Из всей галереи картин сохранил Петр Ильич «Леду». Она всегда висела у него в кабинете против волтеровских кресел, и часто, после обеда, он всматривался на нее в кулак и дивился живому изображению замирания Леды.
С мала он был большой политик; но в большом кругу, где большой расход на речи, иначе и не может быть… Журнальные новости – насущный хлеб разговора. Газетная ложь необходима – где же набраться правды на все человечество. Итак, середа и суббота были посвящены чтению газет. Прохор, верный слуга Петра Ильича и Будхаха, должен был в эти дни раным-рано отправляться за газетами в Университетскую книжную лавку… Прохор знал, чем угодить барину.
Почти у каждого человека есть какая-нибудь странная привычка. Обоняние более всего причудливо в человеке. У Петра Ильича оно было пристрастно к сырым газетам. «Как славно пахнет!» – восклицал всегда Петр Ильич, вдыхая в себя сырость печатную. Петр Ильич терпеть не мог сухих газет, и в тот день Прохор был и пьяница, и негодяй, в который приносил ему иссохшие листы газет. В предостережение себя от гнева барского Прохор изобрел средство: возвращаясь с газетами домой мимо пруда, он всегда окунал их в воду.
Удовлетворив обоняние, Петр Ильич принимался разрезывать газеты и сшивать, а потом уже читал от доски до доски. К вечеру становился он глубоким политиком и удивлял новостями всех, кто имел смелость посетить его в бедном состоянии. «Помилуй, Петр Ильич, – говаривали его посетители, – да откуда ты, сидя дома, собираешь такие сведения?»
С улыбкой самодовольствия Петр Ильич таил, что почерпал все тайны политики из московских газет. Часто, однако ж, он грешил против грамматических правил и употреблял вместо настоящего времени давно прошедшее.
Таков был отец Северина; по индийской пословице «он слез со слона», а по персидской – «сел на ковер мудрости». Но жена его, низвергнутая судьбою с бельэтажа в партер, выплакала все слезы и долго обмороками своими нарушала спокойствие мужа посреди патетической статьи о каком-нибудь приезде ученика Пинетти или ultima donna[4] Италии или Германии, или отставной скрипки капеллы е. к. в.,[5] или терц-виолины и даже несносной дуды.
Евлампия Федоровна была очень чувствительная женщина. Перемена состояния еще более раскрыла в ней источники этого чувства: ей часто делалась дурнота и в мраморных стенах, но в деревянном домике, которого стены обклеены были бумажными обоями, ее нервы каждое мгновение поражались всеми ужасами деревянных домов, вросших в землю. То черный таракан полз задумчиво по стене, то паук опускался с потолка прямо над головою Евлампии Федоровны, то мышь скреблась под ногами.
Без памяти вскрикивала она; без памяти муж бежал к ней с вопросом:
– Что с тобою, ma chère?[6]
– Не могу я жить здесь! Я не привыкла жить ни в сарае, ни в погребе, ни в черной избе!
– Тщетно Петр Ильич превращался в утешение.
– Оставьте, сударь, меня! Оставьте с вашими увереньями; я вижу, что вы хотите дожить свой век в этой лачужке… Вы обманули меня! Вы промотали имение Бог знает с кем!.. С какой-нибудь…
– Мой друг, – возражал Петр Ильич, – говори, что хочешь, но чести моей не трогай… я…
– Что вы, сударь?
– Я этого не снесу! Моя постоянная к тебе привязанность не заслужила таких слов.
– Привязанность! Какое нежное слово! К жене ли чувствовать любовь; с нее довольно и привязанности, когда любовь и деньги расточаются на стороне.
– Я вижу, сударыня, что вы из себя выходите, – произносил хладнокровно Петр Ильич, удерживая гнев свой и вставая с места.
– Оставьте же меня! – вскрикивала повелительным голосом Евлампия Федоровна.
– Бешеную женщину поневоле оставишь! – произносил с сердцем Петр Ильич, сбираясь выходить из комнаты; но новый вопль, новый припадок останавливали его, и Петр Ильич забывал незаслуженный упрек Евлампии Федоровны, подбегал к ней, придерживал голову, шептал про себя: «Господи, что за женщина!» Сзывал людей, требовал воды, одеколону, дул в лицо, тер руки. Наконец Евлампия Федоровна приходит в себя, отталкивает мужа, всхлипывает, заливается слезами, жалким голосом произносит:
– Боже, Боже! До чего я дожила! Муж оставляет меня!
– Полно, милый друг, – говорил Петр Ильич со всею сладостию ласки, – полно! кто тебя оставляет.
– Кто оставляет, сударь? Да я всеми оставлена, всеми презрена, никто знать меня не хочет! И кто пойдет в такую лачужку ноги марать? Вам легко переносить презрение; вы, сударь, родились в мещанском быту, а я не рождена терпеть!.. Я требую от вас приданого!
– Приданого? – произносил Петр Ильич вопросительным тоном. – Не родословное ли древо ярославских князей да красную ливрею? Возьмите их, сударыня.
И Евлампия Федоровна снова катится без памяти. Опять Петр Ильич хлопочет около нее, подносит к носу склянку; склянка оттолкнута, разлетается вдребезги.
– Господи! Что это за женщина! – повторял Петр Ильич, ходя по комнате и заложив руки назад.
Но вдруг карета гремит под самыми окнами.
– Боже мой! кто-то приехал! Кажется, графиня, – вскрикивал суетливо Петр Ильич.
И семейственная картина внезапно переменялась. Евлампия Федоровна приходит в себя, бежит в спальню; Петр Ильич – в свой кабинет.
Евлампия Федоровна торопится простудить глаза, покрасневшие от слез, надевает чепчик, накидывает платок.
– Боже мой! Идут без докладу! Выбеги, узнай, кто?
– Никого нет, сударыня. Это Прохор подбирает разбитое стекло да вытирает пол.
И Евлампия Федоровна сбрасывает с себя платок, бросается в креслы и опять в отчаянии, в слезах.
Но все это простительно чувствительной женщине; она должна быть такова, в ней должны содрогаться все жилки от пауков и тараканов и от всего холодного, даже от холодного благоразумия мужа.
Со всем человек расстается легко, но не легко расстается с привычками, потому что привычки есть нравственные наросты, полипы. Одно средство – вырезать с корнем.
Евлампия Федоровна не могла решиться на операцию. Все мещанское здание загромоздила она своим гардеробом; все комнаты, даже кабинет мужа, заставила она картонками и шкафами.
Проснувшись в полдень, она садилась перед своим двухтысячным трюмо, с которым также ни за что не решалась расстаться. Два часа продолжался ее туалет; потом садилась она в креслы перед маленьким столиком на курьих ножках; муж и сын подходили к ее руке пожелать доброго утра, которое уже было за тридевять земель; потом, по старому обычаю, она сидела в каком-то тоскливом ожидании визитов. Если чей-нибудь экипаж проносился по мостовой, она звонила в колокольчик и спрашивала у входящей девки: кто там приехал? Скажи, что нет дома.
– Никого нет, сударыня.
– У вас вечно никого нет, а поминутно кто-нибудь входит ко мне без доклада! – произносила Евлампия Федоровна с сердцем.
Таковы были родители Северина-юноши. Таким образом время проходило, а он жил да жил у отца и матери без науки, без дела; при перемене состояния судьба его забылась. Однако же через несколько лет Петр Ильич вздумал отдать его или в ученье, или в службу. Но, кроме недостатка денег, чтобы отдать в пансион, встречалась тьма других домашних препятствий.
– Хочу я, мой друг, отдать Северина в ученье… что ему бить баклуши дома? – говаривал иногда Петр Ильич жене.
– Позвольте спросить, какому ремеслу хотите вы учить его?
– Не ремеслу, а наукам, мой друг. Отдам в казенную гимназию, попрошу князя…
– Этого никогда не будет, чтоб мой сын был в гимназии!
– Да что ж тут худого?
– Напротив, все прекрасное, да не для моего сына.
– Как хочешь. Пусть будет сын твой дураком!
– Во всяком случае будет умнее вас.
Чтоб избежать бури, Петр Ильич тихо, не говоря ни слова, выкрадывался из комнаты. Время проходило, состояние Петра Ильича не поправлялось: для глухого не две обедни. Горе Евлампии Федоровны истощалось, как дождевое облако. Северину настало двадцать лет, а он еще ходил в курточке. Отец и мать привыкли считать его необходимым в доме, вроде прислуги, по недостатку слуг; притом же сын всегда вернее и исправнее всякого раба. Северин, то прочти папиньке какую-нибудь мелкую печать, то подай маминьке скамейку под ноги, то кликни Прохора, то позови Настьку, и, следовательно, Северин нужен: без него некому было прислужить папиньке, когда маминька в торжественные дни посылает Прохора разнести по Москве около 200 визитных карточек; без него некому было прислужить маминьке, когда Настя едет на реку или идет в баню.
– Как ты думаешь, мой друг, – скажет иногда Петр Ильич, – пора бы отдать сына в службу?
– Вы так думаете? Я не знаю, чем вам надоел сын! Вы только о том и думаете, как бы его сбыть с рук.
– Но рассуди сама, посмотри на добрых людей. У всех дети в службе; все сверстники Северина поручики да ротмистры, а он-то что?
– Он мой сын, и этого довольно, чтоб я не бросила мальчика на произвол судьбы, без надзора, без денег… Нет! этого не будет!
– Мальчик в двадцать лет!
– Лета ничего не значат; один образуется раньше, другой позже.