В конце августа 1935 года Хенри Миллер, сорокачетырехлетний, никем не принятый и не понятый – по крайней мере, в англоязычном мире – писатель, получает письмо от такого же, как и он, безвестного англичанина по имени Лоренс Даррелл. Дарреллу двадцать три года, он тоже литератор, хотя и не спешит в этом признаться, но самое главное – он в восторге от недавно изданного в Париже «Тропика рака» и считает этот первый по-настоящему сильный роман Миллера лучшей книгой, вышедшей по-английски со времен окончания Первой мировой войны. Лучшей, несмотря на то, что уже увидели свет «Улисс» Джеймса Джойса, «Любовник леди Чаттерли» Ди Эйч Лоренса и «Тарр» Уиндема Льюиса, несмотря на то, что в полную силу работает все послевоенное поколение английских и американских «модернистов»: Хаксли, Вирджиния Вулф, Олдингтон, Гертруда Стайн, Шервуд Андерсон, Хемингуэй, Фолкнер, Стайнбек…
Миллер пишет в ответ:
Дорогой мистер Даррелл,
Ваше письмо также не оставило меня равнодушным. Вы – первый британец, который написал мне умное письмо о моей книге. И, если уж на то пошло, – вообще первый человек, которому удалось ударить по гвоздю и действительно попасть по шляпке. И в особенности Ваше письмо нравится мне по той причине, что я бы и сам написал себе точно такое же, не будь я автором книги. Поверьте, я это говорю не из тщеславия и не из зацикленности на самом себе. Удивительно, как мало людей понимает, чем нужно восхищаться в книге.
Прежде прочих меня поразила в вашем письме одна фраза – «Мне кажется, я угадал в Вашей книге то, к чему мы все давно были готовы». В самую точку. Мир и в самом деле давно готов к чему-то новому, совершенно непохожему на все, что было раньше, но складывается такое впечатление, что нужна еще одна война или какая-нибудь другая колоссальная катастрофа, чтобы люди это осознали.
Ваше письмо было настолько живым, настолько искренним, что мне невольно пришло в голову – а Вы сами, часом, не писатель? Как к вам попала книга – (…)?
Я не совсем уверен, что правильно прочел Вашу фамилию – вы Даррелл или Даввелл?
Искренне Ваш,
Хенри Миллер [2]
Так было положено начало долгой дружбе и такой же долгой – до самой смерти Миллера в 1980 году – переписке. Дружбе уникальной, поскольку здесь все было по большому, по «гамбургскому» счету. В конце сороковых, дочитав до середины присланную Миллером по почте рукопись «Сексуса», Даррелл пишет, что страшно разочарован, что книга плохая и безвкусная, что в ней есть очень хорошие куски, в которых узнается прежний Миллер, но даже и они теряются в бесформенном и надсадно непристойном – пошлость ради пошлости, совсем не то, что было в обоих «Тропиках» и в «Черной весне» – общем целом. Более того, дочитав рукопись до конца, он шлет Миллеру срочную телеграмму и просит, если это еще возможно, отозвать книгу из печати, потому что иначе репутация большого писателя может быть безвозвратно разрушена. И в этом нет ни тени рисовки, как нет и желания «уесть» бывшего (впрочем, весьма недолго остававшегося в этой роли) мэтра и наставника. Есть только искреннее беспокойство за друга, сделавшего, с точки зрения Даррелла, откровенно ложный шаг. И Миллер отвечает – спокойный, уверенный в собственной правоте, как и в праве друга на собственное, пусть даже откровенно нелестное мнение о его новом детище. И ему удается, хотя и не сразу, убедить Даррелла в том, что книга написана именно так, как она должна быть написана, что никакой ошибки нет и что он, Миллер, остался верен себе. Ни обид, ни нареканий. И ни малейшего желания сглаживать углы.
В конце семидесятых адресаты меняются местами. Даррелл, которого во всем мире считают теперь одним из самых сильных современных писателей, живым классиком, стоящим едва ли не вровень с Джойсом, Прустом и Кафкой, посылает Миллеру, чья слава уже давно пошла на убыль, рукопись «Мсье», первого романа из нового, еще более амбициозного, чем «Александрийский квартет», прозаического гиганта. И Миллер устраивает Дарреллу точно такой же дружеский разнос, какой и сам получил от него четверть века назад: книга скучная, бесформенная, отдельные хорошо написанные сцены не вытягивают общего целого… Даррелл, как то и должно, уверен в собственной правоте. Миллер, прочитав «Ливию», второй роман «Авиньонского квинтета», немного сбавляет тон – спор при этом не прекращается, однако так и остается чисто творческим, ни капли не мешая дружбе оставаться дружбой.
Завязавшаяся в тридцать пятом году переписка между Парижем, где жил в то время Миллер, и Корфу, первым средиземноморским прибежищем Даррелла, значима не только в силу того, что она сама по себе – уникальный литературный факт, позволяющий следить за творческой кухней двух равновеликих писателей, а также и за фигурами, в той или иной степени входившими в их круг общения: за Анаис Нин, Альфредом Перле, Т. С. Элиотом, Георгиосом Сеферисом, Ричардом Олдингтоном и многими другими. Значима она еще и в силу элементарного, но весьма показательного факта: в середине тридцатых годов, как будто бы совершенно случайно, сошлись два литератора, разные по национальности, по возрасту, по жизненному опыту и всякого разного рода пристрастиям и похожие только в одном. В том, что они оба уже не принадлежали к поколению «modern» и не хотели писать так, как писали в десятые и в двадцатые годы. В том, что у них обоих учились потом литераторы следующей, постмодернистской литературной революции. Причем у Даррелла – даже в большей степени, чем у Миллера.
Впрочем, об этом позже. А пока начнем с начала.
Лоренс Джордж Даррелл родился 27 февраля 1912 года в индийском городе Джалландхаре, в семье инженера, потомственного колониального «столпа Империи». Джалландхар расположен едва ли не у самого подножия Гималаев, и образ застящих горизонт священных гор станет в дальнейшем одним из ключевых «внутренних» образов Даррелла. Впоследствии александрийский период 1941–1945 годов будет мучителен для него также и в силу «плоского аллювиального пейзажа», в который вписана эта «столица памяти», – мучителен вполне в духе теорий любимого Дарреллом Карла Гроддека, склонного привязывать человеческое бессознательное к гео- и к топографии. И оттого, в 1945 году, с такой радостью Даррелл уедет из Александрии на Родос, где, кроме собственных гор, есть в восемнадцати километрах гористый турецкий берег, задающий постоянный фон пейзажу. Англия также не будет вызывать у него никаких родственных чувств. Климат, скука, разговоры о погоде и всеобщая «непропеченность» – вот основной список претензий. Но в гористой Шотландии, где климат тоже отнюдь не средиземноморский, а скуки ничуть не меньше, чем в культурных южных графствах, Дарреллу, против ожидания, понравится.
Когда Лоренсу минуло одиннадцать лет, родители отправили своего первенца в метрополию, получать приличествующее будущему колониальному государственному служащему образование. Но мальчик не хотел быть колониальным госслужащим. И получать приличествующее образование он тоже не хотел. Список частных школ, из которых Лоренса Джорджа Даррелла исключили за нежелание заниматься теми предметами, которые, как он считал, ему совершенно ни к чему, воистину впечатляет. К восемнадцати годам, когда настало время поступать в университет (родители слали из Индии соответствующие по тону и содержанию письма), Даррелл окончательно уверился в том, что он писатель и что университеты ему ни к чему.
Начало тридцатых годов проходит в неустроенности и постоянном безденежье. Даррелл пробует зарабатывать на жизнь журналистикой, потом устраивается тапером в ночном клубе, пишет джазовые песенки, но сводить концы с концами ему удается далеко не всегда. Впрочем, такая жизнь до поры до времени его вполне устраивает. Он уверен, что знает, зачем ему все это нужно: богемный образ жизни, случайные заработки, беспорядочное самообразование, жилищные проблемы и бесконечный поток новых знакомых. Он вынашивает планы.
Впрочем, близких друзей у него в этот период времени – раз-два и обчелся. Актер Питер Булл. Букинист и торговец раритетными изданиями Алан Джи Томас, у которого Даррелл, чуть только заводятся деньги, скупает по дружбе своих любимых елизаветинцев. И, главное, поэт и библиофил Джон Госуорт, чей образ жизни, собственно, и служит юному другу муз образцом для подражания. Нэнси, будущая первая жена непризнанного гения, также появляется на его горизонте именно в этот период. «С деньгами не умели обращаться ни она, ни я, и все же вместе мы обходились немного лучше, чем порознь». Это – из «Жюстин», первого романа «Александрийского квартета», о самом начале взаимоотношений протагониста по имени Л. Дж. Дарли и его бледной (на общем ярком экзотическом фоне!) возлюбленной.
Будущий писатель пишет. И даже издается. Сперва появляется «Причудливый фрагмент», сборник стихов, которые больше говорят о начитанности, о творческих амбициях и о разнообразных литературных пристрастиях автора, нежели об истинном уровне его мастерства. Впрочем, первые, изданные за свой счет сборники начинающих поэтов редко бывают другими. Затем «Бромо Бомбаст» – злая, вполне в духе молодого Байрона пародия на современного литературного мастодонта, властителя дум всей прогрессивно мыслящей английской интеллигенции. Адресат пародии – Джордж Бернард Шоу, великий Джи Би Эс, фабианец и пророк, чьи мессианские замашки вкупе с откровенно слабой (если помешанный на елизаветинцах юный Даррелл принимается сравнивать техники) драматургией вызывают в авторе разлитие творческой желчи. Чего стоит один только псевдоним, под коим сей опус выходит в свет, – Гэффер Пислейк. Где Гэффер – просторечное «папаша», а Пислейк – не слишком пристойная парафраза Пислайк, «миролюбца», основанная на pee («моча») и lake («озеро»). То бишь «Папаша Зассанец», с параллельным и более чем внятным намеком на «Озерную школу», извечного адресата байроновских инвектив.
К концу 1934 года появляется, наконец, перспектива более или менее серьезного литературного заработка. Или, вернее, окололитературного. Потому что Даррелл, понимая, что «легкую» прозу он может писать ничуть не хуже, чем десятки преуспевающих коммерческих авторов, вроде Майкла Арлена или Алека Во, усаживает себя за стол и производит на свет «Гамельнскую дудочку любви», которую вскоре принимает к печати довольно известное издательство «Кэсселл». И не только принимает, но и выплачивает автору аванс. А элиотовский «Фейбер энд Фейбер», вдохновленный примером «Кэсселла», подписывает с Дарреллом контракт на три его следующих романа. И тоже готов заплатить аванс.
«Фейбера» с Т. С. Элиотом заодно Даррелл после этого надолго перестанет уважать. До тех пор, пока не познакомится с Элиотом лично, не отдаст должного разнице между издательскими и творческими интересами крупнейшего поэта, который одновременно главный редактор крупнейшего издательства, – и не поймет, насколько плодотворным и мощным может оказаться влияние элиотовской поэтики на его собственную – уже серьезную – прозу.
Однако авансы оказываются весьма кстати. Даррелл, никогда раньше не державший в руках такой суммы денег (а тогдашние английские издательские авансы, если исходить из дальнейших событий, были весьма и весьма солидными), не теряет, однако, головы и не пускается во все тяжкие – несмотря на демонстративно богемный образ жизни. Он решает убить сразу всех возможных зайцев. Во-первых, для того, чтобы писать подолгу и всерьез, необходимо где-нибудь себя запереть от многочисленных знакомых и продолжать общаться с ними разве что по переписке. Во-вторых, место, в котором ему предстоит творить свою нетленку, должно быть по возможности дешевым – чтобы авансов хватило на возможно больший срок. В-третьих, если уж он собрался торговать бессмертной душой ради бренных материальных интересов, то делать это нужно с удовольствием: то есть место само по себе должно служить наградой за неизбежные душевные издержки.
По всем вышеперечисленным причинам Англия, и без того уже изрядно поднадоевшая, исключалась однозначно. Даррелл перебирает варианты и останавливается в конце концов на Греции, которая жила в те благословенные годы на правах самых что ни на есть дальних задворков Европы и ничем не напоминала нынешнюю туристическую сверхдержаву. На греческих островах жизнь была еще дешевле, чем в материковой части страны, хотя и в Афинах Даррелл смог бы, пожалуй, растянуть аванс как минимум на год.
Он едет в Грецию, останавливает свой выбор на Корфу и постепенно вывозит туда все свое многочисленное семейство – жену, маму, младших братьев и сестру. Этот период жизни Даррелла – пожалуй, единственный более или менее знакомый отечественному читателю период его жизни. По той причине, что Джеральд Даррелл, младший из братьев, которому в ту пору было лет десять-одиннадцать, повзрослев и став профессиональным звероловом, унаследовал от старшего брата склонность зарабатывать деньги где и чем только можно – и тоже стал писать книги. И одной из написанных им книг была «Моя семья и другие звери», неоднократно издававшаяся в бывшем СССР и в свое время весьма у нас популярная. Юмор у Дарреллов – также чувство семейное, как, впрочем, и склонность к крайне субъективной оценке происходящего: старший брат Ларри в книги Джеральда Даррелла есть персонаж сугубо комедийный и не слишком приятный. Хотя, возможно, это всего лишь попытка отплатить старшему брату, неоднократно «проезжавшемуся» по «братьям нашим меньшим». Младший Даррелл конструирует свой Корфу ничуть не в меньшей степени, чем старший – свою Александрию, откровенно «забывая» о ряде значимых обстоятельств [3] и на ходу выдумывая другие, еще более значимые.
Итак, Даррелл поселяется на Корфу и принимается честно отрабатывать авансы. 17 октября 1935 года «Кэсселл» выпускает из печати «Гамельнскую дудочку любви», а Даррелл уже трудится над первым из трех обещанных «Фейберу» романов, название которого, “Panic Spring”, содержит непереводимую на русский игру смыслов: здесь разом и «паническая», то есть находящаяся под покровительством греческого бога Пана, весна – и пружина катапульты, выбрасывающей в случае опасности летчика из кабины. Впрочем, заряда и запала хватает ненадолго. Творческие амбиции, подогретые знакомством – сперва по переписке, а затем и личным – с Миллером, берут верх. И Даррелл параллельно с «Панической пружиной» начинает писать свой первый по-настоящему серьезный роман, «Черную весну», книгу очень молодую и неровную, книгу, в которой всякий сколь-нибудь искушенный читатель сразу же заметит следы наиболее значимых для молодого Даррелла влияний (Ди Эйч Лоренс, Миллер, Т. С. Элиот времен «Пруфрока» и «Бесплодной земли»). Но, при этом, несомненно, книгу сильную и свежую, книгу, которая дала всем «имеющим уши» понять, что легкая проза никоим образом не есть потолок и призвание этого молодого, амбициозного и уже привыкшего раздавать коллегам по ремеслу направо и налево самые уничижительные характеристики автора.
Миллер, получив в Париже сперва (в ноябре 1936-го) короткое эссе о «Гамлете», а потом (в начале 1937-го) рукопись «Черной книги», окончательно уверяется в том, что перед ним настоящий по большому счету писатель, и принимается рекомендовать его всем своим многочисленным парижским и американским знакомым. И ему не мешают увериться в этом даже откровенно манерные выходки молодого Даррелла. Вроде демонстративного пренебрежения к собственному творчеству: Даррелл принципиально не желает печатать свои тексты под копирку, а потом отправляет единственный экземпляр Миллеру (эссе о «Гамлете» было написано красными чернилами на огромном, разлинованном от руки листе бумаги) обычной почтой с просьбой прочесть, а если не понравится, то выбросить в мусорную корзину, наплевать и забыть – или, как в случае с «Черной книгой», переслать, если выдастся время, «Фейберу». Миллер не только ничего не выбрасывает, он лично садится за машинку, усаживает за машинку Анаис Нин и еще нескольких друзей, чтобы перепечатывать тексты, – и пытается при этом заинтересовать Дарреллом знакомых издателей.
Восьмого марта 1937 года он пишет Дарреллу:
Дорогой Даррелл,
я получил Черную книгу, открыл ее и стал читать: вытаращив глаза, с восторгом, изумлением и ужасом. Я до сих пор ее читаю – не торопясь, потому что не хочу упустить ни единого сочного кусочка, ни единой строки, ни единого слова. В английском языке Вы – мастер; в Вас – колоссальное богатство, и я с трудом могу представить книгу, которая была бы в состоянии Вас исчерпать. Ваш язык взламывает все положенные книгам пределы, перетекает через край и порождает потоп, который не есть больше книга, но – река языка, Глагол, рассевшийся на составные части и впавший в амок. В этой книге Вы написали такое, чего до Вас не осмеливался написать ни один человек. Книга зверская, всепоглощающая, жестокая, опустошительная, страшная. Я до сих пор не могу прийти в себя. Так что это не критика – да и нужна ли Вам критика? Нет, это – салют мастеру. Когда дочитаю до конца, напишу Вам письмо поспокойней; когда перечитаю ее еще раз и как следует все в себя впитаю. А пока – так, наскоком.
Я, естественно, не жду от «Фейбер и Фейбер», чтобы они Вашу книгу опубликовали. А Вы что, всерьез на это рассчитывали? Ни один английский и ни один американский издатель не осмелится ее напечатать. Мы обязаны найти для этой цели человека! Я уже думаю над этим. И вот тут-то начинаются проблемы. Вы пишете, что это единственный экземпляр. Разве можно так пугать людей. Я, конечно, могу отправить рукопись «Фейберу» заказным письмом, но даже и в этом случае – я не смогу спать спокойно, доверив ее почте. Прежде чем я ею хоть как-то распоряжусь, напишите мне, как Вам кажется, не лучше ли будет, если я Вашу рукопись перепечатаю, а еще лучше, перепечатаю под копирку? Если Вы не против, я мог бы это устроить, люди надежные, я их знаю и доверяю им. Работа, конечно, предстоит большая – я даже не знаю, сколько здесь страниц, поскольку вы не нумеруете страницы. Но если Вам это дело покажется стоящим, я за него возьмусь, и сам оплачу все расходы. Можете зачесть это – если Вам угодно – в счет моего Вам долга. С другой стороны, может, Вы хотите, чтобы она дошла до «Фейбера» как можно скорее? Так что, не откладывая, сообщите мне, что мне делать.
Мой дорогой Даррелл, Вы уже никогда не сможете написать ничего, что пришлось бы им по вкусу – как Вы изволили выразиться в сопроводительной записке. Вы пересекли Экватор. На Вашей карьере в качестве коммерческого литератора можно ставить крест. Отныне вы вне закона, и я Вас от всей души с этим обстоятельством поздравляю. (…)
Вся эта вещь – поэма, колоссальная поэма. Я не понимаю, как Вам до сих пор приходит в голову писать отдельные стишки. Любой Ваш стишок после этого – так, на две затяжки. Это поэма. Господи Иисусе, да это как черная смерть. У меня просто нет слов. Единственный, с позволения сказать, минус – это слишком колоссально колоссальный текст. И нужно быть Гаргантюа, чтобы все это в себя вобрать.
(…)
И, бога ради, скажите мне, сколько времени у Вас ушло на то, чтобы все это написать? Могу себе представить, сколько Вы отдали сил. Это настоящий tour de force [4].
Ну, напишу еще, как только дочитаю. И – ура!
ХВМ [5]
Через пять дней, дочитав книгу до конца и ничуть не изменив своего – восторженного – о ней мнения, Миллер пишет еще одно письмо и заканчивает его на самой жизнеутверждающей ноте. Гений состоялся. К черту деньги и договоры с «Фейберами». «Если в природе не существует подходящего для Вас издателя, значит, нам самим придется его сотворить!» Ответа ему приходится ждать аж до конца июля, и ответ приходит весьма неожиданный. Сквозь неровный – и довольно нервический – тон письма сквозит весьма четко выстроенная и обдуманная позиция (у Даррелла было время подумать): он не собирается делать резких движений. Более того, он твердо уверен в том, что постоянно работать на уровне «Черной книги» он не сможет и что помимо высокой прозы, помимо уже вырисовывающихся на горизонте «Книги мертвых» (из которой получится впоследствии «Александрийский квартет») и «Книги чудес» (через несколько лет этот «проект» станет называться «Книгой времен», а в конце концов выльется в «Авиньонский квинтет»), он намерен и дальше производить на свет всяческую «литературу» – хотя бы для того, чтобы не потерять контакта с действительностью и с потенциальным широким читателем.
Восемью годами позже, 5 мая 1945 года, в письме, отправленном из Александрии в адрес Элиота, Даррелл еще раз объяснит, для чего в перерывах между серьезными прозаическими шедеврами он писал и далее писать намерен вещи более или менее «легкие»: «…для упражнения для забавы для денег для моих подружек – или нет?» [6]
Здесь – начало той загадки, которую Даррелл представлял и до сих пор представляет и для критиков, и для широкой читающей публики. Кто же он, на самом-то деле, такой? Ловкий литературный шарлатан, действительный уровень которого никак не выше какого-нибудь Колина Уилсона – но который сумел в конце пятидесятых предугадать резкий поворот во вкусах читающей публики и выплыть к самым олимпийским высям на волне нарождающегося «мягкого» постмодернизма? Но тогда – зачем была «Черная книга», которая в плане «промоушн» не принесла автору ничего, кроме проблем? Почему не продолжить начавшую уже в конце тридцатых вполне успешно складываться карьеру коммерческого литератора? Зачем двадцать лет ждать наступившего лишь в 1957 году звездного часа? И зачем еще через двадцать лет, уже имея за плечами «почти состоявшуюся» Нобелевскую премию, гигантские тиражи и прочие атрибуты успеха, упрямо выпускать под старость том за томом «Авиньонского квинтета», книги, которую вряд ли кто-нибудь (за исключением специалистов и особо упертых фанатов) заставил себя прочесть до конца?
Или – все-таки гений, каким его увидел в 1937 году Миллер, а потом и не он один? Писатель, которого всерьез прочили четвертым в великую троицу Джойс – Кафка – Пруст? У которого учились и продолжают учиться ведущие фигуры современной английской, американской, французской, немецкой и прочих литературных традиций. Но тогда – зачем обильный поток пусть крепкой, пусть отмеченной отсветом великолепной стилистики «Квартета», но все же ординарной – как хорошие ординарные вина – путевой прозы? Зачем юмористические рассказики из дипломатической жизни? Пусть тоже весьма неплохо сбитые – но такое может писать каждый третий литератор из крепкого третьего разряда. Зачем дилогия «Восстание Афродиты», сделавшая бы честь тому же Колину Уилсону? Зачем, как выразился Миллер, «стишки», и драмы в стихах, и киносценарии, и эссе, и интервью для светских журналов, и… По меткому замечанию одного не слишком расположенного к Дарреллу критика, единственный жанр, в котором автор «Александрийского квартета» себя не попробовал, – это жанр оперного либретто. «Для упражнения для забавы для денег для моих подружек»?
Однако вернемся к биографической канве. Летом тридцать седьмого года Даррелл едет в Лондон – естественно, через Париж. В Париже, добавив к литературным впечатлениям неотразимое личное обаяние, великолепный талант рассказчика и воистину гениальное чувство юмора, он окончательно влюбляет в себя Миллера, Анаис Нин и всю прочую компанию из дома номер восемнадцать по рю Вилла Сёра. Миллер с готовностью расстается с ролью cher maître (каковое словосочетание останется в ходу лишь в качестве шутливой инвективы); два реформатора англоязычной словесности уравниваются в правах и – пользуясь неприменимой к английскому говорению русской реалией – переходят на «ты». Даррелл обещает вернуться и едет в Лондон выяснять отношения с «Фейбером», лично знакомиться с Элиотом, с Диланом Томасом и Хавелоком Эллисом, литератором, сексологом и издателем репринтов «подцензурной» елизаветинской драматургии.
«Фейбер», как и следовало ожидать, «Черную книгу» печатать отказывается, хотя и не препятствует ее публикации любой третьей стороной, поскольку «право первой ночи» соблюдено. Как объясняет Дарреллу Элиот – публикация не состоялась исключительно из нежелания издательства вступать в конфликт со строгой английской цензурой. Свое нелестное мнение об Элиоте как о человеке и редакторе Даррелл меняет на прямо противоположное; Элиот же и раньше был к Дарреллу неравнодушен, а о не принятой к печати «Черной книге» отозвался как-то раз в письме к ее автору следующим образом: «единственная книга молодого английского писателя, которая помешала мне окончательно разувериться в будущем отечественной прозы». Впрочем, будучи лицом официальным и материально ответственным, позволения цитировать этот свой отзыв публично он Дарреллу все-таки не дает.
Обратная дорога лежит опять-таки через Париж, где Миллер, Перле и Нин затеяли разом издание журнала The Booster («Толкач») и книжной «Серии Вилла Сёра». Даррелл, вкусив для разнообразия парижской богемной жизни, уезжает к себе на Корфу, а в «Серии Вилла Сёра» наряду с «Зимой в Африке» Анаис Нин и «Максом и белыми фагоцитами» Миллера выходит в 1938 году «Черная книга». Чуть позже Миллер и Нин уламывают-таки Джека Кэхейна, владельца скандально известного издательства «Обелиск Пресс», опубликовать книгу еще раз. Широкого резонанса, однако, несмотря на все их старания, роман не получает. И денег не приносит тоже. Чего, впрочем, от него никто и не ждал. От фейберовских авансов кое-что остается, и Даррелл зовет всю честную компанию к себе в Грецию, обещая райскую жизнь и отдых от столичной суеты. В июне 1939-го на Корфу приезжает Миллер – засим следует путешествие по Греции, начиная с Афин, где Даррелл знакомит Миллера с Йоргосом Кацимбалисом и Йоргосом Сеферисом – гениальным рассказчиком, прообразом миллеровского «Колосса» и гениальным поэтом, будущим нобелевским лауреатом.
Расстанутся они только 26 декабря 1939 года в Триполисе, на Пелопоннесе, чтобы увидеться в следующий раз почти через тридцать лет. Начинается – или, по крайней мере, официально объявлена – война. Деньги тоже как-то сами собой подходят к концу. Даррелл предлагает свои услуги греческому представительству Британского совета. Он неплохо знает новогреческий, он, несмотря на неподобающий род занятий и образ жизни, обладает определенными организаторскими способностями, он умен, наблюдателен и хорошо разбирается в местной политической и культурной ситуации. Британский совет поручает ему несколько неожиданную работу: возглавить находящуюся под патронажем сей культуртрегерской организации школу в Каламате, на юге Пелопоннеса, в самой что ни на есть греческой глуши – и родине едва ли не лучших во всей Греции маслин (позже, в «Жюстин», тамошний протагонист Л. Г. Дарли выплеснет свою тоску по «правильному берегу Средиземного моря» именно через «святую плоть» настоящих, правильных маслин). Однако в делах международных культура и разного рода гуманитарные акции всегда были наилучшим возможным прикрытием для совсем другой деятельности. Складывается впечатление, что именно в это время и именно в силу перечисленных выше качеств на Даррелла обращает внимание английская разведка: очень скоро обстоятельство это отразится на его дальнейшей судьбе, а некоторое время спустя – и на его книгах.
Все греческие друзья Даррелла (Сеферис, Кацимбалис, Теодорос Стефанидес) идут добровольцами в армию и принимают активное участие в боевых действиях – сперва в разгроме итальянцев в ходе Албанской кампании, а с апреля 1941 года в отчаянном сопротивлении неудержимому немецкому наступлению. Даррелл учит детишек в Каламате английскому языку и литературе, нянчит только что родившуюся дочь, следит за пролетающими время от времени немецкими бомбардировщиками и наведывается, как только выпадает такая возможность, в опустевшие Афины.
За три дня до прихода немцев в Каламату, 25 апреля 1941 года, Дарреллам удается уехать из Греции на случайной кайке, экипаж которой состоит по преимуществу из не подчиняющихся ничьим приказам солдат разгромленной греческой армии. Кайка идет на Крит, исключительно по ночам, чтобы избежать встречи с немецкими «штуками», которые в то время бомбили любое замеченное судно – поскольку немецких и итальянских судов в этом районе Средиземного моря по определению не было. Однако и по ночам идти не многим безопаснее, поскольку судно допотопное и из трубы вместе с дымом сыплется целый сноп искр, очень хорошо заметных хоть с воды, хоть с неба.
С Крита, опять-таки едва ли не в последний момент перед тем, как немцы осуществили одну из своих лихих десантных операций, Дарреллы уезжают в Египет, в Каир. Где-то по дороге происходит разрыв («просто война» – как позже лаконично объяснил его причины в письме к Миллеру Даррелл), и Нэнси с годовалой Пенелопой уезжает в Иерусалим. Даррелл пытается – уже во второй раз – вступить в английскую армию, однако у правительства свои планы на этого, уже успевшего себя зарекомендовать в «культурной» деятельности, молодого литератора. И буквально через месяц он оказывается в Александрии, в должности пресс-офицера, и вступает в один из самых, наверное, сложных периодов своей жизни.
Он ненавидит Александрию. Здешний пейзаж, здешние нравы, та работа, которую ему приходится выполнять, – и ни единого просвета на затянутом тоской и неприкаянностью горизонте. Из Иерусалима – ни весточки. Разрыв окончательный и обжалованию не подлежит. Следующая встреча с дочерью состоится только через шестнадцать лет – но и об этом Даррелл пока, естественно, ничего не знает. Он пускается во все тяжкие, и богемная лондонская юность повторяется почти зеркально, с той разницей, что сам он стал на десять лет старше и что Александрия – никак не Лондон.
Старая и не раз успевшая себя скомпрометировать теория насчет того, что художник должен быть несчастлив для того, чтобы творить, к Дарреллу имеет самое непосредственное отношение. Только Даррелл – тугодум. И на то, чтобы острый эмоциональный опыт отлежался и обрел внутреннюю художественную структуру, у него уходит не год и не два. Для непосредственного самовыражения существуют «стишки», в которых он готов выплескиваться снова и снова. Но колоссальное внутреннее напряжение александрийской поры должно пройти очистку и закалку памятью, должно освободиться от всего ситуативного, случайного, обрасти – на совершенно «александрийский», если иметь в виду эллинистическую традицию, манер – каскадом значимых культурных отсылок, чтобы дозреть в итоге (через пятнадцать лет!) до точки кипения. Когда, в 1957 году, Даррелл сядет и, согласно столь же банальной романтической формуле (а как он любил банальные романтические формулы!), «не отрывая пера от бумаги» перепишет набело уже сложившийся, уже готовый «Александрийский квартет». Пока же – несчастливость, рутина и «стишки».
Впрочем, быть несчастным по Дарреллу отнюдь не означает глубинной немецко-романтической Weltschmerz. Радости жизни, как то: вино, литература, море, женщины, далее по умолчанию – составляют непременный контрастный фон для личной неустроенности (вот, кстати, один из секретов потрясающей психологической притягательности «Квартета»). А поскольку состояние влюбленности – главный ключ к упомянутым радостям жизни, то многочисленные быстротекущие романы удивительно скоро приводят Даррелла к главной его александрийской любови, к Эве Коэн, по прозвищу Цыганка: что, впрочем, лишь отчасти сокращает число быстротекущих романов.
«Жюстин», первый роман «Александрийского квартета», Даррелл посвятит именно Эве Коэн, к тому времени уже успевшей не только стать Эвой Даррелл и произвести на свет Сапфо Даррелл, но оказаться на правах бывшей жены входящего в моду писателя. Эва Коэн – действительно ключевая фигура и в этом романе, и в «Квартете» вообще. Центральный и весьма противоречивый женский персонаж, Жюстин, александрийская еврейка с отягощенной наследственностью, трудным детством и бурной юностью, с достаточно тяжелым психическим расстройством и неутолимой тягой к поискам истины, – этот персонаж сознательно и старательно списан именно с нее. Но не только он один. Мелисса, вторая, «параллельная» любовь протагониста Л. Г. Дарли – гречанка, проститутка, наркоманка, танцовщица в ночном клубе и воплощение греческой «агапе» – тоже Эва Коэн. Только другая, греческая ее половина (мать Эвы была гречанка из Смирны – родного города Мелиссы). А у старого меховщика и двойного агента, на содержании у которого жила Мелисса до роковой встречи с Дарли и с которым связана в романе одна из самых пронзительных сцен, весьма знакомая фамилия: Коэн. Да и Лейла Хознани, если вдуматься, да и сама Александрия в ее женской и взыскующей, «софийной» ипостаси…
Но до всего этого прихотливого обилия сюжетов, персонажей, образов и сцен пока еще очень и очень далеко. Пока Даррелл, азартно распутывающий в рабочее время хитросплетения ближневосточной политики, того самого змеиного гнезда заговоров и контрзаговоров, которому будет почти целиком посвящен «Маунтолив», третий роман тетралогии, только и мечтает о том, как бы вырваться из ненавистного города, этой, говоря словами из «Квартета», «суки среди городов». И как только ему предоставляется возможность перебраться «на правильный берег Средиземного моря», он незамедлительно эту возможность использует.
Осенью 1945 года он добивается поста офицера по связям с общественностью на Родосе – что предполагает собственный штат сотрудников, собственную типографию и возможность выпускать любую печатную продукцию на любых возможных языках. В письме к Миллеру он пишет, что он «not exactly the Governor of these twelve islands, but damn near», «не то, чтобы губернатор этих двенадцати островов, но чертовски к тому близок». Он во многом определяет если не стратегию, то тактику британской политики на Додеканесских островах [7], постепенно набирая вес и амбиции и наживая себе врагов в британском посольстве в Афинах.
«Коэн с ее семью языками» следует за ним в качестве личного секретаря, причем для этого приходится в буквальном смысле слова похищать ее из дома, поскольку отец и слышать ничего не хочет ни о каком отъезде дочери из Александрии с англичанином, за которым она не замужем и который, между прочим, формально еще не в разводе с Нэнси (сюжет Мелисса – меховщик Коэн в «Квартете»).
Даррелл и Эва Коэн поселяются на Вилле Клеоболус – маленьком аккуратном домике на четыре комнаты, окруженном зарослями бугенвиллеи, в стенах старого турецкого кладбища, украшенного несколькими раками местных исламских святых. Дом расположен совсем неподалеку от главной родосской бухты, где у входа в гавань, на месте ступней рухнувшего Колосса стоят две изящные колонны с «оленьими» навершиями. Греческое море, греческий воздух, греческая речь и греческое вино, и к тому же – ничуть не менее богатые, чем в Александрии, напластования вер и культур: Даррелл отдыхает душой и телом, несмотря на довольно напряженную работу. Наброски к «Книге мертвых» становятся все обширнее, и все явственнее в них начинает проглядывать будущий «Квартет» – да и место действия теперь окончательно и бесповоротно перемещается из Греции в довоенную и военных времен Александрию.
Даррелл теперь довольно значимая фигура в местном послевоенном раскладе сил, и это, помимо довольно солидного жалованья и кучи обязанностей, имеет еще один немаловажный смысл. Он искренне надеется, что солидный пост на Родосе послужит мостиком для перевода в Афины, на должность не менее денежную и престижную, но поближе к Сеферису, Кацимбалису, приличным библиотекам и к прежней греческой жизни. Однако в британском посольстве в Греции у него недоброжелатель, развязывается настоящая канцелярская война, в которой менее искушенный Даррелл проигрывает по всем позициям: в итоге на успешной дипломатической карьере при британской миссии в Греции приходится поставить крест. Он вынужден сперва вернуться в Англию, а потом на год (с декабря 1947 по декабрь 1948) подписать унизительный – после родосских высот – контракт все с тем же Британским советом и уехать аж в Аргентину, преподавать в провинциальном по европейским меркам университете тамошней Кордовы английскую литературу.
Потом – возвращение в Англию и попытка получить новое назначение поближе к Средиземному морю, по линии все того же Британского совета, который вполне, с его точки зрения, мог бы послать его во Францию или в Грецию. В результате – с июня 1949 по конец 1952 года – пост пресс-секретаря в британском посольстве в Белграде.
Коммунистическая послевоенная Югославия произвела на Даррелла неизгладимое впечатление. Вплоть до резкой и окончательной смены политической ориентации. Если до конца сороковых он скорее склонен сочувствовать левым, как то и должно английскому интеллигенту поколения 20–30-х годов, если, приехав в 1947 году в Англию, он восхищается успешной политикой нового лейбористского правительства, то отныне он – консерватор и антикоммунист. Жизнь дипломатического корпуса в стране, надсадно строящей светлое будущее, полна, вдобавок к обычной замкнутости и сосредоточенности на довольно странных с обыденной точки зрения ритуалах, самых роскошных и неожиданных казусов. И не случайно именно в это время Даррелл создает Энтробаса, старого дипломата и рассказчика многочисленных юмористических историй – будущего любимца толстых еженедельников, готовых платить автору «Александрийского квартета» бешеные гонорары за эти в общем-то весьма непритязательные рассказики.
Должность пресс-секретаря посольства позволяет совмещать достаточно высокий дипломатический статус и гораздо более свободный, чем у прочих коллег по цеху, «режим содержания». С одной стороны, Даррелл снова становится весьма заметной в местном дипломатическом мире фигурой (и уже не в пределах маленькой подмандатной территории, какой были во второй половине сороковых Додеканесские острова, а в столице – пусть югославской, но столице) – он удостоен личной аудиенции у маршала Тито, он принимает самое активное участие в организации исторического визита сэра Энтони Идена в Белград и вообще разворачивает в пределах британской миссии весьма активную и разнообразную деятельность. С другой стороны, он практически беспрерывно колесит по всей стране с некими туманными культурно-дипломатическими целями, что лишний раз дает повод заподозрить в нем отнюдь не только пресс-секретаря. Напомню, что политическая ситуация на Балканах в это время крайне сложная. Тито поссорился со Сталиным, на границах Югославии сосредоточены советские войска, которые в любой момент могут получить приказ начать вторжение на территорию не пожелавшего идти в общем строю коммунистического собрата. Западная дипломатия, и в первую очередь британская, активно обрабатывает югославское руководство, стремясь углубить раскол во вражеском стане – и дипломатия с разведкой, как, впрочем, и всегда, работают плечом к плечу. Напряженность между буржуазным Западом и коммунистическим Востоком достигает весьма опасной стадии, и то обстоятельство, что конфликт вот-вот разразится именно на Балканах, навевает весьма невеселые исторические ассоциации.
На писательство, судя по количеству проделанной на благо родины работы, вовсе не должно оставаться времени. Однако за время работы в белградском дипкорпусе Даррелл пишет (на основе читанных в Аргентине лекций) весьма дельную даже по академическим меркам литературоведческую книгу «Ключ к современной поэзии» и стихотворную драму из греческой истории «Сапфо» – не считая всяческих мелочей, вроде откровенно антикоммунистического фарса на сюжет «Красной Шапочки», поставленного силами сотрудников британской миссии на радость коллегам и избранным гостям. В 1950 году в Оксфорде появляется на свет Сапфо Даррелл, и Даррелл, уже успевший поднакопить за истекший период весьма солидную, на его взгляд, сумму, начинает подумывать о том, чтобы свернуть затянувшийся роман с Форин офис и вернуться к счастливой жизни вольного литератора, с издателем в Лондоне и домом где-нибудь на берегу Ионийского моря. К 1952 году эти планы превращаются в навязчивую идею – он задыхается в Югославии, ему жмет воротничок дипломатической визитки, а эмбрион «Книга мертвых» все настойчивее заявляет о своем желании быть. Дарреллу как воздух нужна свобода, нужно свободное время, нужен свой дом, и теплое море, и стакан холодной горьковатой греческой реццины душным вечером на террасе, рядом с печатной машинкой.
Контракт с Форин офис заканчивается пятьдесят вторым годом, и Даррелл любовно и тщательно строит планы на следующий, тысяча девятьсот пятьдесят третий. Он обещает себе «golden year», золотой год: уйти со службы, купить дом на Кипре и вплотную засесть за «Книгу мертвых». Однако перед самым отъездом из Югославии с Эвой случается нервный срыв, ее приходится отправить на лечение в Англию, и он, естественно, едет за ней следом. Месяц за месяцем проходят в полной неопределенности – психическое состояние Эвы не улучшается. Потом врачам удается убедить Даррелла в том, что от его присутствия пользы Эве ровным счетом никакой, и в марте 1953 года он, взяв с собой дочь, отправляется-таки на Кипр.
На острове ему достаточно быстро и достаточно дешево удается купить подходящее жилище в горной деревушке Беллапэ, неподалеку от Никосии, и он с головой уходит в перестройку этого старого турецкого дома в будущую штаб-квартиру будущего великого писателя. Денег у него, как между тем выясняется, вовсе не так уж и много. Эва понемногу идет на поправку, но врачам приходится платить, и платить хорошо. Кипр переживает период строительного бума, и на камень, на трубы, на цемент и дерево, не говоря уже о каменщиках и водопроводчиках, тоже уходят более чем круглые суммы. За полгода от скопленных денег не остается и следа, и Даррелл вскоре вынужден взяться за привычную рутинную работу – за преподавание английского языка и литературы в никосийской гимназии для девочек (провинциальный школьный учитель, обремененный грузом ненаписанных книг и женщиной с долгой историей психических расстройств – Л. Г. Дарли уже почти готов появиться на свет). Тем временем ситуация на Кипре обостряется до предела, и его, вроде бы совершенно внезапно, приглашают на другую, столь же привычную, но куда более высокооплачиваемую работу – возглавить пресс-службу местной британской администрации.
Согласно «официальной», отраженной в письмах и в написанной по горячим следам кипрской эпопеи книге «Горькие лимоны», для Даррелла его личное активное участие в этом затяжном конфликте (начавшегося с акций гражданского неповиновения и террористическо-партизанской войны греков-киприотов, которые боролись за воссоединение Кипра с Грецией, против британской колониальной администрации и переросшего затем в гражданскую войну между греческой и турецкой общинами) действительно было полной неожиданностью. Он приехал на Кипр писать и радоваться жизни. Но сразу возникает ряд вопросов, ответы на которые грозят не оставить от этой версии камня на камне.
Во-первых, довольно странным представляется сам выбор места для «золотого года». Кипр – не Греция, и Даррелл сам неоднократно подчеркивал различия между ними, причем никак не в пользу Кипра. Он, по горло объевшийся Левантом в первой половине сороковых годов, вряд ли мог всерьез мечтать о том, чтобы навсегда пустить корни на этом, пусть на восемьдесят процентов грекоговорящим, но все же по сути совершенно ближневосточном острове – отколовшемся от континента куске Сирии, или Палестины, или Египта – но уж никак не Греции. Сами греки-киприоты – и об этом Даррелл также неоднократно писал – совсем не похожи на своих эгейских и ионических собратьев, и сквозь привычный даррелловский филэллинизм то и дело проскальзывают нотки откровенного презрения. Так почему же не знакомый и любимый Корфу, не Родос, где осталась масса добрых друзей, не Пелопоннес, наконец, и не Афины, куда уже давно вернулись и давно зовут Даррелла в гости и Сеферис, и Кацимбалис, и вся столь желанная и близкая ему компания с Плаки? И – почему такая спешка, заставившая бросить в Англии больную и все еще любимую жену и ехать именно на Кипр? Обширнейший круг знакомств, которые сразу же завязываются на острове, удивлять вроде бы не должен: Даррелл всегда был человеком весьма общительным, очень быстро сходился с людьми и мог очаровать кого угодно и при любых, даже самых неблагоприятных условиях. Но уж очень это похоже на целенаправленную и упорную работу по созданию сети информаторов как в греческой, так и в турецкой общинах. Для человека, официально числящегося на британской государственной службе, подобное в тогдашней непростой обстановке было бы практически невозможным. А вот для писателя на вольных хлебах, для свободно говорящего по-гречески весельчака, балагура и просто рубахи-парня, который знает, как подойти к налаживанию долгих и прочных дружеских связей, – что ж, и греки, и турки всегда были людьми гостеприимными и всегда крайне высоко ценили дружбу. И еще одна деталь: Даррелла в его кипрском уединении навещает, естественно, нескончаемый поток старых знакомых. Но среди этих старых знакомых подозрительно часто мелькают разведчики-профессионалы, из тех, кто в период немецкой оккупации Крита создавал там диверсионно-партизанские отряды, – Патрик Ли (Падди; лорд Рейкхелл) Фермор [8], Ксен Филдинг [9] и другие. То есть специалисты по партизанской войне в населенных греками горах – с той разницей, что на сей раз воевать приходится не вместе с греками, а против греков.
«Приглашение» Даррелла на высокий официальный пост при британской колониальной администрации – причем сразу на самый верх, минуя все промежуточные стадии, так что вчерашнее частное лицо в одночасье становилось одним из главных игроков на кипрской политической арене – в этом контексте, вероятно, имеет смысл воспринимать просто как легализацию резидента, выполнявшего до сей поры все ту же, привычную работу по «связям с общественностью», только на другом структурном уровне. Легализацию тем более своевременную, что для ЭОКА, партизанско-террористической организации националистического толка, его инкогнито, видимо, уже перестало быть таковым. «Близко знакомые» с ним греки погибают, если верить самому Дарреллу, без всяких видимых на то причин, а потом и с ним самим происходит какая-то темная история, которую можно интерпретировать в том числе и как попытку покушения. Жить в Беллапэ становится явно небезопасно, и Даррелл окончательно перебирается в столицу.
Родственников (а за прошедшие два года на Кипре успели побывать и маленькая Сапфо, и ее бабушка, спешно выписанная из Англии для ухода за ребенком, и даже брат Джеральд, тут же наводнивший дом в Беллапэ всякой живностью) постепенно переправляют обратно в метрополию, ситуация с Эвой, несмотря на периодические улучшения в ее психическом состоянии, становится все более и более сложной – особенно после ее приезда на Кипр, закончившегося очередным нервным срывом, – и Даррелл снова оказывается в ситуации вынужденного одиночества, которое скрашивают и даже делают желанным два «параллельных» обстоятельства. Во-первых, он, каким-то невероятным образом выкраивая по нескольку часов в день (а, вернее, в ночь), пишет «Жюстин», первый роман своего главного прозаического гиганта, который называется уже не «Книга мертвых», а «Александрийский квартет». И к январю 1956 года заканчивает работу над рукописью (и тут же, в силу старой доброй традиции, отсылает ее в Калифорнию, Миллеру). А во-вторых, он знакомится с журналисткой и писательницей по имени Клод Вансендон, которая становится прообразом самой светлой героини «Квартета», Клеа Монтис, и с которой он наконец, впервые за много лет, по-настоящему счастлив.
Вот здесь и наступает настоящий перелом. Он знает, что написал гениальную книгу и что эта книга – только начало. Он больше ничем не хочет заниматься, кроме писательства, и – он находит женщину, которая понимает его так, как до сих пор не понимала ни одна женщина на свете. Ему становятся совершенно неинтересны давно уже ставшие повседневной рутиной политические игры. Греция – причем не Кипр, не Левант, а именно Греция – начинает его раздражать: греки очень любят дружить, то есть болтать ночами напролет, пить вино и петь песни, и совершенно не дают работать. Тем более что далеко не каждый грек согласится теперь подать Дарреллу руку – в Греции его и до сих пор не слишком любят, обвиняя, и, очевидно, не без оснований, в том, что приведшие к затяжному локальному конфликту ошибки британской администрации на Кипре во многом были результатом его «эллинофильской» деятельности. Так что, со всех точек зрения, пришла пора ставить крест на карьере под крылом у Форин офис и заняться наконец настоящим делом. С того дня, как Миллер признал в Даррелле гения, прошло уже двадцать лет. И за эти двадцать лет, по большому счету, он не опубликовал ровным счетом ничего, что можно было бы поставить рядом с «Черной книгой» – и оправдать заявленные этим типичным романом юного гения надежды и ожидания.
26 августа 1956 года Даррелл выбирается наконец-то из кипрской каши. Сперва он улаживает кое-какие дела в Англии, а потом – и на сей раз окончательно – выбирает «нужный берег Средиземного моря». Юг Франции, Прованс. Который отныне станет его домом – до самой его смерти. Он поселяется там с Клод, с которой отныне тоже будет неразлучен – до самой ее смерти.
В феврале 1957 года он поселяется на Villa Louis, на окраине маленького провансальского городка под названием Соммьер, в департаменте Гар (дома он будет менять еще не раз, пока, наконец, не купит свой собственный, но все они будут находиться в одном и том же районе, в окрестностях Авиньона и Нима). И – начинается давно обещанный им себе «золотой год». Вернее, не один год, а как минимум три. В течение первого из них Даррелл публикует аж четыре книги, причем в самых разных жанрах. «Горькие лимоны» – традиционная в английской литературе путевая проза, стильная, не лишенная сентиментального начала, уравновешенного, впрочем, началом ироническим; пригоршня пейзажей, типажей, забавных сюжетов, объединенных между собой не слишком лезущей на глаза, но и не дающей о себе забыть личностью автора. Книга настолько обаятельна, что за чтением невольно забываешь об одном немаловажном обстоятельстве: авторскую позицию, как и любую откровенно субъективную позицию непосредственного участника событий, следует воспринимать именно как позицию непосредственного участника событий, кровно заинтересованного именно в этой, и ни в какой другой трактовке происходящего. «Белые орлы над Сербией» – чисто коммерческая затея, приключенческая книга для подростков, впрочем, также по-своему весьма обаятельная. «Esprit de Corps» – первый из даррелловских юмористических сборников, легкие скетчи из дипломатической жизни: вынесенный в название книги французский фразеологизм «Чувство локтя», будучи произнесен на английский лад, совершенно меняет смысл – на «Запах трупа». У Даррелла накипело на дипломатический корпус, и он дает себе волю. Впрочем – это еще цветочки. Всерьез он воздаст должное большой политике только в «Маунтоливе». Хотя и кусаться вот эдак, походя, тоже не перестанет.
Но главное, конечно, – «Жюстин». Роман совмещает в себе два до крайности неуживчивых качества. Это – действительно великолепная проза, книга, которая оставила далеко позади первый даррелловский замах на гениальность и заявила во всеуслышание: да, гений состоялся. И – это бестселлер, мигом побивший все рекорды продаж не только «высокой», но и чисто коммерческой прозы. Но, напоминаю, для Даррелла это всего лишь начало настоящей работы. «Жюстин» – вполне законченный, самостоятельный текст, однако все его богатство будет явлено только тогда, когда он столкнется, сплетется, схлестнется с тремя другими романами тетралогии – ибо смысл целого несводим к сумме смыслов составных частей. К июню все того же пятьдесят седьмого года он заканчивает «Бальтазара», второй роман «Квартета», ставший полной неожиданностью для публики, которая с нетерпением ожидала «продолжения» «Жюстин». Потому что «Бальтазар» – не продолжение. Потому что все истины, с таким трудом обретенные в «Жюстин», оказываются здесь обманкой, сюжеты и персонажи обнаруживают свою «истинную» подоплеку, и впору перечитывать «Жюстин» заново, удивляясь, как это ты сам не заметил настолько очевидных авторских «покупок».
К апрелю следующего, 1958 года готов и третий роман «Квартета», «Маунтолив». И публика, ожидавшая на сей раз резкого поворота в духе «Бальтазара», была обманута еще раз. То есть поворот, конечно, состоялся – поскольку большая часть с такой дотошностью, с таким сладострастным расковыриванием язв, с таким обилием сложнейших психологических, мистических и прочих мотивировок выписанных в «Жюстин» и в «Бальтазаре» сюжетов оказывается, как то и должно, блефом. Все гораздо проще. Поскольку время предвоенное, поскольку политическая ситуация сложна невероятно, поскольку в Александрии действует такое количество всяких разведок и служб безопасности, не считая тайных обществ и отдельных заговорщиков, что героев на них на всех явно не хватает, и многим приходится работать на двоих, а то и на троих хозяев. Однако главная неожиданность текста заключалась вовсе не в этом. Читатель, уже успевший привыкнуть к густой, на барочный манер прихотливой прозе Даррелла, к затейливой мозаике фабулы, к принципиально эклектичной стилистике, где главные смыслы рождаются именно на стыке несовместимых стилей, столкнулся с добротным, совершенно «стендалевским» по форме романом, написанным как будто специально для того, чтобы подтвердить правоту критика, который сказал как-то раз, что Даррелл «может писать замечательную простую прозу, но не слишком часто хочет» [10].
«Клеа», четвертый роман «многопалубного гиганта», дописан к лету 1959 года. Оценки ему, как то и должно, были выставлены самые разные – от «полной творческой неудачи» и «доказательства того, что автор выдохся» до «невероятного по смелости разрешения всех заявленных тем». Однако как бы критики и читающая публика ни отнеслись к последнему роману тетралогии (он и в самом деле не лишен откровенных – и, возможно, преднамеренных – слабостей, но в нем есть сила, и яркость, и смелость замысла; а финальная «подводная» сцена – едва ли не самая сильная во всем «Квартете»), чудо, тем не менее, состоялось. Лоренс Даррелл, один из многочисленных английских «литераторов второго плана», становится фигурой мирового масштаба и принимается пожинать плоды.
Еще в конце 1957 года, по свежим следам «Жюстин», он получает свою первую литературную премию – английскую, Даффа Купера. Ни в сумме, ни в статусе премии ничего особенного нет. Но есть нечто особенное в обстоятельствах ее вручения: 9 декабря 1957 года на специально устроенном по этому случаю приеме Даррелл получает соответствующие документы и чек из рук британской королевы. Далее, с года на год, его популярность и степень обласканности самыми различными литературными, культурными, окололитературными и околокультурными инстанциями растет как снежный ком. Пиком публичного признания «Квартета» едва не становится Нобелевская премия по литературе, на которую Даррелл был номинирован в 1961 году. По сведениям из «информированных источников», при голосовании Нобелевского комитета он не добрал какого-то minimum minimorum, и обошел его на повороте – по иронии судьбы – югослав Иво Андрич.
Впрочем, Даррелла данное обстоятельство, видимо, не слишком расстраивает. «Квартет» переведен на все основные европейские – и не только европейские – языки, за автором этого стильного интеллектуального бестселлера в буквальном смысле слова охотятся издатели и журналисты, и, к тому же, всемирная слава имеет весьма солидное денежное выражение. Он меняет дома и в 1966 году обретает, наконец, постоянную прописку – в довольно мрачном трехэтажном особняке в стиле модерн, на окраине Соммьера, в окружении каштанов и пальм, и с легендой «Mme Tartes» [11] над парадной дверью. Он тратит деньги на исполнение давних, почти мальчишеских желаний – вроде большого надувного катера «Зодиак» с мощным подвесным мотором, на котором совершает морской переход из Италии в Грецию, и микроавтобуса «фольксваген», чтобы можно было не только ездить вместе с Клод и друзьями по суше, но и возить с собой, на случай, «Зодиак». В число друзей, кстати, именно в конце пятидесятых, попадает Ричард Олдингтон, также натурализовавшийся на юге Франции.
Работа, между тем, идет своим чередом – и Даррелл, с присущим ему стремлением хвататься за все свежие, неопробованные и чреватые неожиданностями возможности, открывает для себя все новые и новые сферы творчества. Давняя и неразделенная до поры до времени любовь к театру находит, наконец, свое воплощение. 22 ноября 1959 года в престижном гамбургском театре «Дойче Шаушпильхаус» проходит триумфальная премьера написанной еще в 1950 году пьесы «Сапфо». Ставит ее именитый немецкий режиссер Густав Грюндигенс. В главной роли – бесподобная Элизабет Фликеншильдт. В 1961 тот же Грюндигенс ставит «Акте». В 1963-м Даррелл специально для и «под» Грюндигенса пишет «Ирландского Фауста» (тот собирался не только поставить пьесу, но и сыграть в ней Мефистофеля), но Грюндигенс внезапно умирает. Пьесу ставит Оскар Фриц Шу, состав исполнителей достаточно сильный, однако публика принимает премьеру совсем не так тепло, как ожидалось, и на этом недолгий роман Лоренса Даррелла с театром подходит к концу.
Параллельно развивается не менее бурная интрига с кинематографом. Еще в 1960 году в Голливуде возникает замысел грандиозной исторической костюмной драмы «Клеопатра», фильма фильмов, который должен побить все возможные – в том числе и кассовые – рекорды. Режиссером в «проект» приглашают Рубена Мамуляна. Вопрос о том, кому доверить написание сценария, имеет, как представляется в 1960 году, только одно решение – и сценарий заказывают Дарреллу. Однако в 1961 году Мамулян принимает решение окончательно порвать с кино. Деньги в проект, между тем, вложены уже очень и очень немалые, скандал разрастается и приводит в конце концов к практически полной смене всего работающего над фильмом коллектива. Режиссером становится Джозеф Манкевич, из нескольких написанных Дарреллом вариантов сценария в окончательном тексте используются какие-то жалкие крохи, и даже в титрах вышедшего-таки в 1963 году блокбастера его имени, кажется, нет.
Но Даррелл не спешит ставить крест на карьере в шоу-бизнесе. В середине шестидесятых он пишет сценарий для еще одного фильма, «Юдифь», – и переписывает его полностью, проведя несколько недель в Израиле с исполнительницей главной роли, Софи Лорен.
В 1969 году на экраны выходит снятый на киностудии «XX век Фокс» фильм Джорджа Кьюкора и Джозефа Штрика «Жюстин» с откровенно «звездным» составом исполнителей (Майкл Йорк – Дарли, Дерк Богард – Персуорден, Анук Эме – Жюстин, Анна Карина – Мелисса). Автор, однако, не в восторге от кинематографической версии своего прозаического шедевра и, кажется, немного обижен тем, что сценарий по его собственной книге заказали не ему. Впрочем, фильм и в самом деле получился совершенно неудачным – сама попытка втиснуть четыре романа в полтора часа экранного времени, да еще и убрать все лишнее в пользу шпионско-любовной линии, говорит сама за себя. И даже великолепные актеры, судя по всему, не слишком понимают, что именно каждый из них должен играть – пожалуй, за исключением Филиппа Нуаре, у которого с ролью Помбаля не возникло ровным счетом никаких проблем.
В 1970-м лондонская «Таррет рекордс» выпускает пластинку с мюзиклом Даррелла «Улисс возвращается», где сам Даррелл еще и читает текст.
Кинематограф, сцена, музыка – однако и этим интересы Даррелла не ограничиваются. В 1964 году в парижской «Галери де коннэтр» проходит выставка гуашей никому до сей поры неизвестного художника по имени Оскар Эпфс. Под этим не слишком благозвучным псевдонимом скрывается все тот же неугомонный и вездесущий гений. В устройстве и оформлении выставки ему помогают хорошая парижская знакомая, художница Надя Блох и старая боевая подруга – с родосских еще времен – фотохудожница Мэри Молло. Выставка проходит достаточно успешно, публика со знанием дела кивает головами, что не может не восхищать Даррелла, чьи творческие рецепты, позаимствованные по случаю все из того же вечного источника, от Хенри Миллера (Миллер в эту пору большую часть денег зарабатывает поставленным на поток производством акварелей), особой сложностью не отличаются. Даррелл рисует еще с начала тридцатых, но ключ к успеху и общественному признанию подсказал ему именно Миллер. Позже в одном из интервью он ничтоже сумняшеся раскрывает тайны своей творческой лаборатории: «Писать шедевры меня научил Миллер. Техника у него была такая: рисуешь лошадь, или женщину, или еще какую-нибудь лабуду; потом бежишь в ванную, подставляешь рисунок под струю воды, и – шедевр готов!» [12] Отношение к собственному художественному наследию у него, между тем, двойственное. Он никоим образом не метит в гении, однако определенные амбиции у него как у живописца все же имеются. В 1968 году, когда он впервые едет к Миллеру в США и проводит там сногсшибательные калифорнийские каникулы (ему очень понравился Диснейленд), из Европы приходит печальное известие: в соммьерский дом в отсутствие хозяина забрались воры. Взломщики оказались профессионалами высокого класса, и Даррелл по этому поводу с грустью замечает: они забрали его лучшие книги Елизаветинской эпохи и картины действительно крупных современных художников – но из его собственных творений не взяли ничего. Он делает выводы: хранить архив и рукописи дома небезопасно – и начинает подыскивать надежное место (в конце концов он продаст свой архив в Америку, в Карюондейл, университету Южного Иллинойса). Но занятий живописью не оставляет до самой смерти. Кроме того, он еще и читает лекции в университетах, занимается йогой (причем использует йогические навыки в том числе и в чисто сценических целях – скажем, садится в позу лотоса во время этих самых лекций), и так далее, и так далее…
Несостоявшийся нобелевский лауреат не намерен забывать и о том, что в первую очередь он все-таки – писатель. Однако с писательством после выхода «Квартета» все как-то не клеется. То есть пишет Даррелл много, пусть гораздо меньше, чем в конце пятидесятых, но все-таки пишет. Путевые заметки, рассказики для периодических изданий и тому подобные мелочи – плюс, опять-таки, сценарии… Складывается такое впечатление, что ни для чего серьезного у него просто не остается времени. Он всегда умел и хотел жить со вкусом, а поскольку теперь вдобавок к желанию и умению появились еще и возможности, грешно этими возможностями не пользоваться. Клод прекрасно готовит, и Даррелл окончательно становится гурманом, что, кстати говоря, тут же сказывается и на его фигуре. Но он не против сменить имидж. К тому же Лоренс Даррелл знает свой ритм. Сразу после «Квартета» шедевров ждать не приходится. За шедевры, по-хорошему, браться нужно не раньше, чем лет через десять-пятнадцать.
Это, впрочем, не означает, что «машина» работает совсем уже вхолостую. Кое-какие предварительные замыслы у Даррелла есть. Он поговаривает о большом «комическом» романе под названием «Плацебо» и начиная еще с 1961 года делает к нему наброски. Большая их часть, видимо, так и осталась невостребованной, но кое-что всплывет потом в следующем его амбициозном прозаическом «проекте», дилогии «Восстание Афродиты», написанной в самом конце шестидесятых и состоящей из романов «Tunc» и «Nunquam».
Даррелл никуда не торопится, он дает себе волю отвлечься, а новым замыслам – отлежаться и созреть. Может быть, так бы оно все и вышло, и следующий даррелловский гигант появился бы на свет в начале восьмидесятых, и выглядел бы он совершенно иначе, но вмешалась судьба. Первого января 1967 года в цюрихской больнице внезапно умирает Клод. Даррелл сам ее отвозит – под Новый год – именно в эту больницу, поскольку доверяет тамошним врачам. Врачи уверены, что у Клод какая-то инфекция, и проводят соответствующий курс лечения, но умирает она от рака. Для Даррелла ее смерть – страшный удар, и он находит единственный адекватный способ забвения: он очертя голову бросается в писательство. Результатом этого кризиса и становится «Восстание Афродиты» – откровенная творческая неудача, попытка написать второй «Квартет», но только с заменой «пути писателя» на «путь ученого». В науке Даррелл, в отличие от литературы, был и остается полным дилетантом, и оттого выходит у него в результате некая полу-научная полуфантастика, «Секретные материалы», где трагически задумчивый протагонист вступает в противоборство с таинственной и всесильной «корпорацией». В романах полным-полно знакомой восточной (и не только) экзотики, гротескных персонажей, умствований и афоризмов в духе Персуордена, масок, «зеркальности» и прочего двойничества – короче говоря, всего обильно «отработанного» в «Квартете» арсенала. Чего здесь не хватает, так это жизни, художественной (а не бытовой, ее от Даррелла требовать бессмысленно!) достоверности и цельности, благодаря которым «Квартет» и стал десять лет назад захватывающим дух шедевром. А на одних архитектурных излишествах далеко не уедешь.
Самое печальное, однако, не это. Печально, что сам Даррелл этого уже не понимает. Он, зоркий и въедливый критик, всегда умевший замечать малейшие творческие слабости – как в чужих, так и в собственных книгах, – как-то разом, вдруг, теряет бдительность. «Восстание Афродиты» ему нравится. Он, естественно, далек от того, чтобы считать эту свою работу безупречной, он замечает недостаток структурности и обещает, что следующий, смутно вырисовывающийся на горизонте текст станет достойным завершением титанического, начатого «Черной книгой» и продолженного «Квартетом» и «Восстанием» прозаического гиганта – единого макротекста, согласно возникшему еще на рубеже сороковых и тридцатых годов амбициозному замыслу.
С начала семидесятых он с головой уходит в изучение двух основных, структурообразующих для будущей большой книги тем: египетского гностицизма, а также истории и идеологии ордена тамплиеров. И в 1974 году публикует первую книгу из задуманного «Авиньонского квинтета», само название которого служит достаточно внятным намеком как на масштабность текста, так и на его преемственность по отношению к «Квартету». «Мсье, или Князя Тьмы» и публика, и критика встречают недоуменным молчанием – а Миллер пишет автору то самое, уже упоминавшееся дружески-зубодробительное письмо. Даррелл, между тем, уверен, что все идет так, как и должно идти. Структура задана, и отдельные недостатки отдельных текстов пропадут из вида, а то и вовсе превратятся в достоинства, когда конструкция примет окончательный вид, – в конце концов, разве свободен от частных неудач его великолепный «Квартет»? Через четыре года он публикует вторую книгу «пятипалубного» гиганта, «Ливия, или Погребенная Заживо», в 1982-м выходит третий роман, «Констанс, или Уединенные Обыкновения», в 1983-м – четвертый, «Себастьян, или Всепоглощающие Страсти», и, наконец, в 1985-м – последний, пятый, «Квинкс, или Сказка Совершенства». Структура «Авиньонского квинтета» действительно стройна и внешне незамысловата, и в основе ее лежит один из основных магических и оккультных символов – пентаграмма. Однако смысловые контексты, в которых может быть прочитана пентаграмма, достаточно многочисленны, а потому и обилие символических отсылок каждого смоделированного сюжета, каждого вписанного в этот сюжет персонажа, предмета, события и т. д. начинает тяготеть к бесконечности.
Замысел действительно грандиозен. История Ордена Храма полна загадок, необъяснимых совпадений и темных мест. Гностические и близкие к гностическим идеи звучат порой на удивление созвучно исканиям современных философов, богословов и мистиков. Проблема в другом – в том, какое отношение все это имеет к художественному тексту. Роман, конечно, жанр всеядный: у него луженый желудок, и он в состоянии переварить и лирику, и драму, и эссеистику, и научный-философский-оккультный трактат – при условии, что его собственное, романное тело будет в достаточной степени обихожено и взлелеяно автором. Ди Эйч Лоренс говаривал в свое время о манере прибивать роман гвоздями идей, и о том, что из этого может выйти. Вы либо убьете роман, говорил Ди Эйч (а ему ли не знать!), либо он встанет и уйдет прочь вместе с гвоздями. Оккультные идеи в этом отношении ничуть не лучше марксистских или, скажем, фрейдистских, юнгианских, фрейзеровских и так далее. И лучший тому пример – Густав Майринк, талантливый писатель и не менее талантливый оккультист, сумевший устроить «мистический брак» литературы и тайнознания в «Големе», а потом все более и более тяготевший к тому, чтобы каждый его роман стал формой выражения определенной оккультной системы, и тем все более и более верно убивавший свои романы один за другим. Даррелл, как это ни печально, добивается сходного эффекта. Мало того, всякая попытка воспринимать литературу как форму популяризации оккультных (и не только оккультных) идей чревата переходом тонкой грани между популяризацией и кичем, когда за туманной многозначительностью образов начинает угадываться до боли знакомая интонация салонных и телевизионных «магов». Так, если Даррелл всерьез занимался историей европейских тайных обществ, он не мог не знать, что так называемое «Завещание Петра Великого», целиком приведенное в Приложении к роману «Констанс», есть фальшивка, сработанная польским эмигрантом генералом Сокольницким на потребу наполеоновских спецслужб и опубликованная во французской прессе – по удивительному стечению обстоятельств – как раз накануне 1812 года.
Впрочем, откровенно «кичевые» ходы популярности даррелловскому «пятикнижию» все равно не прибавили. В качестве легкого чтения этот текст, тяжеловесный, громоздкий и заумный, попросту непредставим. А в элитарных читательских кругах, где в первой половине шестидесятых на человека, не читавшего «Александрийского квартета», смотрели как на марсианина, если и упоминают теперь об «Авиньонском квинтете», то чаще всего не в самых приятных для автора контекстах.
Работал Даррелл и после 1985 года – несмотря на то, что чувствовал себя все хуже и хуже. Он писал эссе, делал наброски к какой-то так и не состоявшейся прозе, даже брал интервью. В 1990 году его не стало. В его соммьерском доме 19 сентября 1992 года провели посмертную выставку работ Оскара Эпфса. И в том же 1992 году «Фейбер энд Фейбер», так и оставшийся основным издателем даррелловских текстов, переиздал «Квартет» и «Квинтет», два больших тома. «Квартет» разошелся довольно быстро.
Творческая судьба Лоренса Даррелла совсем не похожа на привычную, основанную на романтических и постромантических штампах модель писательской судьбы. Да, он успел пожить в шкуре непризнанного гения. Но непризнанный гений, в ожидании звездного часа трезво распоряжающийся собственными писательскими навыками, – это уже из какой-то другой оперы. Да и сам избранный Дарреллом образ жизни скорее подобает гению состоявшемуся. Взять, к примеру, Хемингуэя. Став кумиром целого поколения издателей и журналистов, можно позволить себе скорректировать на пару десятков градусов широту природной зоны обитания; можно позволить себе стать сибаритом настолько, что даже мировая война воспринимается как повод к личной авантюре; можно писать абы что и абы как, веря, что Нобелевская премия все равно рано или поздно найдет своего героя. Хемингуэя, кстати, Даррелл всю жизнь просто в упор не видел и не считал сколь-нибудь серьезным литератором, не говоря уже о гениях. И дело не только в колоссальной – полярной – разнице стилистик.
Юношеское увлечение елизаветинцами многое может в этом смысле сделать яснее. С точки зрения Т. С. Элиота, который, собственно, во многом и открыл елизаветинскую поэзию и драматургию для более или менее широкого английского читателя (и писателя), XVII век был последней в истории европейского человечества эпохой, когда человек был целен и самодостаточен. Когда поэт и ученый, солдат и богослов вполне мирно уживались в пределах одной и той же личности, именно и делая ее «многолюдным дарованием», как позже Шлегель, кстати основатель немецкого романтизма, на совершенно барочный манер обозначил гения: в отличие от человека просто талантливого, который талантлив в одной какой-то области. А с высоты «многолюдного дарования» всякое призвание, будь то даже писательская или вообще какая угодно артистическая «призванность», священная в романтической (и модернистской!) системе ценностей, есть всего-навсего один из частных аспектов человеческого бытия. И если человек – писатель, он должен в первую очередь быть просто мастером, профессионалом. Ремесленником, в самом лучшем, ныне практически полностью выветрившемся смысле этого слова.
Здоровое барочное отношение к писательству как к ремеслу с самой ранней молодости выгодно отличало Даррелла от большинства его тогдашних современников. Повторю еще раз – к ремеслу в исходном, магическом и сакрализованном смысле слова. И ко всякому стремлению писателя встать под какое бы то ни было знамя и заняться глобальным переустройством мира Даррелл относился в то время как к элементарному свидетельству небрежения профессиональными обязанностями. Так, на предложение Миллера, подпавшего на время под обаяние парижских сюрреалистов, подписать какой-то очередной манифест Даррелл однажды ответил: если речь идет об -измах, то он законченный дарреалист [13]. Писатель должен писать. Переустройство мира – это другая профессия. В ней, в самой по себе, нет ничего дурного, собственно, писатель и так этим постоянно занят – но только сам, на собственный страх и риск. Так не станем сбиваться в кучу – и пусть каждый идет своим путем.
Две эти свободы – свобода от диктата «гениальности» и обычная, внутренняя человеческая свобода – всегда шли для Даррелла рука об руку. Да, я гений, и я об этом знаю. Ну и что с того? Почему я не имею права зарабатывать на жизнь писательским ремеслом в его не самых роскошных творческих аспектах – или, скажем, дипломатией, если так повернулась судьба и если мне пришла охота поиграть в шпионов? Или писать джазовые песенки. Или картины гуашью. Или делать кино. Или керамику – если меня заинтересовали профессиональные навыки прикладных ремесел. Весь мир – система знаковых отсылок, и, потянув за ниточку в одном его конце, рискуешь вытянуть рыбу на противоположном краю ойкумены. Эта постмодернистская по видимости мысль – плоть от плоти барочной эстетики. И – Даррелл не придумывал постмодернизма (хотя многие киты постмодернистской литературы, вроде того же Джона Фаулза, откровенно у него учились и не делали из этого ученичества тайны [14]). Просто на излете романтической по сути эпохи авангарда он «вспомнил» об иной культурной доминанте: противопоставив динамике структуру, генезису – многообразие, времени – пространство.
«Авиньонский квинтет» в этом контексте можно воспринимать как еще одно проявление все той же личной и творческой свободы. Одним из способов отказа от уникального личностного субъекта как основы повествовательной техники является гиперобильное нагнетание субъективного начала. Еще в «Квартете» Даррелл мастерски проиллюстрировал это нехитрое положение. Одним из способов отказа от «идейности» художественного текста может стать обнаженность «идейного» слоя, откровенное превращение его в поле всеобъемлющей игры по предложенным автором правилам. А удачным или неудачным получился этот текст – что ж, а разве право на неудачу не есть естественное право профессионала?
Вадим Михайлин