и все же не могла она сделать вид, что его нет в ее тоске по дому или что она о нем не думает, часто, перебирая их прошлое, ища знаки того, что ей не удавалось назвать.
Незнакомец-хам в супермаркете – кто знает, с чем ему, изможденному, тонкогубому, приходилось сражаться, – стремился обидеть ее, а на деле разбудил.
Она принялась планировать и мечтать, искать работу в Лагосе. Блейну поначалу ничего не говорила – хотела завершить стипендиальную работу в Принстоне, а затем, когда та завершилась, не сказала, поскольку хотела повременить – чтобы уж не сомневаться. Однако шли недели, а не сомневаться все не получалось. И потому Ифемелу сказала ему, что возвращается домой, и добавила:
– Мне надо, – зная, что он распознает в ее словах необратимость.
– Почему? – спросил Блейн, едва ли не машинально, ошарашенный ее объявлением. Они сидели у него в гостиной в Нью-Хейвене, в волнах тихого джаза и дневного света, она смотрела на него, своего доброго оторопелого мужчину, и ощущала, как этот день приобретает печальное, эпохальное свойство. Они прожили вместе три года, три года вдоль отутюженной складки, вплоть до единственной ссоры, несколько месяцев назад, когда взгляд у Блейна заиндевел от осуждения и он отказался с ней разговаривать. Но ту ссору они пережили в основном благодаря Бараку Обаме, воссоединились вновь – общей на двоих страстью. В ночь выборов, перед тем как Блейн с мокрым от слез лицом поцеловал Ифемелу, он ее крепко обнял, словно победа Обамы была их личной победой. А теперь она говорила ему, что все кончено. «Почему?» – спросил он. У себя на занятиях он рассказывал об оттенках и сложности, а тут затребовал единое объяснение, причину. Однако прямого озарения у нее не случилось, причины не было, просто оседала слой за слоем неудовлетворенность, из нее сложился груз, он-то и двигал Ифемелу. Этого она Блейну не сказала: ему было бы обидно узнать, что все это началось у нее не вчера, что их отношения – все равно что радоваться своему дому, но вечно сидеть у окна и смотреть наружу.
– Возьми растение, – сказал он ей в тот день, когда они виделись в последний раз, когда она собирала вещи, что держала у него в квартире. Вид у него был побитый, он стоял на кухне, поникнув плечами. Растение было его, из этого дома, бодрые зеленые листочки на трех бамбуковых стеблях, и когда она приняла его, внезапное сокрушительное одиночество пронзило Ифемелу и застряло у нее внутри на многие недели. Время от времени она ощущала это одиночество до сих пор. Как можно скучать по чему-то, чего уже не хочешь? Блейну было нужно то, чего она не могла ему дать, ей – то, что не мог дать он, вот это она оплакивала: утрату чего-то, что было лишь в принципе возможно.
И вот она, в день, исполненный летнего великолепия, собралась перед отъездом домой заплести волосы. Липкий жар оседал на коже. На платформе в Трентоне стояли люди, втрое громаднее Ифемелу, и она восхищенно разглядывала одну женщину в очень короткой юбке. Эта женщина плевать хотела на стройные ноги в мини-юбках – в конце концов, показывать ноги, которые одобряет весь белый свет, безопасно и легко, но жест толстухи – молчаливая убежденность, какую человек разделяет лишь с самим собой, чувство правоты, не явное для окружающих. Решение Ифемелу вернуться домой – похожей природы: когда б ни одолевали ее сомнения, она считала себя отважной одиночкой, чуть ли не героем, и так изничтожала неуверенность. Толстуха опекала группу подростков, на вид – лет по шестнадцать-семнадцать. Они столпились вокруг нее, смеясь и болтая, на груди и на спине их желтых футболок значилась реклама некоей летней программы. Они напомнили Ифемелу ее двоюродного брата Дике. Один мальчишка, темный, высокий, по-спортивному поджарый и мускулистый, очень смахивал на Дике. Тот, правда, ни за что бы не нацепил тапки, похожие на эспадрильи. «Квелые корки» – так бы он их назвал. Что-то новенькое: первый раз он этот оборот употребил несколько дней назад, когда рассказывал ей, как они с тетей Уджу ходили за покупками. «Мама хотела купить мне эти чокнутые тапки. Ну не, куз, ты ж знаешь, я квелые корки не могу носить!»
Ифемелу встала в очередь на такси у вокзала. Надеялась, что шофер окажется не нигерийцем: стоит им услыхать ее акцент, как они либо принимаются рьяно докладывать, что у них мастерская степень, такси – подработка, а дочка у них в деканском списке в Ратгерзе[3], либо ведут, надувшись, молча, дают сдачу и им до лампочки ее «спасибо», всю дорогу лелея унижение, что их собрат-нигериец – девчонка к тому же, может, медсестра, или бухгалтерша, или даже врач – смотрит на них сверху вниз. Таксисты-нигерийцы в Америке поголовно убеждены, что на самом деле они не таксисты. Ифемелу была следующей в очереди. Ее таксист оказался черным, средних лет. Она открыла дверцу и глянула на спинку водительского кресла. «Мервин Смит». Не нигериец, но поди знай наверняка. Нигерийцы тут берут себе какие угодно имена. Даже сама она была тут кое-кем другим.
– Как жизнь? – спросил водитель.
Она тут же с облегчением опознала акцент: карибский.
– Все хорошо. Спасибо. – Выдала ему адрес «Африканских причесок Мариамы». В этот салон она ехала впервые – привычный закрылся, потому что хозяйка отбыла обратно в Кот-д’Ивуар выходить замуж, – но Ифемелу знала, что этот салон будет выглядеть так же, как любой другой: все они размещались в той части города, где граффити, сырые здания и никаких белых, вывески яркие, названия – что-нибудь вроде «Африканские косички Аиши и Фатимы», батареи зимой топят слишком сильно, кондиционеры летом не охлаждают, и там битком франкоязычных женщин-плетельщиц из Западной Африки, одна из них – хозяйка, по-английски говорит лучше всех, отвечает на звонки, и прочие к ней относятся почтительно. Частенько имелся ребенок, привязанный к чьей-нибудь спине тряпичным лоскутом. Или детсадовец, спящий на шали, расстеленной поверх видавшего виды дивана. Время от времени заглядывали дети постарше. Разговоры шумные, стремительные, на французском, волоф или мандинка, а в обращении с клиентами на английском получался ломаный любопытный язык, будто здешние, не погрузившись в сам английский, сразу переняли жаргонный американский. Слова оборваны вполовину. Как-то раз гвинейская плетельщица в Филадельфии сказала Ифемелу: «Ятьп, божмой, ж збес-сь». Неоднократно пришлось повторить, пока Ифемелу не поняла, что эта женщина говорит: «Я, типа, боже мой, аж взбесилась».
Мервин Смит оказался задорным и болтливым. Вел машину и толковал о том, как жарко и что как пить дать начнутся повальные обмороки.
– Такая вот жара приканчивает стариков. Если у них кондиционера нет, приходится топать в торговые центры, ну. Торговый центр – бесплатный кондиционер. Но иногда их и отвезти некому. О стариках заботиться надо, – говорил он, и молчание Ифемелу никак не портило ему бодрого настроения. – Ну вот, приехали! – объявил он, останавливаясь в обшарпанном квартале.
Салон был посередине, между китайским рестораном под названием «Веселая радость» и круглосуточным магазинчиком, торговавшим лотерейными билетами. Внутри все источало запустение, краска шелушилась, стены уклеены громадными плакатами с вариантами плетеных причесок и плакатами поменьше с надписью: «Быстрый возврат налогов». Три женщины, все в шортах по колено и футболках, трудились над прическами клиенток. Маленький телевизор в углу на стене с громкостью выше необходимой показывал какой-то нигерийский фильм: мужчина лупцует жену, жена съежилась, кричит, скверный звук режет уши.
– Здрасьте! – сказала Ифемелу.
Все повернулись к ней, но лишь одна – видимо, одноименная салону Мариама – ответила:
– Здрасьте. Пожалте.
– Я бы хотела заплестись.
– Какие хотите косички?
Ифемелу сказала, что хочет средние твисты, и спросила, сколько это будет стоить.
– Двести, – ответила Мариама.
– Я в прошлом месяце отдала сто шестьдесят. – Волосы она заплетала последний раз три месяца назад.
Мариама помолчала, уперев взгляд в заплетаемые косички.
– Все же сто шестьдесят? – спросила Ифемелу.
Мариама пожала плечами и улыбнулась:
– Ладно, но в другой раз придете к нам же. Садитесь. Ждите Аишу. Она скоро закончит. – Мариама указала на самую маленькую плетельщицу с дефектами кожи – розовато-кремовыми кляксами обесцвеченности на руках и шее, что смотрелись тревожно заразными.
– Здрасьте, Аиша, – сказала Ифемелу.
Аиша глянула на Ифемелу, едва-едва кивнув, лицо безучастное, чуть ли не грозное от невыразительности. Было в ней что-то странное.
Ифемелу села у двери; вентилятор на щербатом столике работал на полной мощности, но от духоты в зале не спасал. Рядом с вентилятором лежали расчески, упаковки с накладными волосами, журналы, распухшие от выпавших страниц, стопки разноцветных футляров с видеодисками. В углу прислонилась метла, рядом с конфетным автоматом и ржавой сушилкой для волос, которой не пользовались лет сто. На телеэкране папаша бил двоих детей, одеревенелые тумаки сыпались в воздух над детскими головами.
– Нет! Плохой отец! Плохой человек! – произнесла другая плетельщица, вперяясь в экран и отшатываясь.
– Вы из Нигерии? – спросила Мариама.
– Да, – сказала Ифемелу. – А вы откуда?
– Мы с сестрой Халимой из Мали. Аиша – из Сенегала, – ответила Мариама.
Аиша не откликнулась, а Халима улыбнулась Ифемелу – улыбка теплой многозначительности, приветствие собрату-африканцу, американке она бы так улыбаться не стала. У нее было лютое косоглазие, зрачки в разные стороны, и Ифемелу растерялась, не понимая, какой глаз Халимы уставился на нее.
Ифемелу обмахнулась журналом.
– Ну и жарища, – сказала она. Эти женщины, по крайней мере, не скажут: «Это вам-то жарко? Вы же из Африки!»
– Очень плохая эта жара. Простите, кондиционер вчера сломался, – сказала Мариама.
Ифемелу знала, что кондиционер сломался не вчера, что сломан он существенно дольше, возможно, был сломан всегда, но все же кивнула и сказала, что, наверное, накрылся из-за перегрузки. Зазвонил телефон. Мариама сняла трубку и через минуту ответила:
– Сейчас приходите.
Именно из-за этих слов Ифемелу бросила назначать время в салонах африканских причесок. «Сейчас приходите», – говорят они всякий раз, приезжаешь к ним, а тут два человека ждут в очереди на микрокосички, но хозяйка все равно говорит: «Погодите, сейчас сестра моя подсобит». Телефон зазвонил вновь, Мариама заговорила по-французски, голос возвысился, она бросила плести – чтобы размахивать руками, завопила в трубку. Затем вытащила из кармана и развернула желтый бланк «Вестерн Юниона» и начала читать цифры.
– Труа! Санк! Нон, нон, санк![4]
Женщина, которой заплетали волосы – крошечными, мучительными на вид грядками, – резко встряла:
– Эй! Я сюда не на весь день пришла!
– Простите, простите, – сказала Мариама. Но «вестерн-юнионовские» цифры все же договорила и лишь затем продолжила плести, зажав телефон между ухом и плечом.
Ифемелу раскрыла роман – «Тростник» Джина Тумера[5] – и пролистала сколько-то страниц. Уже некоторое время собиралась она его почитать и предполагала, что роман ей понравится, поскольку он не понравился Блейну. «Ценное высказывание» – так Блейн назвал его, этим своим трепетно-зловещим тоном, каким толковал, когда речь заходила о романах, будто был уверен, что Ифемелу, чуть погодя и с чуть большей мудростью, научится принимать, что романы, которые ему нравятся, – лучше, романы, написанные молодыми и моложавыми мужчинами, напичканные штуками, поразительными, завораживающими собраниями торговых марок, музыки, комиксов и идолов, где эмоций через край, где каждая фраза изящно осознает свое изящество. Ифемелу прочла много их, потому что Блейн рекомендовал, но все они, как сахарная вата, легко испарялись с языка ее памяти.
Она закрыла книгу: слишком жарко, не сосредоточишься. Поела растаявший шоколад, отправила Дике эсэмэску, чтобы позвонил, когда закончится баскетбольная тренировка, и принялась обмахиваться. Прочитала надписи на стене напротив: ЛЮБЫЕ ПЕРЕДЕЛКИ КОСИЧЕК – В ТЕЧЕНИЕ НЕДЕЛИ ПОСЛЕ ЗАПЛЕТАНИЯ; ЧЕКИ НЕ ПРИНИМАЕМ; ДЕНЬГИ НЕ ВОЗВРАЩАЕМ, но старательно не приглядывалась к углам, потому что знала: под трубами, грязью и давно сгнившим барахлом напиханы комья плесневелых газет.
Наконец Аиша закончила со своей клиенткой и спросила, какого цвета накладные волосы Ифемелу желает.
– Номер четыре.
– Нехороший цвет, – поспешно откликнулась Аиша.
– Я такой себе делаю.
– Смотрится грязным. Номер один не хотите?
– Номер один слишком темный, смотрится фальшиво, – сказала Ифемелу, стаскивая с волос резинку. – Иногда делаю номер два, но четвертый ближе всего к моему природному тону.
Аиша дернула плечом, высокомерно, дескать, ей-то что, если у клиента дурной вкус. Полезла в шкаф, вытащила две упаковки накладок, проверила, одного ли они цвета.
Потрогала волосы Ифемелу:
– А чего не выпрямляете?
– Мне мои волосы нравятся такими, какими их Бог дал.
– Но как же вы их расчесываете? Трудно же, – сказала Аиша.
Ифемелу принесла с собой свою расческу. Осторожно расчесала волосы, густые, мягкие, туго курчавые, пока вокруг головы не образовался нимб.
– Если увлажнять хорошенько, расчесать нетрудно, – заговорила она тоном улещивающего проповедника, какой применяла всякий раз в беседах с другими черными женщинами о достоинствах естественных причесок. Аиша фыркнула: она явно не понимала, зачем нужно страдать, расчесывая естественные волосы, а не выпрямлять их. Она поделила шевелюру Ифемелу пробором, вытащила накладную прядь из кучки на столе и принялась умело плести.
– Слишком туго, – сказала Ифемелу. – Туго не надо. – Аиша продолжала крутить до конца, и Ифемелу подумала, что, может, та не поняла ее, коснулась болезненной косички и сказала: – Туго, туго.
Аиша отпихнула ее руку.
– Нет. Нет. Пусть. Хорошо.
– Туго! – настаивала Ифемелу. – Прошу вас, ослабьте.
Мариама наблюдала за ними. Полился поток французского. Аиша ослабила косичку.
– Простите, – сказала Мариама. – Она не очень понимает.
Но Ифемелу видела по лицу Аиши, что поняла она все очень хорошо. Аиша попросту настоящая базарная тетка, не восприимчивая к косметическим любезностям американского клиентского обслуживания. Ифемелу вообразила Аишу на базаре в Дакаре – так же и плетельщицы в Лагосе, что сморкались в пятерню и вытирали руки о халаты, грубо дергали клиентов за головы, чтоб повернуть их поудобнее, жаловались на густоту, жесткость или длину волос, орали проходившим мимо женщинам, попутно слишком громко разговаривая и плетя слишком туго.
– Знаете ее? – спросила Аиша, глянув в телевизор.
– Что?
Аиша повторила вопрос, показав на актрису на экране.
– Нет, – ответила Ифемелу.
– Но вы же нигерийка.
– Да, но я ее не знаю.
Аиша махнула рукой на стопку видеодисков на столе.
– Раньше – слишком много вуду. Очень плохо. Теперь фильм в Нигерии очень хороший. Большой хороший дом!
Ифемелу нолливудские[6] фильмы ни в грош не ставила – сплошная чрезмерная наигранность, недостоверные сюжеты, – но кивнула, соглашаясь, потому что «Нигерия» и «хорошо» в одной фразе – роскошь, даже от посторонней сенегалки, и Ифемелу решила отнестись к этому как к благому предвестию ее возвращения домой.
Все, кому она говорила, что возвращается, вроде бы удивлялись, ждали объяснений, а когда она сообщала, что ей просто хочется, на лбах возникали складки растерянности.
– Ты закрываешь блог и продаешь квартиру, чтобы вернуться в Лагос и работать в журнале, где платят так себе, – сказала тетя Уджу и следом повторила все это еще раз, словно пытаясь показать глубину глупости Ифемелу. И лишь Раньинудо, ее старая подруга в Лагосе, придала ее возвращению нормальность.
– В Лагосе навалом возвращенцев из Штатов, так что давай-ка и ты с ними. Каждый день видишь их – они с собой бутылки воды таскают, будто помрут от жары, если поминутно пить не будут, – сказала Раньинудо. Они с Раньинудо держали связь все эти годы. Поначалу писали друг другу изредка, но потом открылись интернет-кафе, возникли мобильные телефоны, расцвел «Фейсбук», и общаться они стали чаще. Именно Раньинудо сказала ей несколько лет назад, что Обинзе женится. «Кстати-о[7], у него теперь серьезные деньги водятся. Ты глянь, что пропустила!» – сказала Раньинудо. Ифемелу прикинулась безразличной к этой новости. В конце концов, связь с Обинзе пресекла она сама, и столько уже времени прошло, и совсем недавно возникли отношения с Блейном, и она счастливо погрузилась в совместную жизнь. Но, повесив трубку, начала думать об Обинзе – постоянно. Представила его на свадьбе, и от этого осталось в ней чувство, похожее на грусть, смутную грусть. Но ей было за него радостно, говорила она себе, и, чтобы это доказать, она решила написать ему. Не уверенная, по-прежнему ли у него старый адрес, она отправила электронное сообщение, почти готовая к тому, что он не ответит, но ответ пришел. Больше она не писала, потому что осознала в себе к тому времени маленький, еще тлевший огонек. Лучше оставить все как есть. В прошлом декабре, когда Раньинудо сказала ей, что наткнулась на Обинзе в торговом центре «Палмз», при нем была малышка-дочка (и Ифемелу все никак не удавалось представить себе этот новый роскошный современный торговый центр в Лагосе – на ум шла только памятная ей тесная «Мега-Плаза»). «Он такой чистенький был, и дочурка такая милая», – сказала Раньинудо, и Ифемелу чувствовала, как ее ранят все эти перемены в его жизни.
– Фильм в Нигерии теперь очень хороший, – повторила Аиша.
– Да, – воодушевленно согласилась Ифемелу. Вот во что она превратилась – в искателя знаков. Нигерийские фильмы хороши, следовательно, возвращаться домой – хорошо.
– Вы из нигерийских йоруба, – сказала Аиша.
– Нет. Я игбо.
– Вы игбо? – На лице Аиши впервые появилась улыбка – улыбка, явившая в равной мере и мелкие зубы, и темные десны. – Я думаю, вы йоруба, потому что темная, а игбо светлые. У меня два мужчины-игбо. Очень хорошие. Мужчины-игбо заботятся о женщинах ой хорошо.
Аиша почти шептала, в голосе томный намек, а в зеркале пятна у нее на руках и шее сделались кошмарными болячками. Ифемелу вообразила, как некоторые лопаются и сочатся, а некоторые шелушатся. Отвела взгляд.
– Мужчины-игбо заботятся о женщинах ой хорошо, – повторила Аиша. – Я хочу жениться. Они меня любят, но говори, что семья надо с женщиной-игбо. Потому что игбо женись на игбо только.
Ифемелу подавилась смехом.
– Хотите за обоих замуж?
– Нет. – Аиша нетерпеливо отмахнулась. – Я хочу женись один. Но это правда? Игбо женись на игбо только?
– Игбо женятся на ком угодно. Муж моей двоюродной сестры – йоруба. Жена моего дяди – из Шотландии.
Аиша перестала заплетать и всмотрелась в отражение Ифемелу в зеркале, словно решая, верить ей или нет.
– Моя сестра говори, это правда. Игбо женись на игбо только, – сказала она.
– Откуда вашей сестре знать?
– Она в Африке знай много игбо. Она продай ткань.
– Где она?
– В Африке.
– Где? В Сенегале?
– Бенин.
– Почему вы говорите «Африка», а не называете страну, о которой речь? – спросила Ифемелу.
Аиша хихикнула.
– Вы не знаешь Америка. Вы скажи «Сенегал», и американские, они говорят: «Это где?» Моя друг из Буркина-Фасо, они ее спрашивай: ваша страна Латинская Америка? – Аиша продолжила крутить, на лице – лукавая улыбка, а затем спросила, будто Ифемелу совсем невдомек, как тут вообще все устроено: – Вы долго в Америке?
Ифемелу решила, что Аиша не нравится ей совсем. Захотелось покончить с этой беседой, чтобы далее, в те шесть часов, что ее будут заплетать, говорить только необходимое, и потому сделала вид, что не услышала вопроса, и вытащила мобильный. Дике на ее эсэмэску пока не ответил. Всегда отвечает за минуту-другую, но, может, он все еще на тренировке или с друзьями, смотрит какой-нибудь дурацкий ролик на Ю-Тьюбе. Ифемелу позвонила ему и оставила длинное сообщение на автоответчике, говорила погромче, болтала и болтала о его баскетбольной тренировке, о том, как же в Массачусетсе жарко, и пойдет ли он сегодня с Пейдж в кино. Все равно неймется – сочинила электронное письмо Обинзе и, не дав себе перечитать его, отправила. Написала, что собирается вернуться в Нигерию. И пусть ее уже ждет там работа, пусть автомобиль ее уже плывет кораблем в Лагос, Ифемелу впервые по-настоящему это прочувствовала. Я недавно решила вернуться в Нигерию.
Аиша не угомонилась. Как только Ифемелу оторвала взгляд от телефона, Аиша спросила вновь:
– Вы долго в Америке?
Ифемелу неспешно убрала телефон в сумочку. Много лет назад, когда на свадьбе одной подружки тети Уджу возник подобный вопрос, Ифемелу сказала «два года», и так оно и было, но насмешка на лице нигерийца выучила ее: чтобы заработать награду серьезного отношения среди нигерийцев в Америке, среди африканцев в Америке и, уж конечно, среди иммигрантов в Америке, лет должно быть больше. «Шесть», стала говорить она, когда их было три с половиной. «Восемь» – когда их было пять. Теперь уже тринадцать, врать вроде бы нет нужды, но она все равно соврала.
– Пятнадцать лет, – ответила Ифемелу.
– Пятнадцать? Так долго. – Во взгляде Аиши возникло почтение. – Живете тут, в Трентоне?
– В Принстоне.
– В Принстоне. – Аиша примолкла. – Студент?
– Только что завершила стипендиальный проект, – сказала она, отдавая себе отчет, что Аиша не поймет, что такое «стипендиальный проект», в тот редкий миг вид у нее был оробелый, и Ифемелу ощутила извращенное удовольствие. Да, в Принстоне. Да, такие вот места Аиша только воображать себе может, в таких вот местах не найдешь объявлений «БЫСТРЫЙ ВОЗВРАТ НАЛОГОВ»: людям из Принстона нет необходимости быстро возвращать налоги.
– Но я уезжаю обратно в Нигерию, – добавила Ифемелу, внезапно раскаиваясь. – На следующей неделе.
– Повидать семью.
– Нет, переезжаю насовсем. Жить в Нигерии.
– Почему?
– В каком смысле – почему? Чего бы и нет?
– Лучше шлите туда деньги. Или у вас отец Большой Человек? У вас связи?
– Я там работу нашла, – отозвалась Ифемелу.
– Вы долго в Америке пятнадцать лет и просто возвращайся работать? – Аиша хмыкнула. – Можете там быть?
Аиша напомнила ей слова тети Уджу, когда та наконец свыклась с тем, что Ифемелу и впрямь возвращается: «Ты справишься?» – и от предположения, что Ифемелу неким манером необратимо изменила Америка, у той на коже прорезались шипы. Ее родители тоже, кажется, считали, что Ифемелу, вероятно, не «справится» с Нигерией.
– Ты, во всяком случае, теперь американская гражданка, всегда сможешь вернуться в Америку, – сказал ее отец. И он, и мама спрашивали, поедет ли с ней Блейн, – набрякший надеждой вопрос. Ее умиляло, что теперь они спрашивают о Блейне; понадобилось некоторое время, пока они освоились с существованием ее черного друга-американца. Она воображала, как они втихаря вынашивают планы ее свадьбы: мать раздумывает о заказе банкета, об оттенках нарядов, отец – о каком-нибудь влиятельном друге, чтоб выступил спонсором. Сокрушать их надежды ей не хотелось: надеялись они от самой малости, радовались, и потому Ифемелу сказала отцу:
– Решили, что я приеду первой, а через несколько недель и Блейн подтянется.
– Великолепно, – сказал отец, и она больше ничего не добавляла. Пусть все остается великолепным.
Аиша несколько чересчур сильно дернула ее за волосы.
– Пятнадцать лет в Америке очень долго, – сказала она, словно осмысляла это. – У вас друг? Женись?
– В Нигерию я возвращаюсь еще и повидать своего мужчину, – проговорила Ифемелу, удивив себя саму. «Своего мужчину». Легко же врать чужим людям, создавать с чужими воображаемые варианты собственной жизни.
– Ой! Ладно! – сказала Аиша воодушевленно: Ифемелу наконец-то выдала разумную причину возвращения. – Женись?
– Может быть. Поглядим.
– Ой! – Аиша бросила плести и уставилась на нее в зеркало окаменелым взглядом, и Ифемелу убоялась на миг, что у этой женщины имеются силы ясновидения и она прозревает, что Ифемелу врет.
– Хочу вам посмотри моих мужчин. Зову их. Они идут, и вы их посмотри. Сначала зову Чиджоке. Он работай таксист. А потом Эмеку. Он работай охранник. Посмотри их.
– Не стоит вызывать их только ради того, чтобы мы познакомились.
– Нет. Я зову их. Скажи им, что игбо женись не игбо. Они вас слушай.
– Нет, ну что вы. Я так не могу.
Аиша продолжила говорить, словно не услышала:
– Скажи им. Они вас слушают, потому что вы их сестра игбо. Любой хорошо. Я хочу жениться.
Ифемелу глянула на Аишу – маленькую непримечательную сенегалку, кожа лоскутная, два друга-игбо, не очень убедительно, и вот она теперь настаивает на их знакомстве с Ифемелу, чтобы та убедила их жениться на Аише. Хороший бы пост в блоге получился: «Примечательный случай неамериканской черной, или Как давление иммигрантской жизни способно вынудить на чокнутые поступки».
Обинзе увидел ее электронное письмо, сидя в «лендровере» посреди лагосской пробки; пиджак бросил на переднее сиденье, к окну приклеился лицом ребенок-попрошайка с выгоревшими волосами, к другому прижимал пестрые аудиодиски лоточник, радио, настроенное на «Вазобия ФМ», тихо выдавало новости на пиджине, вокруг – серая хмарь надвигавшегося дождя. Обинзе уставился в свой «блэкберри», тело внезапно напряглось. Сперва он промотал письмо, поневоле жалея, что оно не такое уж длинное. «Потолок, кеду?[8] Надеюсь, на работе и в семье все в порядке. Раньинудо сказала, что столкнулась с тобой недавно и что при тебе был ребенок! Гордый папочка. Поздравляю. Я недавно решила вернуться в Нигерию. В Лагосе буду через неделю. Было б здорово не терять связи. Всего доброго тебе. Ифемелу».
Он перечитал сообщение еще раз, медленно, и ощутил порыв огладить – брюки, гладковыбритую голову. Она называла его Потолком. В последней депеше от нее, присланной незадолго до его женитьбы, она именовала его Обинзе, извинилась за многолетнее молчание, в солнечных словах пожелала ему счастья и упомянула черного американца, с которым жила. Любезное письмо. Оно ему люто не понравилось. До того не понравилось, что он погуглил этого черного американца, – с чего бы ей иначе указывать полное имя этого человека, если не для того, чтобы Обинзе его погуглил? Лектор из Йеля; Обинзе взбесило, что она живет с человеком, который у себя в блоге называет друзей «кошаками», но добила Обинзе фотокарточка черного американца – потрепанными джинсами и очками в черной оправе она источала интеллектуальную крутизну, – и Обинзе ответил Ифемелу холодно. «Спасибо за теплые пожелания, я счастлив как никогда», – написал он. Понадеялся, что она ответит насмешливо, – так не похоже на нее, что она даже смутно не ехидничала в первом письме, – но Ифемелу не ответила вовсе, а когда Обинзе после медового месяца в Марокко написал вновь, дескать, хочет поддерживать связь и как-нибудь поболтать, она и тут промолчала.
Пробка сдвинулась. Заморосило. Ребенок-попрошайка побежал следом, волоокий взгляд еще более театрален, жесты заполошны: подносил руку ко рту, вновь и вновь, пальцы сложены щепотью. Обинзе опустил окно, выдал стонайровую[9] купюру. Его шофер Гэбриел поглядел на него в зеркало заднего вида с суровым осуждением.
– Благослови вас Бог, ога![10] – сказал ребенок-попрошайка.
– Не давайте вы денег этим побирушкам, сэр, – сказал Гэбриел. – Они все богатеи. Они попрошайничеством большие деньги делают. Я слыхал об одном таком – он в Икедже[11] дом на шесть квартир построил!
– Чего же ты тогда шофером работаешь, а не нищим, Гэбриел? – спросил Обинзе и рассмеялся, немножко слишком заливисто. Захотел рассказать Гэбриелу, что вот сейчас ему написала университетская подружка, – не только университетская, но и школьная. Когда впервые позволила ему снять с нее лифчик, она лежала на спине и тихонько постанывала, распластав ладони у него на голове, а потом сказала: «Глаза я не закрывала, но потолка не видела. Такого раньше никогда не случалось». Другие девчонки сделали бы вид, что к ним ни один парень сроду не прикасался, но эта – нет, ни за что. Была в ней живая искренность. Она стала называть то, чем они вместе занимались, «потолковать», – когда они уютно сплетались, пока его матери не было дома, у него на кровати, в одном белье, целовались, трогали друг друга, облизывали, понарошку двигали бедрами. «Мечтаю потолковать», – написала она однажды на обороте его тетрадки по географии, и он потом долго не мог смотреть на эту тетрадку и не ощущать при этом трепета, потаенного волнения. В университете, когда они наконец прекратили играть понарошку, она стала называть Потолком его самого, игриво, с намеком, – но, когда они ссорились или же когда дулась, она именовала его Обинзе. Зедом она его не называла никогда – в отличие от его друзей.
– Почему ты зовешь его Потолком? – спросил у нее Оквудиба, друг Обинзе, в один из разморенных дней после экзаменов первого семестра. Она подсела к компании, прохлаждавшейся вокруг замызганного пластикового стола в пивбаре рядом со студгородком. Ифемелу отпила из бутылки «Молтины»[12], сглотнула, глянула на Обинзе и ответила:
– Потому что он такой высокий, что до потолка достает, что тут непонятного?
Ее нарочитая неспешность, улыбочка, что растянула ей губы, дала всем понять, что Потолком она зовет его вовсе не поэтому. Да и высоким он не был. Она пнула его под столом, он пнул ее в ответ, оглядывая хохотавших друзей: они все ее немножко боялись и были в нее немножко влюблены. Видела ли она потолок, когда к ней прикасался черный американец? Применяет ли слово «потолковать» с другими мужчинами? Мысль, что, в общем, может, его сейчас огорчила. Зазвонил телефон, и на одно растерянное мгновение он подумал, что это из Америки звонит Ифемелу.
– Милый, кеду эбе и но? – Его жена Коси всегда начинала разговор с этих слов: ты где? Обинзе никогда не спрашивал по телефону, где она, но Коси все равно докладывала: «Я захожу в салон», «Я на Третьем материковом мосту»[13]. Словно ей нужно убеждаться в физическом существовании их обоих, когда они не рядом. У нее был высокий девчачий голос. На вечеринку у Шефа им полагалось добраться к семи тридцати, а сейчас уже перевалило за шесть.
Он сообщил ей, что стоит в пробке.
– Но она движется, мы только что повернули на Озумба Мбадиве[14]. Подъезжаю.
На шоссе Лекки[15] автомобильный поток под редеющим дождиком двигался ходко, и вскоре Гэбриел уже сигналил перед высокими черными воротами их дома. Жилистый привратник Мохаммед в обтерханном белом халате распахнул створки и приветственно вскинул руку. Обинзе оглядел рыжеватый дом с колоннадой. Внутри все обставлено мебелью, которую он привез из Италии, жена, двухгодовалая дочка Бучи, няня Кристиана, сестра жены Чиома на вынужденных каникулах, поскольку университетские преподаватели вновь устроили забастовку, и новая домработница Мари, которую выписали из Республики Бенин, после того как жена решила, что нигерийские домработницы не годятся. В комнатах повсюду прохладно, тихонько трепещут клапаны в отдушинах кондиционеров, а кухня благоухает карри и тимьяном, внизу включен Си-эн-эн, а наверху телевизор настроен на «Мультяшную сеть»[16], и все это пропитывает невозмутимый дух благоденствия. Обинзе выбрался из машины. Походка у него была одеревеневшая, он с трудом поднимал ноги. В последние месяцы из-за всего, что обрел, он почувствовал себя раздувшимся – из-за семьи, домов, автомобилей, банковских счетов, – и время от времени его одолевало желание проткнуть все это булавкой, сдуть, освободиться. Он уже не был уверен – да и вообще-то никогда уверен не был, – доволен ли своей жизнью, потому что действительно доволен, или же доволен, потому что так полагается.
– Милый, – сказала Коси, открывая дверь прежде, чем он успел до нее добраться. Она уже накрасилась, лицо у нее сияло, и он подумал, как это частенько бывало, какая же она красавица: глаза – безупречный миндаль, поразительная симметрия черт. Платье из жатого шелка туго обхватывало талию, и фигурка выглядела совершенно как песочные часы. Он обнял ее, тщательно избегая губ, накрашенных розовым и обведенных розовым чуть темнее.
– Солнышко вечернее! Аса! Уго![17] – сказал он. – Шефу незачем включать на вечеринке свет, раз ты приедешь.
Она рассмеялась. Так же смеялась она – с открытым приемлющим удовольствием от собственной красоты, – когда люди спрашивали: «Не белая ли у вас мать? Вы метиска?» – такая она была светлокожая. Его это вечно расстраивало – радость, с какой она относилась к тому, что ее держат за полукровку.
– Папа-папа! – воскликнула Бучи, подбегая к нему чуть косолапо, как все малыши. Свеженькая после вечерней ванны, в цветастой пижаме, сладко пахнет детским кремом.
– Буч-буч! Папина Буч! – Он подхватил ее, поцеловал, потерся носом о дочкину шею и, поскольку это всегда смешило малышку, прикинулся, что роняет ее.
– Ополоснешься или просто переоденешься? – спросила Коси, поднимаясь вслед за ним по лестнице, где уже выложила для него на кровати синий кафтан. Он бы предпочел сорочку или кафтан попроще, не такой, чрезмерно украшенный вышивкой. Коси купила его за возмутительную сумму у одного из претенциозных дизайнеров с Острова. Но наденет – чтобы сделать ей приятно.
– Просто переоденусь, – сказал он.
– Как на работе? – спросила она неопределенно и любезно, как спрашивала всегда. Он сказал, что размышлял о новом многоквартирнике в Парквью[18], который только что завершил. Надеялся, что его снимет «Шелл»: нефтяные компании – всегда лучшие съемщики, никогда не жалуются на резкое повышение цен, запросто платят в американских долларах, чтобы никому не возиться с плавающей найрой.
– Не волнуйся, – сказала она, коснувшись его плеча. – Бог приведет «Шелл». Все у нас будет хорошо, милый.
Квартиры на самом деле уже сняла некая нефтяная компания, но Обинзе иногда бессмысленно врал ей, вот как сейчас, – что-то в нем надеялось, что она спросит что-нибудь или надерзит, хотя знал, что такому не бывать: ей хотелось лишь, чтобы условия их жизни никак не менялись, а добиваться этого она полностью предоставила ему самому.
На вечеринке у Шефа ему, по обыкновению, будет скучно, но он все равно посещал все вечеринки у Шефа и всякий раз, когда ставил машину у обширных Шефовых владений, вспоминал, как впервые приехал сюда с двоюродной сестрой Ннеомой. Он только что вернулся из Англии, пробыл в Лагосе всего неделю, но Ннеома уже бурчала, дескать, сколько можно валяться на диване у нее в квартире, читать и кукситься.
– А, а! О гини?[19] У тебя у первого, что ли, такая беда? Надо шевелиться, хлопотать. Все хлопочут. Лагос, он хлопотливый, – говорила Ннеома. У нее были умелые руки с толстыми ладонями и многочисленные деловые интересы: в Дубай она ездила закупать золото, в Китай – женскую одежду, а недавно стала распространителем для одной компании, торгующей мороженой курятиной. – Я б сказала, помог бы ты мне по бизнесу, но нет, ты слишком мягкий, слишком много по-английски разговариваешь. Мне нужен человек гра-гра[20].
Обинзе все еще потряхивало от того, что с ним случилось в Англии, он по-прежнему окукливался в слои жалости к себе, и вопрос Ннеомы «У тебя у первого, что ли, такая беда?» расстроил его. Ничего-то она не понимала, эта его сестрица, выросшая в деревне и смотревшая на мир простецки и черство. Но постепенно он осознал ее правоту: он не первый и не последний. Обинзе принялся устраиваться на работы, добытые по газетным объявлениям, но на собеседования его никто не звал, а школьные друзья, ныне трудившиеся в банках и компаниях мобильной связи, стали избегать его, боясь, что он начнет пихать им в руки свое резюме.
Однажды Ннеома сказала:
– Я знаю одного очень богатого человека – Шефа. Гонялся он за мной, гонялся, э, но я ему отказала. Бедовый он в смысле женщин, кого-нибудь СПИДом заразит. Ты ж знаешь таких: им женщина если скажет «нет», ее-то они как раз не забудут. Ну и вот он время от времени звонит мне, и я к нему приезжаю повидаться. Помог мне с капиталом даже, начать свое дело, после того как те бесовы дети украли у меня деньги в прошлом году. Все еще думает, я на него соглашусь когда-нибудь. Ха, о ди егву[21], на кого? Я тебя к нему свожу. Дядя этот, когда в хорошем настроении, бывает очень щедрый. Всех в этой стране знает. Может, записочку даст какому-нибудь директору.
Дворецкий проводил их внутрь; Шеф сидел в позолоченном кресле, похожем на трон, потягивал коньяк, а вокруг толпились гости. Шеф, некрупный мужчина, жизнерадостный и бурливый, вскочил на ноги.
– Ннеома! Ты? Вспомнила сегодня обо мне! – воскликнул он. Обнял Ннеому, отстранился беспардонно оглядеть ее бедра, очерченные юбкой в обтяжку, волны наращенных локонов до плеч. – Хочешь мне инфаркт устроить, э?
– Как же я вам инфаркт устрою? Что мне без вас делать? – игриво отозвалась Ннеома.
– Сама знаешь, что делать, – сказал Шеф, и трое гостей, прожженных мужчин, заржали.
– Шеф, это мой двоюродный брат Обинзе. Его мать – сестра моего отца, профессорша, – сказала Ннеома. – Она платила за мою учебу в школе от начала до конца. Если б не она, я б неизвестно где нынче была.
– Чудесно, чудесно! – сказал Шеф, оглядывая Обинзе так, будто он как-то отвечает за подобную щедрость.
– Добрый вечер, сэр, – сказал Обинзе. Его поразило, что Шеф, оказывается, эдакий хлыщ, весь из себя привередливо ухоженный: ногти наманикюрены, блестят, черные бархатные туфли, крест с брильянтами на шее. Обинзе предполагал увидеть мужчину покрупнее, с внешностью посуровее.
– Присаживайся. Чего желаешь?
Большие Мужчины и Большие Женщины, как позднее выяснил Обинзе, разговаривали не с людьми – они разговаривали при людях, и в тот вечер Шеф говорил и говорил, проповедуя о политике, а гости его подпевали: «Точно! Вы правы, Шеф! Спасибо!» Все носили форменную одежду лагосских моложавых и франтоватых: кожаные мокасины, джинсы и рубашки с раскрытым воротом, сплошь знакомых модных марок, однако была в их манере настырная рьяность нуждающихся людей.
После того как гости отбыли, Шеф обратился к Ннеоме:
– Слыхала песню «Никто не знает, что там завтра?» – И продолжил петь с ребячливым смаком: – «Никто не знает, что там завтра! Что зав-тра! Никто не знает, что там завтра!»[22] – Очередной плюх коньяка в бокал. – На одном этом принципе живет вся страна. Это главный принцип. Никто не знает, что там завтра. Помнишь тех больших банкиров, при правительстве Абачи?[23] Думали, поимели себе эту страну, а потом раз – и в тюрьму их. Глянь на нищего, который за квартиру себе заплатить не мог, а потом Бабангида[24] дал ему нефтяную скважину, и у него теперь частный самолет! – Шеф вещал торжествующим тоном, пошлые обобщения предлагал как великие откровения, а Ннеома слушала, улыбалась и соглашалась. Оживлена она была понарошку, будто улыбка пошире и смешок пошустрее наводили на это эго все больший лоск и гарантировали, что Шеф им с Обинзе поможет. Обинзе веселило, насколько это вроде бы очевидно, до чего откровенна Ннеома в своих заигрываниях. Но Шеф всего лишь выдал им в подарок ящик вина и расплывчато сказал Обинзе:
– Заходи на той неделе.
Обинзе навестил Шефа на той неделе, а затем и на следующей: Ннеома велела болтаться рядом, пока Шеф что-нибудь для него не сделает. Дворецкий Шефа всегда подавал свежий перечный суп, остро душистые куски рыбы в бульоне, от которого у Обинзе текло из носа, прояснялась голова и как-то развиднялось будущее, он преисполнялся надежд и потому сидел себе довольный, слушал Шефа и его гостей. Они его завораживали – неприкрытый трепет почти богатых перед очень богатыми: иметь деньги, похоже, означало быть ими поглощенным. Обинзе это отвращало, он томился: жалел их, но и представлял, каково это – быть ими. Однажды Шеф выпил коньяка больше обычного и болтал без разбору о людях, что всаживают тебе нож в спину, и о маленьких мальчиках, у которых хвосты отрастают, и о неблагодарных дураках, которые вдруг начинают думать, что шибко умные. Обинзе не очень понимал, что именно произошло, но кто-то расстроил Шефа, возникла брешь, и, когда все ушли, он сказал:
– Шеф, если я могу чем-то помочь – вы, пожалуйста, скажите. На меня можете полагаться.
Эти слова поразили его самого. Он был сам не своей. Перебрал перечного супа. Вот что это означает – хлопотать. Обинзе – в Лагосе, тут приходится хлопотать.
Шеф глядел на него долго, проницательно.
– Нам таких, как ты, в этой стране нужно побольше. Людей из приличных семей, с хорошим воспитанием. Ты джентльмен, по глазам вижу. И мать у тебя профессорша. Нелегкое это дело.
Обинзе полуулыбнулся, изображая робость перед такой вот странной похвалой.
– Ты голодный и честный, в этой стране – большая редкость. Разве не так? – спросил Шеф.
– Так, – сказал Обинзе, хотя не был уверен, согласен он с тем, что в нем есть это качество, или же с тем, что качество это редкое. Но неважно: Шеф, похоже, не сомневался.
– Все в этой стране голодные, даже богатые люди, но честных нету.
Обинзе кивнул, и Шеф оделил его еще одним долгим взглядом, после чего молча вернулся к своему коньяку. В следующее посещение Шеф вновь был в своем болтливом настроении.
– Я дружил с Бабангидой. Дружил с Абачей. Теперь военных нету, я дружу с Обасанджо[25], – сказал он. – Знаешь почему? Потому что я глупый?
– Разумеется, нет, Шеф, – сказал Обинзе.
– Говорят, Национальный союз поддержки сельского хозяйства разорился, приватизировать будут. Слыхал? Нет. А я откуда знаю? Потому что у меня друзья. Когда ты об этом узнаешь, я уже займу какой надо пост и наварюсь на арбитраже. Такой у нас свободный рынок! – Шеф рассмеялся. – Союз учредили в шестидесятых, у него собственность повсюду. Дома сплошь гнилье, термиты пожрали все перекрытия. Но оно продается. Я собираюсь купить семь владений по пять миллионов за каждое. Знаешь, почем они, если по-белому? Миллион. А чего они стоят на деле – знаешь? Пятьдесят миллионов. – Шеф умолк, уставился на один из зазвонивших мобильников – перед ним на столе их лежало четыре штуки, – пренебрег входящим вызовом и откинулся на спинку дивана. – Мне нужен кто-нибудь, чтоб вести эту сделку.
– Да, сэр, я могу, – сказал Обинзе.
Позднее Ннеома, присев к нему на кровать, взбудоражилась не меньше, давала советы, а сама время от времени шлепала себя по голове: череп у нее зудел под накладными волосами, и почесаться она могла только вот так.
– Вот тебе возможность! Зед, разуй глаза! Это называется громко-громко – оценочный консалтинг, но вообще это нетрудно. Занижаешь оценочную стоимость недвижимости и делаешь все, чтобы со стороны выглядело, будто ты следуешь букве процедуры. Приобретаешь недвижимость, продаешь половину, чтобы выплатить цену приобретения, – и ты в деле! Зарегистрируешь собственную компанию – и оглянуться не успеешь, как построишь дом в Лекки, накупишь машин, попросишь наш родной город повеличать тебя по-крупному, друзей – дать в газеты поздравительные заметки, и пожалуйста: любой банк, в какой ни войдешь, тут же захочет тебе взаймы дать, потому что им кажется, что тебе деньги больше не нужны! А как зарегистрируешь компанию – ищи белого человека. Накопай кого-нибудь из своих белых друзей в Англии. Расскажи всем, что он твой главный управляющий. Увидишь, как тебе двери-то пооткрываются, потому что у тебя ойинбо[26] в управляющих. Даже у Шефа есть несколько белых, которых он показывает, когда надо. Так оно в Нигерии все. Как есть говорю.
И впрямь так оно и было – в том числе для Обинзе. Легкость всего этого ошарашила его. Впервые принеся в банк свое предложение по закупке, он как во сне произнес слова «пятьдесят» и «пятьдесят пять», а «миллионов» оставил за скобками, поскольку не было нужды объявлять очевидное. Потрясло его и то, каким простым стало многое другое, как даже намек на богатство подмазал ему все рельсы. Довольно было лишь подъехать к воротам на БМВ – и привратник уже здоровался и отпирал ему, ни о чем не спрашивая. Даже американское посольство стало иным. Много лет назад ему отказали в визе, тогда его, свежего выпускника, опьяняли американские надежды, однако с новым банковским счетом визу ему дали запросто. В первую его поездку иммиграционный офицер в аэропорту Атланты, общительный и доброжелательный, спросил у него:
– И сколько же при вас наличных? – Обинзе сказал, что немного, и офицер, кажется, удивился: – Нигерийцы вроде вас декларируют тысячи и тысячи долларов, постоянно.
Вот кем он теперь стал – нигерийцем, который, предположительно, заявит в аэропорту о куче наличных. От этого Обинзе до странного растерялся: ум у него с той же скоростью, что и жизнь, не менялся, и между ним и человеком, которым ему полагалось теперь быть, возник зазор.
Он по-прежнему не понимал, почему Шеф решил ему помочь, тем временем упуская – с готовностью – побочные прибыли для себя самого. В дом к Шефу, в конце концов, вел след из поклоняющихся посетителей, родственников и друзей, приводивших родственников и друзей, с полными карманами просьб и молений. Обинзе по временам задумывался, не затребует ли Шеф однажды чего-нибудь взамен – с него, голодного честного мальчика, которого он сделал Большим Человеком, и когда на Обинзе накатывало мелодраматическое настроение, он воображал, что Шеф закажет ему организовать чье-нибудь убийство.
Как только они прибыли на вечеринку, Коси обошла всю залу, обнимаясь с мужчинами и женщинами, которых едва знала, с избыточным почтением именуя старших «ма» и «сэр», купаясь во внимании, что привлекало к себе ее лицо, но сплющивая личность, дабы ничто в ней не состязалось с ее красотой. Хвалила прически, платья и галстуки. Часто произносила «слава Богу». Когда какая-то женщина спросила у нее упрекающим тоном: «Каким вы кремом для лица пользуетесь? Как вообще может быть у человека такая безупречная кожа?» – Коси милостиво рассмеялась и пообещала прислать собеседнице эсэмэску с подробностями своего ухода за кожей.
Обинзе всегда поражало, до чего важно ей быть безукоризненно приятным человеком, не иметь никаких острых углов. По воскресеньям она приглашала его родственников на дробленый ямс и онугбу[27] и следила, чтобы все как следует объелись. «Дядя, вам обязательно надо кушать, а! На кухне еще есть мясо! Давайте еще “Гиннесса” вам принесу!» Когда Обинзе незадолго до свадьбы впервые отвез ее к своей матери в Нсукку[28], Коси ринулась помогать накрывать на стол, а когда мать взялась убирать за гостями, встала и обиженно сказала: «Мама, чего это вы прибираетесь, когда я тут?» Любую фразу в разговоре с его дядьями она завершала словом «сэр». Вплетала ленты в волосы дочек его двоюродных сестер. Было в ее скромности нечто нескромное: она заявляла о себе.
Сейчас Коси приветственно приседала перед миссис Акин-Коул, знаменитой старухой из знаменито старинного рода, с лицом высокомерным, брови вечно вздернуты, как это бывает у людей, привычных к поклонению. Обинзе частенько представлял себе, как она срыгивает после шампанского.
– Как ваш ребенок? Пошла в школу? – спросила миссис Акин-Коул. – Обязательно отправьте ее во французское заведение. Они хорошие, очень строгие. Разумеется, преподают на французском, но ребенку это на пользу – выучит еще один цивилизованный язык, раз уж английский она дома слышит.
– Хорошо, ма. Ознакомлюсь с французскими школами, – наобещала Коси.
– Французские школы неплохи, но я предпочитаю Сидкот-Холл[29]. Они дают полную британскую программу, – сказала другая женщина, чье имя Обинзе позабыл. Он знал, что она во время правления генерала Абачи сколотила большие деньги. Поговаривали, трудилась сутенершей – подгоняла девушек армейским офицерам, которые в награду обеспечивали ей раздутые заказы на всякие поставки. Ныне, затянутая в платье с блестками, что обрисовывало ее вздутое пузо, она сделалась одной из примечательных лагосских дам интересного возраста, рассохшихся от разочарований, выжженных желчью, с россыпью прыщиков, погребенных под толстым слоем тонального крема.
– О да, Сидкот-Холл, – согласилась Коси, – он уже первый в моем списке. Я знаю, там преподают по британской программе.
Обинзе обыкновенно помалкивал, просто смотрел и слушал, но сегодня почему-то сказал:
– А мы все разве учились в школах не по нигерийской программе?
Женщины воззрились на него, их растерянные лица подразумевали, что ну никак не всерьез же он. И в некотором смысле так и было. Разумеется, сам он желал своей дочери только лучшего. Временами, вот как сейчас, он чувствовал себя чужим в этом свежем для себя кругу, среди людей, убежденных, что новейшие школы, новейшие программы обеспечат детям благо. Подобной уверенности он не разделял. Слишком долго оплакивал он то, что́ могло бы случиться, и сомневался в том, как все должно быть.
Когда был моложе, он обожал людей с детством как сыр в масле, с заграничными акцентами, но нащупал в них негласное томление, грустный поиск чего-то такого, что никак не удавалось найти. Он не хотел, чтобы его ребенок был хорошо образован и при этом томим неопределенностью. Во французскую школу Бучи не пойдет, в этом он не сомневался.
– Если решите навредить своей дочери, отправив ее в какую-нибудь школу с недоделанными нигерийскими учителями, винить потом придется только себя, – сказала миссис Акин-Коул. Говорила она с неопределенным иностранным акцентом – и британским, и американским, и каким-то еще в придачу, – акцентом состоятельной нигерийки, не желавшей, чтобы мир забыл, до чего она видавшая виды, а золотая карточка «Британских авиалиний» у нее под завязку забита милями.
– У одной из моих подруг сын учится на материке, и, знаете ли, у них всего пять компьютеров на всю школу. Всего пять! – Обинзе вспомнил наконец имя этой женщины. Адамма.
Миссис Акин-Коул сказала:
– Все меняется.
– Согласна, – отозвалась Коси. – Но мне понятно и мнение Обинзе.
Она была на обеих сторонах, угождала всем, всегда жертвовала правдой в пользу мира, всегда стремилась вписаться. Обинзе наблюдал, как она беседует с миссис Акин-Коул, как блестят золотые тени у нее на веках, и стыдился собственных мыслей. Коси такая самоотверженная женщина – такая благожелательная, самоотверженная женщина. Он потянулся к ней, взял ее руку в свою.
– Сходим в Сидкот-Холл и во все французские школы, и на нигерийские, вроде Краун-Дей, тоже посмотрим. – Коси посмотрела на него умоляюще.
– Да, – сказал он, сжимая ей руку. Она поняла, что это его извинения, а позднее он извинится как следует. Надо было помалкивать, оставить ее беседу невозмущенной.
Она часто говорила ему, дескать, ее подруги ей завидуют, что он ведет себя как муж-иностранец: готовит ей завтрак по выходным и каждый вечер проводит дома. И в этой гордости у нее в глазах он видел более глянцевую, улучшенную версию себя. Он уже было собрался сказать что-то миссис Акин-Коул, бессмысленное и умиротворяющее, но тут услышал, как позади него Шеф возвысил голос:
– Но вот мы тут с вами беседуем, а прямо сейчас нефть течет по незаконным трубам, и ее продают в бутылках в Котону![30] Да! Да!
Шеф нагрянул к ним.
– Моя прелестная принцесса! – сказал Шеф Коси, обнял ее, прижал к себе, и Обинзе задумался, не выходил ли Шеф к ней с предложениями. Не удивился бы. Как-то раз при нем к Шефу приехал какой-то человек со своей подругой, и, когда она вышла в туалет, Обинзе услышал, как Шеф говорит тому человеку: «Нравится мне эта девушка. Отдай мне, а я тебе – славный кусок земли в Икедже».
– Вы так хорошо выглядите, Шеф, – сказала Коси. – Даже молодо!
– Ах, дорогая моя, стараюсь, стараюсь. – Шеф игриво подергал себя за атласные лацканы черного пиджака. Он и впрямь хорошо выглядел – худощавый, осанистый, – в отличие от многих своих сверстников, на вид – будто беременных. – Мой мальчик! – обратился он к Обинзе.
– Добрый вечер, Шеф. – Обинзе пожал ему руку обеими своими, слегка поклонившись. Он видел, что прочие мужчины на вечеринке тоже кланяются, толпясь вокруг Шефа, соревнуясь, кто кого пересмеет, когда Шеф шутит.
Вечеринка сделалась люднее. Обинзе огляделся и заметил Фердинанда, коренастого приятеля Шефа: тот баллотировался в губернаторы на последних выборах, проиграл и, как все проигравшие политики, отправился в суд – оспаривать результаты выборов. У Фердинанда было стальное безнравственное лицо, а если вглядеться в его руки, под ногтями, возможно, обнаружилась бы кровь его врагов. Они с Фердинандом встретились взглядами, Обинзе отвел глаза. Встревожился, что Фердинанд подойдет поговорить о подковерной сделке на землю, о которой упоминал, когда они в прошлый раз наткнулись друг на друга, и потому промямлил, что ему нужно в туалет, и ускользнул от своей компании.
У буфетного стола заметил молодого человека, разочарованно глядевшего на холодную мясную нарезку и пасты. Обинзе привлекла его неотесанность: в том, как этот человек был одет, как он держался, сквозила чужеродность, которую не скроешь даже при большом желании.
– На другой стороне есть еще один стол, с нигерийской едой, – сказал ему Обинзе; молодой человек глянул на него и благодарно рассмеялся. Его звали Йеми, он оказался газетным репортером. Неудивительно: фотоснимки с Шефовых вечеринок постоянно украшали воскресные газеты.
Йеми учил английский в университете, и Обинзе спросил, какие ему нравятся книги, – рвался поговорить о чем-нибудь интересном уже наконец, но вскоре понял, что для Йеми книга не тянула на литературу, если в ней нет многосложных слов и зубодробительных пассажей.
– Беда в том, что этот роман слишком прост, – этот малый никаких больших слов не использует, – сказал Йеми.
Обинзе огорчился, что Йеми так плохо образован – и не догадывается, что образован плохо. Обинзе захотелось стать учителем. Он вообразил, как стоит перед полным классом Йеми, преподает. Ему бы подошла учительская жизнь, как подошла его матери. Он часто представлял себе, чем еще мог бы в принципе заниматься – даже и теперь: преподавать в университете, издавать газету, учить профессиональному настольному теннису.
– Не знаю, по какой части вы ведете дела, сэр, но я всегда ищу работу получше. На магистра сейчас доучиваюсь, – сказал Йеми тоном истинного лагосца, который вечно хлопочет, глаз востр на все, что поярче да получше. Обинзе, собравшись вернуться к Коси, дал ему свою визитку.
– Я уже задумалась, куда ты делся, – сказала она.
– Прости, наткнулся тут на одного. – Обинзе сунул руку в карман, нащупал «блэкберри». Коси спросила, не хочет ли Обинзе еще поесть. Он не хотел. Хотел домой. Его захватило стремление вернуться к себе в кабинет и ответить на письмо Ифемелу – он бессознательно уже сочинял его в уме. Если она собирается возвратиться в Нигерию, это означает, что она больше не в паре с черным американцем. Но, вероятно, она привезет его с собой, – все же она из тех женщин, какие подталкивают мужчин запросто перевернуть свою жизнь, из тех женщин, какие, поскольку не просят определенности и не ждут ее, позволяют возникнуть своеобразной уверенности. В их студенческие годы, когда держала его за руку, Ифемелу стискивала ее, пока обе ладони не делались скользкими от пота, и приговаривала игриво: «Если вдруг мы в последний раз держимся за руки, давай уж держаться хорошенько. Потому что нас хоть сейчас может сбить мотоцикл или машина, или я вдруг увижу на улице настоящего мужчину моей мечты и брошу тебя – или ты увидишь настоящую женщину своей мечты и бросишь меня». Очень может быть, что черный американец будет вместе с ней, цепляясь за Ифемелу. И все-таки Обинзе чуял по ее письму, что она теперь одна. Вытащил «блэкберри» – рассчитать американское время, когда письмо было отправлено. В обед. У фраз был оттенок поспешности; он задумался, чем она тогда занималась. И подумал вдогонку, что́ еще Раньинудо сказала ей о нем.
Декабрьской субботой, когда он столкнулся с Раньинудо в торговом центре «Палмз», у него на одной руке сидела Бучи – они ждали у входа, когда Гэбриел подгонит машину, – а в другой он держал пакетик с печеньями для Бучи.
– Зед! – окликнула его Раньинудо. В средней школе она была болтушкой-сорванцом, очень высокой, тощей и прямолинейной, не вооруженной девчачьей загадочностью. Всем пацанам она нравилась, но за ней никто не бегал, и они любовно именовали ее Отстань-от-меня – она это произносила всякий раз, когда б кто ни спрашивал, отчего у нее такое необычное имя: «Да, это такое имя игбо, оно означает “Отстань от меня!”» Он удивился, до чего шикарно она теперь смотрится, до чего иначе: короткие волосы-шипы, тугие джинсы, тело налитое, изгибистое. – Зед! Зед! Сто лет, сто зим! Ни слуху ни духу от тебя. Это твоя дочка? Благодать-то! Я тут на днях была с дружком одним, Деле который. Знаешь Деле, из банка «Хейл»? Сказал, то здание рядом с конторой «Эйса» на Банановом острове[31] – твое. Поздравляю. И впрямь все хорошо у тебя-о. И Деле сказал, ты такой скромник.
От ее чрезмерной суеты, от почтения, что тихонько сочилось из нее, ему стало не по себе. В ее глазах он перестал быть Зедом из школы, а байки о его богатстве заставили ее считать, что он изменился сильнее, чем вообще мог. Люди часто говорили ему, какой он скромник, но они не настоящую скромность имели в виду, а то, что он не бахвалится своим членством в клубе богатеев, не пользуется правами, какие от этого возникают, – хамить, ни с кем не считаться, принимать приветствия, но не здороваться самому, – и поскольку слишком многие подобные ему такими правами пользовались, его предпочтения путали со скромностью. Он не хвастался, не рассказывал о своих владениях, из чего люди делали вывод, что владений у него куда больше, чем на самом деле. Даже его ближайший друг Оквудиба частенько говорил ему о его скромности, и Обинзе это слегка коробило, поскольку ему хотелось, чтобы Оквудиба понял: если Обинзе – скромный, значит, хамство – норма. Кроме того, скромность всегда казалась ему обманчивой, изобретенной для чужого удобства: тебя хвалят за скромность, когда ты не вынуждаешь людей чувствовать себя ущербнее, чем на самом деле. Обинзе ценил искренность, всегда хотел быть по-настоящему искренним – и всегда боялся, что в нем этого нет.
В машине по дороге домой с вечеринки Коси сказала:
– Милый, ты же, наверное, голоден. Ты хоть что-нибудь, кроме того рулетика, съел?
– Еще суйю[32].
– Тебе надо питаться. Слава Богу, я попросила Мари приготовить, – сказала она и добавила, хихикнув: – А мне вот надо было уважить себя и тех улиток не трогать! Кажется, я их съела штук десять. Такие они вкусные и перченые.
Обинзе рассмеялся, смутно скучая, но радуясь, что ей радостно.
Мари была неприметной, и Обинзе не понимал, причина ли тому ее застенчивость или же такое впечатление возникало из-за ее спотыкливого английского. Она проработала у них всего месяц. Последняя домработница, приведенная в дом кем-то из родственников Гэбриела, – коренастая девица со спортивной сумкой. Когда Коси взялась ее досматривать – такой досмотр вещей прислуги был для Коси обычным делом, поскольку она желала знать, что принесли к ней в дом, – Обинзе рядом не было, но он пришел, услыхав крик Коси, этот ее раздраженный, визгливый тон, какой она применяла к прислуге, чтобы укреплять свой авторитет и не допускать неуважения. Сумка девушки лежала на полу открытая, из нее дыбилась одежда. Коси стояла рядом и держала, зажав в кончиках пальцев, упаковку презервативов.
– Это еще зачем? Э? Ты ко мне в дом пришла проституткой работать?
Девушка поначалу стояла потупившись, молча, а затем глянула Коси в лицо и сказала тихо:
– На моей предыдущей работе муж мадам постоянно со мной сильничал.
Глаза у Коси выпучились. Она было двинулась вперед, словно собиралась задать девушке трепку, но замерла.
– Прошу тебя, забирай свою сумку и уходи сейчас же, – проговорила она.
Девушка помялась, вид у нее сделался слегка изумленный, а затем она подобрала сумку и направилась к двери. Когда она ушла, Коси сказала:
– Ты представляешь, какая чушь, милый? Она явилась с презервативами и прям открыла рот да сказала эту ерунду. Ты представляешь?
– Ее бывший наниматель насиловал ее, и она решила на этот раз обезопаситься, – сказал Обинзе.
Коси уставилась на него.
– Тебе ее жалко. Ты этих домработниц не знаешь. Как тебе может быть ее жалко?
Ему захотелось спросить: а как тебе может не быть ее жалко? Но робкий страх в ее глазах заставил его промолчать. Промолчать его заставила ее неуверенность – такая громадная и такая обыденная. Она тревожилась из-за домработницы, которую ему и в голову не пришло бы соблазнять. Лагос мог сотворить такое с женщиной, которая замужем за молодым состоятельным мужчиной. Он знал, как легко соскользнуть в паранойю относительно домработниц, секретарш, лагосских девушек, этих утонченных чудищ гламура, что глотали мужей целиком, пропихивали их по своим украшенным каменьями глоткам. И все же ему хотелось, чтобы Коси боялась меньше – и меньше приспосабливалась.
Несколько лет назад он рассказал ей о привлекательной банковской служащей, что явилась к нему в контору поговорить об открытии счета, – молодая женщина в облегающей блузке с одной избыточно расстегнутой пуговкой, она пыталась скрыть отчаяние во взгляде.
– Милый, твой секретарь обязан не пускать этих вот банковских девиц к тебе в контору! – сказала Коси, словно перестала видеть его, Обинзе, а вместо него возникли размытые фигуры, классические типы: богатый мужчина, девица из банка, получившая согласие на нужную сумму депозита, – простой обмен. Коси ожидала, что он будет ей изменять, и ставила себе задачу предельно сократить ему возможности.
– Коси, ничего не случится, пока я сам этого не захочу. А я не захочу никогда, – сказал он, тем и успокаивая, и укоряя.
С годами их брака она вырастила в себе неукротимую неприязнь к одиноким женщинам и неукротимую любовь к Богу. До их свадьбы она раз в неделю ходила в англиканскую церковь в Марине[33] – то был ритуал для галочки, она исполняла его, потому что ее так воспитали, – но после свадьбы она переключилась на Дом Давидов[34], потому что, по ее словам, в этой церкви верили в Библию. Позднее, когда он обнаружил, что в Доме Давидовом имеется особая молитвенная служба «Удержи мужа», его это расстроило. Расстроило его и другое: он как-то раз спросил, почему ее лучшая университетская подруга Элохор к ним почти не заходит, и Коси ответила: «Она все еще не замужем». Будто это самоочевидная причина.
Мари постучала в дверь кабинета и вошла с подносом риса и жареных бананов. Ел он медленно. Поставил диск Фелы[35] и принялся набирать электронное письмо на компьютере: с «блэкберри» и пальцам, и уму было тесно. С Фелой он познакомил Ифемелу еще в университете. Прежде она считала Фелу чокнутым курильщиком травы, который на своих концертах выходил в одном белье, но постепенно полюбила афробит, и они, бывало, валялись на матрасе в Нсукке и слушали, и Ифемелу, когда начинался припев «беги-беги-беги»[36], вскакивала, быстро и похотливо двигала бедрами. Интересно, помнит ли она это. Интересно, помнит ли она, как его двоюродный брат прислал из-за рубежа шесть кассет со смесью всякого и как Обинзе наделал ей копий в знаменитом магазине электроники на рынке, где музыка орала весь день напролет, звенела в ушах даже после того, как оттуда уйдешь. Обинзе хотел, чтобы у нее была вся та же музыка, что и у него. Ни Бигги, ни Уоррен Дж с Доктором Дре, ни Снуп Догг[37] по-настоящему ее так и не увлекли, а вот Фела – другое дело. На Феле они сошлись.
Он писал и переписывал письмо, не упоминая в нем жену, не пользуясь местоимениями первого лица множественного числа, пытаясь уравновесить серьезное и забавное. Не хотел ее отталкивать. Хотел сделать все для того, чтобы на сей раз она ответила. Щелкнул «отправить» и затем через несколько минут проверил, не ответила ли. Он устал. Не физически – в спортзал он ходил постоянно и чувствовал себя как никогда хорошо, – а от опустошающей вялости, из-за которой немел ум. Обинзе встал и вышел на веранду; внезапный горячий воздух, рев соседского генератора, запах дизельного выхлопа принесли ему ясность. Заполошные крылатые насекомые вокруг электрической лампочки. Глядя в удушливую тьму вдали, он почувствовал, будто способен воспарить – достаточно лишь отпустить себя.