Бальтазар

Своей МАМЕ посвящает автор эту летопись незабытого города

Зеркало видит человека прекрасным, зеркало любит человека; другое зеркало видит человека безобразным и ненавидит его; но оба впечатления вызваны одним и тем же лицом.

Д. А. Ф. де Сад. Жюстин

Да, мы настаиваем на этих подробностях, вместо того чтобы прятать их, подобно вам, под флером благопристойности, убивая их жуткую пряность; они будут в помощь каждому, кто хочет познакомиться с человеком накоротке; вы представить себе не можете, насколько полезны подобные яркие сцены для развития человеческого духа; быть может, мы и пребываем в сей области знания во мраке невежества только лишь из-за глупой сдержанности тех, кто берется об этом писать. Одержимые нелепыми страхами, они способны лишь обсасывать банальности, известные каждому дураку, им просто не хватает смелости, протянув дерзновенную руку к человеческому сердцу, обнажить перед нами его гигантские идиосинкразии.

Д. А. Ф. де Сад. Жюстин

Уведомление

Персонажи и ситуации этой книги, второй из четырех – не продолжения, но единоутробной сестры «Жюстин», – являются полностью вымышленными, как и личность рассказчика. И, опять же, не в ущерб реальности города.

Современная литература не предлагает нам какого-либо Единства, так что я обратился к науке и попытаюсь завершить мой четырехпалубный роман, основав его форму на принципе относительности.

Три пространные оси и одна временная – вот кухарский рецепт континуума. Четыре романа следуют этой схеме.

Итак, первые три части должны быть развернуты пространственно (отсюда и выражение – «единоутробная сестра» вместо «продолжения») и не связаны формой сериала. Они соединены друг с другом внахлест, переплетены в чисто пространственном отношении. Время остановлено. Только четвертая часть, знаменующая собой время, и станет истинным продолжением.

Субъектно-объектные отношения столь важны в теории относительности, что я попытался провести роман как через субъективный, так и через объективный модусы. Третья часть, «Маунтолив», – это откровенно натуралистический роман, в котором рассказчик «Жюстин» и «Бальтазара» становится объектом, т. е. персонажем.

Это непохоже на метод Пруста или Джойса – они, на мой взгляд, иллюстрируют бергсонову «длительность», а не «пространство-время».

Центральная тема всей книги – исследование современной любви.

Эти соображения звучат, быть может, нескромно или даже помпезно. Но, пожалуй, стоит поэкспериментировать, чтобы посмотреть – не сможем ли мы открыть какую-нибудь морфологическую форму, которую можно бы было приблизительно назвать «классической» – для нашего времени. Даже если в результате получится нечто «научно-фантастическое» – в истинном смысле слова.


Л. Д.

Аскона, 1957

Часть 1

I

Тональность пейзажа: от коричневого к бронзе; круто уходящий ввысь купол неба, низкие облака, устричный и фиолетовый тона по перламутровому подмалевку. Мелкая, цвета львиной шкуры, пустынная пыль: надгробия пророков отблескивают цинком и медью на закате над озером. Тяжелые морщины песка – как водяные знаки на земле; зелень и лимон уступают место тусклой пушечной бронзе, одинокому темно-сливовому парусу, он влажный и подрагивает на ветру: нимфа с клейкими крыльями. Мертвый Тапосирис, развалины маяка и опрокинутые колонны храма, исчезли Люди с Гарпунами… Мареотис под раскаленным сиреневым небом.


лето: темно-желтый песок, горячее мраморное небо.

осень: набухшие кровоподтеки туч.

зима: студеный снег, ледяной песок, раздвижные панели неба с проблесками слюды. чисто вымытая зелень Дельты. великолепные россыпи звезд.


А весна? Да будет вам, не бывает весен в Дельте, не бывает ощущения свежести, мир не рождается заново. Прямо из зимы окунаешься в восковой слепок лета, и тяжкий жар заливает легкие. Но по крайней мере здесь, в Александрии, прерывистые выдохи моря спасают от мертвенного веса летнего небытия – сквознячки скользят меж стальных бортов линкоров, карабкаются через парапет и перебирают полосатые тенты кафе на Гранд Корниш. Я никогда бы не…

* * * * *

Город, выдуманный наполовину (и все же реальный), берет начало в наших душах и в них же находит конец, оставив только корни – в памяти, глубоко под землей. Почему из ночи в ночь я обречен возвращаться к нему, склоняясь у камина над исписанными листами бумаги? – я топлю рожковым деревом, а снаружи стискивает стены дома эгейский ветер, стискивает и отпускает снова и гнет кипарисы, как луки. Не довольно ли сказано об Александрии? Должен ли я опять переболеть снами о городе и памятью о его обитателях? А я-то думал, что все мои сны уже оправлены в бумагу, прочно прикованы к ней, что сейфы моей памяти наглухо заперты. Вам кажется, я себе потакаю, не так ли? Это вам только кажется. Случайность из случайностей, дуновение ветра – и снова все приходит в движение, я выхожу на прежнюю дорогу. И память – ловит собственное отражение в зеркале.

* * * * *

Жюстин, Мелисса, Клеа… Нас и правда было немного – неужели недостанет книги, чтобы разделаться со всеми разом? Вот и мне казалось – достанет. Обстоятельства и время разметали нас, круг разорван…

Я поставил себе задачу: попытаться снова обрести их в слове, хотя бы только властью памяти расставить вновь по брошенным в спешке постам на бастионах Александрии, в глубоких траншеях времени. Я думал только о себе. И, поставив финальную точку, вдруг почувствовал, что ключ повернулся и кукольный дом наших страстей и поступков пришел в движение. Мои друзья, мои любимые женщины перестали быть людьми из плоти и крови, обернувшись раскрашенными переводными картинками, над которыми старался – я же. Подобно вытканным на гобеленах фигурам, они были двухмерны и населяли – не Город, нет – мои бумаги. Я писал их словами, и, подобно словам, они оставались бесплотны. Что же заставило меня обернуться?

Но если хочешь идти вперед, сперва научись возвращаться: я ведь не соврал о них ни единым словом, отнюдь. Просто я многого не знал, когда писал. Я смог лишь набросать эскиз – так восстанавливают картину ушедшей цивилизации, имея перед глазами только несколько разбитых ваз, табличку с письменами, амулет, десяток человеческих скелетов, улыбку золотой погребальной маски.

* * * * *

«У наших жизней вместо фундамента, – прочитал я у Персуордена, – две-три фундаментальные условности. Наша точка зрения на мир зависит от положения в пространстве и во времени – вовсе не от личной нашей уникальности, как бы нам того ни хотелось. Так что любая интерпретация реальности предопределена исходной точкой. Пару шагов к востоку или к западу, и вся картина меняется». Что-то в этом духе…

Что до человеческих характеров, идет ли речь о реальных людях или о персонажах, – таких зверей в природе нет. Всякая душа по сути есть муравейник противоречивых побуждений. Личность как нечто единое и стабильное – иллюзия, но иллюзия необходимая, если уж нам суждено любить!

Что же остается неизменным… к примеру, предсказуем робкий поцелуй Мелиссы (неумелый, как первопечатная книга) или нахмуренные брови Жюстин и тень от них на сверкающих темных глазах – глазницы сфинкса в полдень. «В конце концов, – пишет Персуорден, – все окажется истинным, о каждом из нас. Святой и Злодей – товарищи по несчастью». Он прав.

Я изо всех сил стараюсь не утратить веру в себя как в реальность…

* * * * *

Выдержка из последнего письма, полученного мной от Бальтазара: «Часто думаю о тебе, и не без толики мрачного юмора. Ты удрал на свой остров, прихватив с собою – как тебе кажется – все, что касается нас и наших жизней. Не сомневаюсь, теперь ты вершишь над нами свой бумажный суд, все писатели одинаковы. Я бы хотел взглянуть на результат. Должно получиться похоже на истину: я имею в виду ту расхожую монету, которой я могу насыпать тебе по горстке на каждого – включая и тебя, не сомневайся. Или истину в духе Клеа (она в Париже и уже не пишет). Я так и вижу тебя, мудрую голову, склонившуюся над Moeurs, над дневниками Жюстин, Нессима и пр., ты уверен, что истину следует искать именно там. Чушь! Чушь! Дневник – последний источник, к коему следует прибегать, если хочешь узнать о человеке правду. Ни у кого не хватает смелости выложить все до конца – на бумаге: по крайней мере там, где речь заходит о любви. Знаешь, кого Жюстин любила в действительности? Тебе-то казалось – тебя, не так ли? Покайся!»

Я ответил ему – просто отправив на его адрес увесистую стопку бумаги, выросшую мало-помалу под медленным моим пером. Ничтоже сумняшеся я озаглавил ее – «Жюстин», хотя «Cahiers» [94] подошло бы не хуже. С тех пор минуло шесть месяцев – благословенное молчание. Я радуюсь: раз мой критик молчит, значит, я удовлетворил его.

Я не то чтобы забыл о городе, я просто дал своей памяти о нем как следует выспаться. Хотя, конечно, никуда она не делась и навсегда останется со мной – как мираж, знакомый многим путешественникам. Однажды Персуорден описал это явление природы:

«Мы все еще находились в двух-трех часах пути от той точки, из которой можно разглядеть сушу, как вдруг мой попутчик вскрикнул и показал на горизонт. Над нами, в зеркальном небесном отражении, сверкала и переливалась панорама города, словно только что написанная на влажном шелке; однако же невероятно подробная. Я до сих пор помню ее до мельчайших деталей. Дворец Рас Эль Тин, мечеть Неби Даниэль и так далее. Картина была потрясающая, она захватывала дух, как шедевр, написанный свежей росой. В течение достаточно долгого промежутка времени она висела в небе, минут, может быть, двадцать пять, а затем медленно растворилась в дымке у горизонта. Часом позже появился настоящий город, поначалу далекий и туманный, но постепенно и он дорос до размеров миража».

* * * * *

Две-три зимы, проведенные на острове, были отмечены печатью одиночества – мрачные ветреные зимы и летняя жара в промежутках. К счастью, девочка еще слишком мала, чтобы тосковать, подобно мне, по книгам и людям. Она подвижна и счастлива.

Вместе с весной приходят долгие периоды затишья, недвижные, лишенные запахов дни, полные беспокойного ожидания. Море стихает и – тоже ждет, высматривает. Скоро появятся цикады и принесут с собой свою трескучую музыку, привычный фон для сухой мелодии пастушьей флейты между скалами. Сомнамбулическая черепаха да ящерка – вот и вся моя компания.

Да, забыл сказать: единственный наш регулярный гость, посланник, так сказать, из внешнего мира – смирнский пакетбот. Раз в неделю он огибает мыс и следует дальше к югу, всегда в один и тот же час, на той же скорости, сразу после захода солнца. Зимой высокая волна и ветер делают его невидимым, ну а теперь – я сижу и жду его. Сперва приходит еле слышный шум двигателей. А потом из-за мыса выскальзывает маленькое суетливое существо, ярко светящееся в мягкой, как моль, темноте эгейской ночи, и оставляет за собой полоску шелковистой пены – плотное, хоть и лишенное определенных очертаний, как летящая стайка светляков. Он движется быстро, слишком быстро, и через несколько минут исчезает за соседним мысом, оставив после себя обрывок популярной песенки или корку мандарина – я найду ее на следующий день, вымытую морем, на длинном каменистом пляже, где мы купаемся, я и ребенок.

Маленькая заплетенная олеандрами беседка под платанами – мой рабочий кабинет. Уложив ребенка, я сижу здесь за моренным морем деревянным столом, сижу и жду гостя. Лампу я не зажигаю, пока он не пройдет. Это единственный день недели, знакомый мне здесь по имени, – четверг. Звучит глупо, но здесь, на острове, лишенный какого бы то ни было разнообразия, я жду его еженедельного визита, как школьник пикника. Я знаю, что пароходик развозит почту и ждать ее мне предстоит еще двадцать четыре часа. Но я никогда не расстаюсь с ним без сожаления. А когда он исчезает из виду, я зажигаю со вздохом парафиновую лампу и возвращаюсь к своим бумагам. Я пишу так медленно, так трудно. Персуорден как-то сказал мне, рассуждая о писательском ремесле, что ощущение тяжести, которое неизбежно сопутствует процессу сочинительства, обязано своим существованием исключительно страху сойти с ума; «нажми еще немного и скажи себе: а мне плевать, сойду я с ума или нет, и увидишь, дело пойдет куда быстрее и проще, ты перепрыгнешь барьер». (Я не знаю, насколько это соответствует действительности. Но деньги, оставленные им по завещанию, сослужили мне хорошую службу, и до сих пор между мной и демонами долгов и работы все еще несут свою вахту несколько фунтов.)

Я вдаюсь в подробности моего еженедельного развлечения по одной простой причине; ибо в такой же июньский вечер произошло явление Бальтазара: он вынырнул вдруг из небытия, чем до крайности меня поразил – хотел написать «оглушил» – здесь ведь не с кем говорить, – но все же «поразил меня». В тот вечер случилось нечто вроде чуда. Маленький пароходик, вместо того чтобы исчезнуть, как обычно, из виду, резко развернулся под углом 150 градусов, вошел в бухту, остановился и повис во тьме, закутавшись в мохнатый кокон электрического света; обронив в середину золотой, им же сделанной лужи длинную медленную змейку якорной цепи, в самой своей символической значимости подобную поиску истины. Впечатляющее зрелище для островитянина вроде меня, запертого в одиночной камере духа, как, впрочем, и любой другой писатель – я и в самом деле стал похож на парусник в бутылке, плывущий на всех парусах в никуда, – и я смотрел во все глаза, как смотрел, наверное, индеец на первое судно белых людей, бросившее якорь у берегов Нового Света.

Темнота, молчание были нарушены неровным плеском весел; а затем, целую вечность спустя, цокнули по деревянным сходням подошвы городских туфель. Хриплый голос отдал команду. Я зажег лампу и принялся регулировать фитиль, чтобы заглушить властный голос вторгшегося в неизменность хаоса, и тут вдруг среди толстых миртовых ветвей проявилось из тьмы резкое смуглое лицо, лицо друга, – словно явился некий козлообразный посланец загробного мира. Мы оба затаили дыхание и некоторое время молча глядели друг на друга в желтоватом тусклом свете: черные ассирийские завитки волос, Панова бородка. «Нет – я настоящий!» – сказал Бальтазар, хохотнув, и мы обнялись – яростно. Бальтазар!

Средиземное море – море до смешного маленькое; величие и продолжительность его истории заставляют нас представить его себе куда большим, чем оно есть в действительности. И в самом деле, Александрия – настоящая, так же как и вымышленная, – лежит всего лишь в нескольких сотнях миль к югу.

«Я еду в Смирну, – сказал Бальтазар, – оттуда собирался отправить тебе вот это». Он положил на изрезанную столешницу толстую рукопись – мою, исписанную, изрисованную вдоль и поперек отдельными фразами, целыми абзацами и вопросительными знаками. Сев напротив, как никогда похожий на Мефистофеля, он сказал чуть тише и чуть менее уверенно:

«Я долго колебался, говорить тебе некоторые вещи или нет. Иногда это казалось мне глупым и неуместным. В конце концов, мы интересовали тебя как реальные люди или как “персонажи”? Я не был уверен. Я и сейчас еще не уверен. Эти странички могут лишить меня твоей дружбы, ничего не прибавив к сумме твоих знаний. Ты писал себе город, мазок за мазком, по искривленной поверхности – ты искал поэзии или фактов? Если фактов, тогда ты имеешь право обо всем этом знать».

Как его занесло на мой остров, по-прежнему оставалось загадкой. Спохватившись, он улыбнулся и указал рукой на стайку светляков посреди пустынной обычной бухты:

«Корабль задержится на пару часов, поломка в двигателе. Один из Нессимовых. Капитаном на нем Хасим Коли, старый мой приятель; может, помнишь его? Нет? Ну и ладно. Я примерно представлял себе из твоих посланий, где ты живешь; но высадиться вот так, прямо у тебя на пороге, скажу я тебе!» Сколь сладостно было вновь услышать его смех.

Однако я уже почти не слушал, ибо его слова всколыхнули во мне непреодолимое желание поскорее окунуться в комментарий, заново пересмотреть – не книгу, нет (какое мне до нее дело, если ей не суждено быть даже опубликованной), – но саму структуру виденья, точку зрения на город и его обитателей. Ибо личная моя Александрия стала для меня в одиночестве моем едва ли не единственной дорогой к себе, едва ли не alter ego. Чувства переполняли меня, я не знал, что сказать. «Оставайся с нами, Бальтазар, – выговорил я, – хоть ненадолго…»

«Мы отплываем через два часа, – сказал он и, положив ладонь на лежащую перед ним пачку бумаги, нерешительно добавил: – Это может оказаться неплохим галлюциногеном».

«Прекрасно, – сказал я. – Большего мне и не нужно».

«Мы до сих пор живые люди, – повторил он, – что бы ты ни пытался из нас сотворить, я говорю о тех, кто еще жив. Мелисса, Персуорден – они уже ничего не скажут, они мертвы. По крайней мере, так принято считать».

«Так принято считать. Самые остроумные реплики всегда приходят из-за гробовой доски».

Мы сели и стали говорить о прошлом, весьма натянуто, к слову сказать. Он уже успел поужинать на корабле, а мне нечего было ему предложить, кроме стакана хорошего местного вина, – он сидел и медленно потягивал вино из стакана. Потом он спросил о Мелиссиной дочери, и я провел его к дому под сплетенными ветвями олеандров, туда, откуда мы оба смогли заглянуть в большую комнату, где горел в камине огонь и девочка спала, красивая и очень серьезная, и сосала во сне палец. Бальтазар смотрел на нее, чуть дыша, и его темный безжалостный взгляд смягчился. «Когда-нибудь, – сказал он тихо, – Нессим захочет ее видеть. Очень скоро, заметь. Он уже начал о ней говорить, интересоваться. С приближением старости он почувствует необходимость на кого-нибудь опереться – на нее. Запомни мои слова». И он процитировал по-гречески: «Сперва молодые, как виноградные лозы, карабкаются вверх по иссохшим подпоркам, по тем, кто старше, и прикосновения их осторожны и мягки; затем старики карабкаются вниз по прекрасным молодым телам, что не дают им упасть до времени, – каждый к своей смерти». Я молчал. Дышала комната – не мы.

«Тебе здесь одиноко», – сказал Бальтазар.

«Я искал одиночества, я им наслаждаюсь».

«Да, я тебе завидую. Нет, правда».

Затем он заметил неоконченный портрет Жюстин, подаренный мне Клеа в прошлой жизни.

«Тот самый портрет, – сказал он. – Прерванный поцелуем. Как хорошо увидеть его снова – как хорошо! – Он улыбнулся. – Похоже на любимую музыкальную фразу, издавна знакомую, – она дает одно и то же наслаждение, всегда одно и то же, безошибочно». Я ничего не сказал. Не решился.

Он обернулся ко мне. «А Клеа?» – спросил он наконец голосом человека, решившего допросить эхо. Я сказал: «Я ничего не слышал о ней уже года два. Может, больше. Время здесь не идет в счет. Надеюсь, она вышла замуж, уехала в другую страну, у нее дети, репутация живописца и все, чего ей только можно было бы пожелать».

Он удивленно посмотрел на меня и покачал головой. «Нет», – сказал он; и ни слова больше.

Было уже далеко за полночь, когда из темной оливковой рощи его окликнул матрос. Я спустился с ним вместе на пляж, мне было грустно, что он уезжает так скоро. У кромки воды его ждала шлюпка, на веслах сидел матрос. Он что-то сказал по-арабски.

Весеннее море, за день нагретое солнцем, было соблазнительно теплым, и, когда Бальтазар шагнул в лодку, мне вдруг захотелось сплавать, проводить его до корабля, стоявшего на якоре менее чем в двухстах ярдах от берега. Я подплыл к самому борту и, чуть шевеля руками и ногами, смотрел, как он карабкается по лееру вверх и как поднимают шлюпку. «Тебя затянет под винт, – сказал он сверху. – Плыви, пока не запустили двигатели». – «Сейчас». – «Постой – пока ты не уплыл», – он нырнул в каюту, вернулся и бросил что-то в воду неподалеку от меня – с мягким всплеском. «Роза из Александрии, – сказал он, – из города, готового подарить своим любовникам все, кроме счастья. – Он хохотнул. – Отдай девочке».

«Бальтазар, до свидания!»

«Пиши – если хватит смелости!»

Пойманный, подобно пауку, в путаницу бортовых огней, я повернул туда, где переливались между темным берегом и мной желтые озера света. Я помахал ему рукой. Он махнул в ответ.

Я зажал драгоценную розу в зубах и по-собачьи выплыл к берегу, туда, где лежала одежда. Пока я плыл, я говорил сам с собой.

Дома на столе в лужице желтого света лампы лежал объемистый подстрочный комментарий к «Жюстин» – я решил не менять названия. Текст был исписан весь – на полях, между строчками, поперек – вопросами и ответами, разноцветными чернилами и даже на машинке. На мгновение книга эта показалась мне символом реальности, общей для нас для всех: палимпсест, где каждый оставил свой след и свой почерк, слой за слоем.

Должен ли я теперь учиться видеть заново, чтобы приучить себя к истинам, открытым мне Бальтазаром? Невозможно описать чувство, с которым я читал его ремарки – порой весьма подробные, порой предельно лаконичные, – те, например, что он поместил отдельно, озаглавив: «Заблуждения и недоразумения», там он написал хладнокровно: «Номер 4. Что Жюстин “любила” тебя. Если она кого и “любила”, то Персуордена. Что это значит? Ей пришлось использовать тебя для отвода глаз, в качестве мишени для ревности Нессима, за которым она как-никак была замужем. Персуорден же ни в грош ее не ставил – высшая логика любви!»

И вновь я увидел город, зеркальную поверхность зеленого озера и изломанные линии известняковых чресел у границы пустыни. Политика любви, интриги страсти, добро и зло, каприз и добродетель, любовь и убийство двигались тихо и скрытно в темных лабиринтах александрийских улиц и площадей, борделей и гостиных – кишели, подобно вселенскому съезду угрей в слизистом иле заговоров и контрзаговоров.

Уже занималось утро, когда я отодвинул в сторону заворожившую меня кипу бумаги, комментарий к моей настоящей (внутренней) жизни, и, как запойный пьяница, повалился на кровать с больной головой, а внутри близким эхом звучал, не умолкая, город, единственный в мире город, где встретились и дали плод самые далекие обычаи и расы, перекресток тайных линий судьбы. На границе яви и сна я все еще слышал суховатый голос моего старого друга, и голос повторял: «Что ты хочешь узнать… что еще ты хочешь узнать?» – «Я должен знать все, чтобы освободиться наконец от власти города», – ответил я уже во сне.

* * * * *

«Когда сорвешь цветок, ветка вернется на прежнее место. Не так с цветами сердца», – сказала однажды Бальтазару Клеа.

* * * * *

Вот так, медленно, неохотно, я вынужден был вернуться к исходной точке, как человек, которому в самом конце захватывающего дух путешествия сообщают, что он просто ходил во сне. «Истина, – сказал мне однажды Бальтазар, сморкаясь в старый теннисный носок. – Ничто не начинает со временем так сильно само себе противоречить, как истина».

И Персуорден, совершенно по другому поводу – и тоже запомнилось надолго: «Если бы вещи всегда были тем, чем они кажутся, как обеднело бы человеческое воображение».

Когда и как, да и отделаюсь ли я вообще когда-нибудь от этой суки среди городов – море, пустыня, минарет, песок, море?

Нет, я должен холодно и трезво записывать все это черным по белому, пока не наступит время и не заглохнет в отдалении ее голос и память о ней. Я знаю: тот ключ, что я пытаюсь повернуть, – во мне.

II

Le cénacle [95] – называл нас Каподистриа в те дни, когда мы собирались ранним утром, чтобы побриться, в обставленном с птолемеевской поистине пышностью малом зале у Мнемджяна: зеркала и пальмы, бисерные занавески и восхитительная гармония чистой теплой воды с белоснежными простынями: обряд омовения и умащения тел. Карлик с фиолетовым взором отправлял обедню сам, ибо все мы числились почетными завсегдатаями (мертвые фараоны в ваннах с натром, нужно извлечь наружу мозг и внутренности, набальзамировать и вновь вернуть на место). Сам он, цирюльник, бывал зачастую небрит – не успел, вернувшись второпях из госпиталя, где брил труп. Краткая встреча в мягких креслах, в зеркалах, прежде чем разбежаться по делам, самым разным – Да Капо на свидание со своими брокерами, Помбалю плестись в свое Французское консульство (рот набит обгоревшими бабочками, похмелье, такое ощущение, словно всю ночь проходил на глазных яблоках), я – учить, Скоби – в полицейское управление, и так далее…

Недавно среди бумаг случайно наткнулся на выцветшее фото этого утреннего ритуала – снимал нас бедолага Джон Китс, корреспондент агентства Глобал. Странное ощущение, когда смотрел на этот снимок. Пахнет саваном. Живой портрет александрийского раннего утра: тихий шепот зерен кофе в ступках под пестиками, створоженное воркование жирных голубей. Я узнаю друзей по звукам, у каждого свое соответствие: характерное «Quatsch» [96] или «Pouagh» [97] – Каподистриа услышал чье-то замечание о политике, и следом громкий сухой смех – металлический желудок в судорогах рвоты; прокуренный кашель Скоби: «Тоох, тойх»; мягкое «Tiens» [98] Помбаля, словно тронули палочкой треугольник: «Tiens».

В одном из углов – я сам, собственной персоной, в вечно мятом моем плаще – квинтэссенция школьного учителя. В другом сидит бедный маленький Тото де Брюнель, на фотографии Китса он схвачен в тот момент, когда дотрагивается пальцем с перстнем до виска – роковой жест.

Тото! Он – original, numero [99]. Лицо иссохшей старой ведьмы, и на нем – мальчишеские карие глаза, на висках залысины, странноватая улыбка в духе art nouveau. Он был любимцем стареющих светских женщин, слишком гордых, чтобы платить жиголо. «Toto, mon chou, c’est toi» [100] (мадам Умбада), «Comme il est charmant ce Toto» [101] (Атэна Траша). Он питается сухими крошками старушечьих комплиментов, кавалер увядших дам, и с каждым днем глубже оспины на его морщинистом, лишенном возраста лице – по-моему, он совершенно счастлив. Так-то.

«Toto – comment vas-tu?» – «Si heurux de vous voir, Madame Martinengo!» [102]

Ярлык Помбаля для Тото и ему подобных: «Джентльмен Второго Склонения» [103]. Нескромная улыбка, доброта как обезболивающий препарат. Он был небогат и даже в излишествах тривиален, но в обществе чувствовал себя как рыба в воде. Ничего не попишешь, таким уж он уродился – женщиной; впрочем, родись он и в самом деле женщиной, он уже давно сгинул бы в тоске и безвестности. Его педерастия лишена была всякого шарма, но она же бросала на него отсвет некой, с оттенком самозванства, сугубой значимости. «Homme serviable, homme gracieux» [104] (граф Банубула, генерал Червони – чего еще желать?).

Чувством юмора природа его обделила, но это не помешало ему в один прекрасный день обнаружить, что он может заставлять людей буквально покатываться со смеху. И французский его, и английский были равно бесцветны, однако стоило ему забыть нужное слово, и он безо всяких колебаний вставлял вместо него любое другое мало-мальски похожее, ничуть не задумываясь о смысле подмены, – и получалось порой изумительно. «Я писал на машинке письмо и несколько раз описался». Или: «Пустой разговор, сплошная трепанация». Или: «Пришла ей перхоть поехать в Европу». И так на трех языках, которых он не знал, но говорил на них – и ему внимали благосклонно, ибо в действительности говорил он лишь на собственном языке, языке Тото.

Невидимый, скрытый линзой объектива, стоял в то утро Китс – наш Славный Парень без страха и упрека. Легкий запах пота сопутствовал ему. C’est le métier qui exige [105]. Когда-то он собирался стать писателем, но ошибся поворотом, и новая профессия настолько выдрессировала в нем умение не замечать ничего, кроме поверхности явлений (акты и факты относительно актов), что у него развился типичный репортерский невроз (они и пьют, чтобы загнать его вглубь), а именно: Нечто случилось или вот-вот случится на соседней улице, а он не узнает до тех пор, пока не будет уже слишком поздно «сообщить». Навязчивый страх упустить какой-нибудь факт, фрагмент реальности, который со временем утратит всякое своеобразие и даже смысл, наградил его тем нервным тиком, какой замечаешь обычно в детях, которым хочется в туалет: они тоже ерзают на стуле и то сплетают, то снова расплетают ноги. Проговорив с вами пару минут, он дергался, вставал и говорил: «Да, кстати, я тут кое о чем вспомнил – я на одну минуту, ладно?» На улице он с облегчением выдыхал воздух и оглядывался. Далеко он никогда не уходил, просто шел быстрым шагом вокруг квартала, чтобы унять беспокойство. Ничего особенного на соседней улице не происходило, впрочем, как обычно. Он прикидывал, стоит ли прямо сейчас позвонить Махмуд Паше насчет оборонных ассигнований или лучше подождать до утра… В кармане у него всегда лежала горсточка арахиса, он щелкал зубами орешки и выплевывал кожуру, ощущая смутную тревогу, совершенно непонятную взвинченность. Пройдясь, он возвращался в кафе или в парикмахерскую, смущенно улыбаясь, с извиняющимся выражением на лице: «Репортер» – самый, наверно, цельный тип современного человека. Джон действительно был славным парнем, и все в нем было бы просто замечательно, если бы не та скорость, которую он задал себе на старте, – впрочем, а не относится ли сие в равной мере и к его знаменитому тезке?

Итак, этой выцветшей фотографией я обязан Китсу. (Много позже ему суждено быть убитым в пустыне, в полном расцвете дурости.) Ах, мания увековечивать, записывать, фотографировать что ни попадя! Мне кажется, она происходит от осознания собственной неспособности – неспособности наслаждаться каждым мигом сполна, когда, вдыхая запах цветка, ты убиваешь цветок, каждый раз, каждым вдохом. У него было чудовищное досье: папки, до отказа набитые надписанными меню, бандерольками от памятных сигар, почтовыми марками, открытками с видами… Позже, однако, во всем этом оказался даже некий смысл, ибо таким странным образом ему удалось собрать целую коллекцию Персуорденовых obiter dicta [106].

Далее к востоку восседает старый добрый пузатый Помбаль, под каждым глазом – солидный дипломатический мешок. Вот уж на кого не жаль лишней толики тепла и участия. Есть две почти неразделимые проблемы, и это едва ли не единственное, о чем он постоянно думает, – как бы не потерять работу и не оказаться вдруг impuissant [107]: национальный пунктик всех французов со времен Жан-Жака. Мы часто ссоримся, впрочем по-дружески, ибо делим на двоих маленькую его квартиру, что всегда сопряжено с определенного рода сложностями, особенно если сложности эти совершенно определенного рода: les femmes. Но он хороший товарищ, у него доброе сердце, и он по-настоящему любит женщин. Когда у меня бессонница или когда я болен: «Dis donc, tu vas bien?» [108] Грубовато, в духе bon copain [109]. «Ecoute – tu veux une aspirine?» или же: «Ou bien – j’ai une jaune amie dans ma chambre si tu veux…» (Это не опечатка: Помбаль называл всех poules «jaunes femmes» [110].)«Hien? Elle n’est pas mal – et c’est tout payé, mon cher. Mais ce matin, moi je me sens un tout petit peu antiféministe – j’en ai marre, hien!» [111] В такие моменты он буквально излучает пресыщенность. «Je deviens de plus en plus anthropophage» [112], – произносит он, комично вращая глазами. Еще ему не давала покоя его работа; репутация у него была не приведи господи, и слухи уже гуляли вовсю, особенно после «l’affaire Sveva» [113], как он это называл; а не далее как вчера генеральный консул застукал его в тот самый момент, когда он чистил туфли консульской портьерой… «Monsieur Pombal! Je suis obligé de vous fair quelques observations sur votre comportement officiel!» Ouf [114]! Выволочка по первому разряду…

Вот потому-то он и сидит на фотографии как в воду опущенный, размышляя о чем-то, явно не доставляющем ему удовольствия. Позже мы друг к другу изрядно охладели, из-за Мелиссы. Он сделался зол на меня за то, что я в нее влюбился, ведь она всего лишь танцовщица в ночном клубе и как таковая не заслуживает серьезного внимания. Есть здесь, конечно, и толика снобизма, ибо она тогда фактически поселилась в нашей квартире, а он считает для себя унизительным и с дипломатической точки зрения, может быть, даже неблагоразумным жить с ней под одной крышей.

«Любовь, – говорит Тото, – есть понятие амбивалютное», – не распространяется ли сия счастливо найденная формула на все разновидности человеческой деятельности? Вот влюбиться, к примеру, в жену банкира – тоже, конечно, чудачество, но уже вполне простительное… А простительное ли? В Александрии способна встретить понимание и одобрение лишь интрига per se [115]; влюбляться же в приличном обществе просто не принято. (Помбаль в душе провинциал.) Я думаю о жутком, исполненном величия покое Мелиссы мертвой, стройная фигурка, спеленатая и стянутая бинтами, подобно жертве некой разрушительной и непоправимой катастрофы. Н-да.

А Жюстин? В тот самый день, когда возникла эта фотография, работа Клеа над портретом была прервана поцелуем – если верить Бальтазару. Как я могу надеяться постичь все это, если и представить-то себе подобную сцену могу лишь с огромным трудом? Мне, судя по всему, придется научиться видеть новую Жюстин, нового Персуордена, новую Клеа… Я имею в виду, что придется собраться с силами и сорвать непроницаемый занавес – занавес, мною же и сотканный из слепоты моей, из моей ограниченности. Моя зависть к Персуордену, моя страсть к Жюстин, моя жалость к Мелиссе. Все – кривые зеркала… А путь лежит через факты. Я должен записать все новое, что узнал, и попытаться разобраться, попытаться заново найти утерянную нить логики, хотя бы и властью воображения. Или – могут ли факты говорить за себя сами? Можно ли сказать «он полюбил» или «она полюбила» и не пытаться понять смысл слов, встроить их в логический контекст? «Эта сука, – сказал однажды Помбаль о Жюстин. – Elle a l’air d’être bien chambrée!» [116] И о Мелиссе: «Une pauvre petite poule quelconque…» [117] Может, он был и прав. Но смысл ускользает, истинная суть этих женщин обретается в каких-то иных местах. Здесь – есть у меня надежда, – на этих исчерканных вдоль и поперек листах бумаги, в этих строчках, что ссучил я по-паучьи из блеклых соков моей души.

А Скоби? Что ж, в нем, по крайней мере, есть недвусмысленная ясность диаграммы – он прост и незатейлив, как национальный гимн. Сегодня он особенно доволен жизнью, с самого утра, ибо сегодня – день его апофеоза. После четырнадцати лет, проведенных в качестве бимбаши египетской полиции, которой он отдал, выражаясь его языком, «вечер жизни своей», его только что перевели в… осмелюсь ли я доверить бумаге страшное слово? – ибо вижу явственно, как настороженно вздрагивает его сухое тело, как зловеще поблескивает, вращаясь в глазнице, стеклянный глаз – …в отдел контрразведки. Слава богу, уже нет среди живых, и душа его не содрогнется при звуке этих слов. Да уж, Старый Мореход, тайный пират с Татвиг-стрит, всечеловек. Как много город потерял с его уходом. (Какие смыслы слышались ему в слове «сверхъестественный»!)

Я уже рассказывал во всех подробностях о том, как, поднятый едва ли не с постели таинственным посланцем, я в конце концов очутился в изысканных пропорций комнате, где восседал за массивным столом мой покойный ныне друг и смотрел на меня, посвистывая сквозь плохо подогнанную вставную челюсть. Мне кажется, назначение это было для него такой же неожиданностью, как и для меня, его единственного конфидента. Понятно, что в Египте он жил уже давно и хорошо говорил по-арабски; но назвать его карьеру блистательной до сей поры было никак нельзя. Зачем он понадобился разведке? Более того, зачем ей понадобился я? Я ведь уже объяснил им, и весьма доходчиво, что маленький кружок, собиравшийся раз в месяц послушать, как Бальтазар толкует основные положения Каббалы, со шпионажем ничего общего не имеет; объединял этих совершенно разных людей единственно интерес к тематике лекций. Александрия – город сект: сделай они хотя бы слабую попытку навести справки, их взгляду предстало бы редкое разнообразие групп, подобных кружку приверженцев герметической философии, во главе которого стоял Бальтазар: штайнерианцы, последователи «христианской науки», Успенского, адвентисты… Что заставило их зациклиться исключительно на Нессиме, Жюстин, Бальтазаре, Каподистриа и т. д.? Этого не знал ни я, ни, как оказалось, Скоби.

«В чем-то они таком замешаны, – довольно вяло повторял он. – По крайней мере, так считает Каир». Он, по всей видимости, даже не совсем ясно представлял себе, на кого работает. Насколько я понял, он получал распоряжения из Каира в виде шифрованных телефонограмм. Однако, кем бы ни был сей таинственный «Каир», денег у него было в достатке: и если он был настолько богат, что мог себе позволить швырять их, не считая, на добывание совершенно бессмысленной информации, – то, в самом деле, кто я был такой, чтобы мешать ему тратить их на меня? Мне казалось: первое же мое донесение о Бальтазаровом кружке с успехом похоронит всю их заинтересованность в предмете наблюдения – но я ошибся. Они требовали еще и еще.

В то памятное утро, навсегда остановленное Китсом, старый моряк праздновал свое новое назначение и связанное с оным повышение жалованья – позволив себе постричься в центре, в самой дорогой парикмахерской – у Мнемджяна.

Не следует забывать и еще об одном обстоятельстве – эта фотография запечатлела «встречу на явке»; и нет ничего удивительного в том, что Скоби явно чувствует себя перед объективом не в своей тарелке. Ибо со всех сторон его окружают те самые вражеские агенты, чью подрывную деятельность он обязан держать под контролем – не говоря уже о французском дипломате, о котором постоянно говорят как о главе французской Deuxieme [118]

Прежний Скоби, существовавший на крохотную флотскую пенсию и скудное полицейское жалованье, счел бы визит в подобное заведение непозволительной роскошью. Но теперь он большой человек.

У него не хватало смелости даже подмигнуть мне в зеркале, пока маленький горбун с поистине дипломатической тактичностью изображал стрижку по полной программе, мастерски работая с чисто воображаемым предметом – ибо сверкающий кумпол Скоби был лишь условно тронут по краям невесомым белым пухом, живо напоминающим о задницах новорожденных утят, и даже остроконечную бородку ему пришлось принести в жертву неумолимому процессу дряхления.

«Нужно отдать им должное, – вот-вот сорвется с его уст хрипловатое замечание (в окружении столь многочисленной столь подозрительной компании мы, «разведчики», обязаны разговаривать «натурально»). – Нужно отдать им должное, старина, обслуживают здесь что надо, Мнемджян знает толк». И далее, прочистив горло: «Цельное искусство». В предчувствии малознакомого технического термина в голосе его появляются угрожающие нотки. «Тут все дело в Калификации – был у меня один дружок, парикмахер с Бонд-стрит, он мне говорил. Хочешь не хочешь, а должен пройти Калификацию». Мнемджян благодарит его – сдавленным полушепотом чревовещателя. «Да будет вам, – отвечает ему старина Скоби благосклонно. – Я в таких вещах знаю толк». Теперь он может мне подмигнуть. Я подмигиваю в ответ. Мы отворачиваемся друг от друга.

Освобожденный из накрахмаленного плена, он встает, с хрустом распрямляя конечности, и выдвигает нижнюю челюсть вперед, симулируя этакого полнокровного бодрячка. Никуда не торопясь, самодовольно окидывает взглядом свое отражение в зеркале. «Ага, – произносит он и позволяет себе короткий начальственный кивок: – В самый раз».

«Электромассаж скальпа, сэр?»

Скоби величественно качает головой и водружает на лысый свой череп красный цветочный горшок – обязательную феску. «У меня от него мурашки, – говорит он, а затем, помолчав, добавляет с глуповатой ухмылкой: – Слишком сильное переживание для тех немногих стойких ребят, что еще держатся у меня на макушке. Пойду успокою их стопочкой арака». Мнемджян приветствует сей перл остроумия вежливым жестом. Мы свободны.

Однако настроение у Скоби явно не из лучших. Мы медленно идем вдоль по Шериф Паше в сторону Гранд Корниш – он уныло смотрит в землю, ударяя себя время от времени по ноге мухобойкой из конского волоса, и мрачно попыхивает драгоценной своей вересковой трубкой. Думает. Потом, вдруг вспылив, говорит раздраженно: «Терпеть не могу этого парня – я о Тото. Откровенная цыпочка. В мое бы время его давно уже…» Еще некоторое время он нечленораздельно ворчит себе под нос, затем снова погружается в тягостное молчание.

«Что-то случилось, Скоби?»

«Случилось, – отзывается он ворчливо. – И впрямь случилось».

Когда он появлялся в центре города, в его походке, да и вообще в манере держаться, сквозило этакое наигранное чванство – он, по большому счету, был Белый Человек, и хочешь не хочешь ему приходилось нести обязательный для Белых Людей груз ответственности – Бремя, как у них это принято называть. Если судить по Скоби, ноша явно была не из легких. Малейший его жест был вопиюще неестественным – похлопывал ли он себя по коленке, закусывал губу или впадал вдруг в задумчивость, взирая на свое отражение в витрине магазина. На прохожих он поглядывал так, словно шел на ходулях. Его жесты и позы смутно напоминали мне героев родной английской словесности – из тех, что стоят у камина эпохи Тюдоров, озаренные отблесками пламени, и хлещут себя по голенищам сапог для верховой езды бычьим хреном.

Но – стоило нам достичь аванпостов арабского квартала, и вся эта вздорная манерность исчезла без следа. Он расслабился, сдвинул феску на затылок, чтобы отереть со лба пот, и окинул округу взглядом моряка, вернувшегося наконец домой. Город усыновил его, здесь он и вправду был дома. Он демонстративно пил у торчащего из стены неподалеку от мечети Гохарри свинцового желоба (общественный питьевой фонтанчик), явно в пику спрятавшемуся до поры Белому Человеку, который не мог не заметить, что вода в желобе куда как далека от санитарных норм и явно небезопасна для здоровья. Он мимоходом подхватывал с прилавка палочку сахарного тростника и жевал ее прямо на улице; или же сладкий плод рожкового дерева. Здесь отовсюду, из каждого закоулка, неслись ему навстречу приветствия и пожелания счастья – и он отвечал на них, сияя от радости.

«Й’алла, эфенди Скоб».

«Нахарак Саид, йа Скоб».

«Аллах салимак».

Он глубоко вздыхал и говорил задумчиво: «Милейшие люди». И еще: «Как я люблю эти места – ты и представить себе не можешь», – уворачиваясь от едва не сбившего нас с ног влажноокого верблюда, выплывшего вдруг из переулка нам навстречу с чудовищным горбом берсима, дикого клевера, которым здесь кормят скот.

«Да не иссякнет процветание твое».

«Твоими молитвами, мать».

«Да будут дни твои благословенны».

«Благослови меня, о шейх».

Походка Скоби обретала уверенность – он шел по своим владениям, – медленная, знающая цену каждому движению походка араба.

В тот день мы долго сидели в тени древней мечети и слушали, как потрескивают на ветру стволы пальм, как гудят внизу, в невидимой за спиною города гавани, уходящие в море лайнеры.

«Я только что получил директиву, – сказал наконец Скоби грустно, тихо и сухо, – насчет того, что они называют Пидорастией. Мне аж не по себе стало, старина. Не стану скрывать, я даже слова такого не знал. Мне пришлось лезть в словарь. Любыми путями – так там написано – от них необходимо избавляться. Они ставят под удар нашу сеть». Я рассмеялся, и Скоби некоторое время явно пытался поддержать меня слабой усмешкой, но подавленное настроение одержало все-таки верх, и усмешка потонула, толком не родившись, – микроскопическая складка промеж вишнево-красных щечек. Он сердито пыхнул трубкой. «Пидорастия», – повторил он язвительно, нашаривая спичечный коробок.

«Мне кажется, они там, на родине, не слишком-то понимают… – произнес он печально. – Что касается египтян, то им плевать с высокого дерева, если у человека случаем окажутся Тенденции – если, конечно, человек этот честен Душой, ну, как я, скажем». Он говорил совершенно серьезно. «Но знаешь, старина, если уж я собираюсь работать на… Сам Знаешь Кого… я ведь обязан им сказать – как ты думаешь?»

«Не валяй дурака, Скоби».

«Ну, я не знаю, – все так же печально сказал он. – Я хочу играть с ними в открытую. Вреда, конечно, от меня никакого. Хотя, понятное дело, как-то не принято иметь Тенденции – ну, вроде как бородавки или длинный нос. Но я-то что могу с этим сделать?»

«Не слишком, наверно, много, в твоем-то возрасте?»

«Ниже пояса, – сказал старый пират, и на минуту в нем проглянул прежний Скоби. – Подло с твоей стороны. Жестоко. Грязно». Он хитро глянул на меня поверх трубки и как-то вдруг развеселился. И разразился одним из великолепных своих беспорядочных монологов – очередной главой бесконечной саги, что складывалась мало-помалу его стараниями вокруг имени его старого друга Тоби Маннеринга, фигуры уже почти мифологической. «Тоби один раз до того допился, что Загремел в Госпиталь – мне кажется, я тебе уже рассказывал. Нет? Ну, значит, нет. Загремел в Госпиталь, – он явно цитировал кого-то, и не без удовольствия. – Бог ты мой, что он вытворял, особенно по молодости лет. Расширял пределы возможного. В конце концов доктора все-таки до него добрались, и пришлось ему носить Приспособление. – Голос его взлетел едва ли не на октаву. – Начальства он в упор не видел, пил в свое удовольствие, как король в изгнании, пока весь Торговый Флот не встал на дыбы. Его списали на шесть месяцев. Отправили на берег. Ему сказали: “Тебе придется пройти Тракцию”, – не знаю, что это такое, но ничего хорошего, это уж точно. Тоби говорит, весь Тьюксбери слышал, как он орал. Они только вид делают, что лечат людей, а сами совсем не лечат. По крайней мере, Тоби они ничуть не вылечили. Поманежили-поманежили и отправили обратно. Просто ничего не могли с ним поделать. Кадавр Желудка. И Делириум Тренер из него уже не выйдет – это они так написали. Бедный Тоби!»

На этом месте он вдруг погрузился в сон, легко и непосредственно, прислонившись к прохладному боку мечети. («Кошачья дрема, – сказал он как-то раз. – Вахтенная привычка. И на девятой волне всегда просыпаюсь». Сколько раз ему еще удастся проснуться, помнится, подумал я.) Через несколько секунд девятый вал и впрямь вынес его из сумеречных глубин обратно на песчаный берег. Он вздрогнул и выпрямился: «О чем бишь я? Да, о Тоби. Отец у него был настоящий Ч. П .[119] Очень Высоко Поставленный. Сын большого человека. Тоби поначалу хотел пойти по церковной линии. Чувствую, говорит, Зов. Я так думаю, это у него маска такая была, костюм, – он ведь завсегдатый театрал был, Тоби-то. Ну а потом он веру утратил и оступился, и у него была трагедия. Замели его, в общем. Он сказал, его Дьявол попутал. “Вот мы и постараемся упрятать вас от него подальше, – это судья на суде сказал. – Для пользы вашей и Общественной Морали”. Они совсем уж было собрались впаять ему срок – и еще отыскали у него редкую какую-то болезнь – фармакопея, кажется, называется, что-то вроде того. Но папаша вовремя сходил к премьер-министру, и они это дело замяли. На счастье Тоби, старина, в тот год у всего Кабинета тоже оказались Тенденции. Жуть какая-то. Премьер-министр, да что там – сам Архиепископ Кентерберийский. Им стало жаль беднягу Тоби. Повезло, в общем. Получил свой магистральный диплом в университете и ушел в море».

Скоби снова уснул, чтобы через пару секунд пробудиться, театрально вздрогнув всем телом. «Кстати, это ведь именно Тоби, – продолжил он с места в карьер, сглотнув слюну и благочестиво перекрестившись, – наставил меня в истинной Вере. Как-то ночью мы вдвоем стояли вахту на “Мередите” (старая добрая посудина) [120], и вот он говорит мне: “Скоби, мать твою, я хочу сказать тебе одну вещь, чтоб ты знал. Слыхал когда-нибудь о Деве Марии?” Я, конечно, слышал, но смутно. Не совсем представлял себе, какие у нее, так сказать, полномочия…»

Он опять провалился в сон, и на сей раз я даже расслышал тихий рокочущий храп. Я осторожно вынул из его ослабевших пальцев трубку и прикурил сигарету. Полшага вперед, полшага назад, и на минуту возникает зыбкое подобие смерти – было в этом что-то трогательное. Короткие визиты вежливости в ту самую вечность, куда он скоро переселится окончательно, сопровождаемый уютными и уже неотделимыми от него образами Тоби, и Баджи, и Девой Марией со вполне определенными полномочиями… И задумываться о подобных вещах, делать из них проблему в его-то возрасте, когда, насколько я мог судить, он вряд ли был способен на что-то большее, чем просто хвастаться своими давно уже чисто воображаемыми достоинствами! (Я ошибался – Скоби был неукротим.)

Некоторое время спустя он снова воскрес от более глубокого и продолжительного на сей раз сна, встряхнулся и поднялся на ноги, протирая кулачками глаза. Я тоже встал, и мы пошли в сторону убогого трущобного райончика, где он снимал квартиру – пару обшарпанных комнат на Татвиг-стрит. «Ну конечно, – опять заговорил он, обнаруживая редкостную последовательность мысли, – тебе легко советовать, чтобы я им не говорил. Но вот ведь какое дело». (Здесь он остановился, чтобы втянуть в себя льющийся из двери магазинчика запах горячего арабского хлеба и воскликнуть: «Пахнет как материнское лоно».) Мысль его имела свойство приноравливаться к шагу. Он снова тронул с места привычной иноходью. «Знаешь, старина, египтяне – народ что надо. Превосходный народ, добрый. И они меня хорошо знают. Конечно, со стороны они могут показаться просто шайкой бандитов – и я не стал бы с этим определением спорить, старина, но это бандиты очень доверчивые и готовые пойти тебе навстречу, я всегда это говорил. Они просто не мешают друг другу, и все. Ну, вот, к примеру, буквально на днях сам Нимрод Паша говорит мне: “Пидорастия – это одно, гашиш – это совсем другое”. И, знаешь, он не шутил. И я теперь никогда не курю гашиш в рабочее время – было бы нехорошо с моей стороны. Конечно, если с другой стороны, разве англичане станут ставить палки в колеса КБИ [121] вроде меня. Да и не смогли бы, если бы даже им того захотелось. Но вот если египтяшкам однажды взбредет в голову, что наши – ну, скажем, косо на меня поглядывают, – старина, я могу потерять оба места. И оба жалованья тоже. Вот что меня беспокоит».

Мы поднялись по облепленной мухами лестнице, буквально изрешеченной неровной формы крысиными дырами. «Да, попахивает немного, – согласился он, – но к этому быстро привыкаешь. Мыши, знаешь ли. Нет, я отсюда переезжать не стану. Я в этом районе уже десять лет живу – десять лет. Тут все меня знают, любят меня. И, кстати, старина, Абдул живет прямо за углом».

Он хихикнул и остановился, чтобы перевести дух на первой лестничной площадке, снял свой цветочный горшок и вытер лысину. Затем побрел дальше, опустив голову и даже сбившись слегка с курса, как обычно, когда на него нападали особо тяжкие раздумья – казалось, их вес был ощутим физически. Он вздохнул. «В общем, – медленно проговорил он с видом человека, изо всех сил старающегося быть понятым так, а не иначе, сформулировать мысль со всей возможной ясностью. – В общем, все дело в Тенденциях – и это приходит в голову только тогда, когда ты уже совсем не похож на того горячего паренька… – Он вздохнул еще раз. – Просто в мире слишком мало нежности, старина. В конечном счете все зависит от того, насколько ловко ты поворачиваешься, и так от этого становится одиноко. Ну а вот Абдул, он настоящий друг». Он хихикнул и снова приободрился: «Я зову его Бюль Бюль Эмир. Я и собственное дело ему купил, из чистого дружеского расположения. Все ему купил: и магазин, и его малышку-жену. Я его и пальцем никогда не тронул, да и не смог бы, потому что я его люблю, и все тут. И теперь рад, что все так вышло, потому что хоть я и забираюсь все выше и выше, но у меня всегда есть преданный друг. Я их как увижу, так у меня на душе легче. Жуть, до чего я за них рад. Просто наслаждаюсь их счастьем, старина. Они мне как сын и дочь, этакие черномазенькие канальи. У меня сердце разрывается, когда они ссорятся. Я так жду, когда у них пойдут детишки. Мне кажется, Абдул ее ревнует, и, заметь, не без основания. Вертихвостка она, если честно. Но, знаешь, в здешней жаре как не думать о сексе – глоточек-то долго катится, как у нас в Торговом флоте говорили про ром. Лежишь себе, млеешь и мечтаешь о нем и таешь, как мороженое, – я про секс, не про ром, конечно. А эти магометанские девчонки – знаешь, старина, они им делают обрезание. Это жестоко. Правда, жестоко. А они только пуще бесятся, все равно им больше делать нечего. Я ведь пытался отдать ее в обучение – ну, чтоб она вязать научилась или там вышивать, но она такая глупая, просто диву даешься. Ни бельмеса не понимает. А они надо мной смеются. Пусть их, я не против. Я только помочь хотел, как лучше. Двести фунтов отдал, чтобы вывести Абдула в люди, – все мои сбережения. Но зато теперь у него все в порядке – да-да, в полном порядке».

Монолог сей явно добавил ему сил, и он решился на финальный рывок. Последние ступенек десять мы попирали уже неторопливо и величественно, а потом Скоби отворил дверь в свои апартаменты. Когда-то денег у него хватало на одну-единственную комнату – теперь же, при новом жалованье, он мог себе позволить снимать весь этаж.

Большая из двух была старых арабских пропорций комната, служившая ему одновременно гостиной и спальней. Из мебели там обретались неудобная кровать на колесиках, вроде тех, на которых спят в хозяйских домах подмастерья и слуги, и старомодный поставец. Несколько китайских пахучих палочек, полицейский календарь и, возле осыпающегося камина, все еще не оконченный Клеа портрет старого пирата, в полный рост. Скоби вкрутил в патрон одинокую электрическую лампочку – недавнее нововведение, коим он горд необычайно («Парафин, он в еду лезет»), – и умиротворенно огляделся вокруг. Затем приподнялся на цыпочки и прокрался в дальний угол. В полумраке я поначалу проглядел еще одного обитателя комнаты – великолепного зеленого амазонского попугая в медной клетке. Клетка была закутана куском темной материи; Скоби снял покрывало и отступил так, словно в любую минуту ждал нападения.

«Я тебе рассказывал о Тоби, – сказал он. – Я вспомнил о нем потому, что на прошлой неделе он был в Александрии проездом, шел рейсом на Йокогаму. Это я у него купил – он просто вынужден был продать, чертова птица чуть нам тут революцию не устроила. Он болтун невероятный, ты ведь болтун, а, Рон? И как скажем, так в воду перднем, да, птичка?» Попугай тихо свистнул и поклонился. «Вот умница, – сказал Скоби одобрительно и, повернувшись ко мне, добавил: – Рона я купил по дешевке, совсем по дешевке. И знаешь почему?»

Вдруг, не сказав ни слова, он буквально сломался пополам от смеха, едва не уткнувшись носом в колени, – его смех был совершенно беззвучен и похож на монотонный посвист гигантского – в рост человека – волчка. Разогнувшись, он так же беззвучно шлепнул себя по ляжке. «Ты представить себе не можешь, сколько шуму наделал мой Рон, – сказал он. – Тоби принес эту птичку с собой на берег. Он знал, что Рон умеет говорить, но не по-арабски же. Господи боже мой. Мы сидим себе в кафе, травим байки (я Тоби не видел полных пять лет), и вдруг ни с того ни с сего Рон как пойдет чесать. По-арабски. И представь себе, он читал Калиму, самый что ни на есть священный, да еще и тайный вдобавок, текст из Корана. Калиму, значит. И после каждого слова пердел, ведь правда, Рон?» Попугай изъявил согласие, свистнув еще раз. «А она такая священная, Калима-то, – объяснил Скоби мрачно, – что и минуты не прошло, а мы уже были в самой середке огромной толпы, и они все прямо из штанов выпрыгивали. Слава Богу, я знал, в чем дело. Ведь если не-мусульманина застукают на чтении Калимы, то лучшее, что его ожидает, – это обрезание на месте. – Глаза его вспыхнули. – Так себе, прямо скажем, перспектива для бедняги Тоби – сойти на берег и вернуться обрезанным, я даже всерьез волноваться начал. (Я-то сам давно обрезался.) Но, знаешь, присутствие духа мне не изменило. Он совсем уже было собрался поотшибать тыквы тем, кто стоял поближе, но я его удержал. Понимаешь, я был в полицейском мундире, и это было нам на руку. Я обратился к толпе с краткой речью и сказал им, что я прямо сейчас доставлю неверного вместе с его ужасной птицей куда надо и там их обоих обрежут по самое нехочу. Это их утешило. Вот только Рона заткнуть было совершенно невозможно – не желал молчать, и все тут, даже под тряпкой, так ведь, Рон? И всю дорогу, до самого дома, этот ублюдок орал Калиму что есть мочи. Нам бежать пришлось. С ума сойти, никогда со мной такого не было».

Он говорил и понемногу снимал с себя полицейскую сбрую. Феска заняла свое место на ржавом железном гвозде над кроватью, прямо поверх распятия, освящавшего сей крохотный альков. Там же, за ширмой, обитал и мраморный кувшин с питьевой водой. Скоби облачался в потертую спортивную куртку душераздирающей расцветки, с жестяными пуговицами и, тщательно промокнув лысину, продолжил: «Должен тебе сказать, я был просто счастлив повидаться со стариной Тоби, мы столько лет не виделись. Конечно, птичку ему пришлось продать, после такого-то. Он просто не решился бы идти с ней обратно на корабль через доки. Но и у меня с Роном проблемы – я тоже не выношу его из комнаты – черт его разберет, что он там еще умеет. – Он вздохнул. – И что еще хорошо – Тоби оставил мне рецепт вискизаменителя, слыхал о таком? Вот и я тоже. Лучше шотландского и дешевле дерьма, старина. С этих пор я сам себе буду варить все, что пью, – благодаря Тоби. Вот, смотри-ка». Он продемонстрировал мне грязную бутылку, наполненную под самое горлышко какой-то явно горючей жидкостью. «Это так, пивко домашнее, – сказал он, – но очень недурственно на вкус. Я вообще-то три сделал, но две взорвались. Я назову сей напиток “Плаза”».

«Ты что, – спросил я, – торговать им собираешься?»

«Боже упаси! – сказал Скоби. – Исключительно для внутреннего пользования». Он задумчиво потер живот и облизал губы. «Попробуешь стаканчик?»

«Да нет, спасибо».

Скоби посмотрел на часы и поджал губы. «Мне тут скоро Аве Марию читать. Придется тебя выставить, старина. Давай только сходим посмотрим, как вискизаменитель подходит, ладно?»

Его эксперименты всегда вызывали во мне самый неподдельный интерес, и я охотно последовал за ним обратно на лестничную клетку, а оттуда – в неряшливый чуланчик, где теперь стояла длинная оцинкованная ванна, совсем новая и приобретенная им в откровенно преступных целях. Над ванной тускло светило чумазое сортирное окошко, по стенам висели полки со всевозможным снаряжением для новой сей мануфактуры – дюжина пустых пивных бутылок, две разбитые и огромный ночной горшок, который Скоби всегда и непременно называл «фамильной ценностью»; а кроме того – обтрепанный пляжный зонт и пара галош. «А это зачем? – не удержался я. – Ты в них что, виноград давишь – или картошку?»

На лице Скоби появилось чопорное, как у старой девы, выражение, имевшее обыкновенно означать, что легкомысленные шуточки относительно предмета разговора неуместны. Несколько секунд он внимательно вслушивался в тишину, явно ожидая от ванны звуков брожения. Потом опустился на шаткое колено и уставился на нее с видом озадаченным и чрезвычайно заинтересованным. Он разглядывал застывшую в летаргической спячке смесь, заполнившую ванну по самые края, и стеклянный его глаз поблескивал, как лампочка на несложном приборе. Он деловито наклонился, понюхал, чертыхнулся и встал, скрипя суставами. «Выглядит хуже, чем я думал, – признался он. – Но дай время, ему время нужно, чтобы дойти». Он окунул в ванну палец, понюхал и принялся вращать стеклянным своим глазом. «Что-то скипидаром попахивает, – поморщился он. – Такое впечатление, что кто-то сюда отлил». Ключи от подпольной шарашки были только у него и у Абдула, так что я с полным правом изобразил на лице совершенную мою к этому преступлению непричастность.

«Может, попробуешь?» – спросил он безо всякой надежды.

«Нет уж, Скоби, спасибо».

«Ну, Бог с ним, – сказал он философски. – Наверно, медный купорос был несвежий. А ревень – мне пришлось заказать его из Блайти [122]. Сорок фунтов. Вот он был совсем вялый, когда я его получил, не стану от тебя скрывать. Но пропорции все соблюдены, я точно знаю, потому что, пока Тоби не уехал, я его заставил все мне объяснить раз сто подряд. Ему время нужно и больше ничего».

И, вновь обретя надежду, он жизнерадостно отправился обратно в спальню, еле слышно насвистывая одни и те же несколько строчек из знаменитой своей песни, которую он исполнял в полный голос только в сильном подпитии и только если пил бренди. Звучала она приблизительно следующим образом:

Я хочу,

Чтоб она была в моем вкусе,

Я хочу,

Чтоб она была в моем стиле,

Вы увидите, я еще в силе,

Я ее обниму, я ее подниму,

Тум ти Тум ти ТУМ ТУМ никому.

На этом примерно месте мелодия обрывалась в пропасть и исчезала из виду, хотя Скоби продолжал по инерции что-то мурлыкать и даже отбивал пальцем ритм.

Он сидел на кровати и разглядывал свои потертые туфли. «Ты пойдешь сегодня на Нессимов прием в честь Маунтолива?» – «Да, наверно», – ответил я. Он засопел. «Меня не пригласили. В Яхт-клубе, кажется, да?»

«Да».

«Он теперь сэр Дэвид, так? Я в газете прочитал, на той неделе. Такой молодой, а уже лорд, а? Я был в составе Почетного караула полицейских сил, когда он приехал. Музыканты фальшивили как один, но он, слава Богу, не обратил внимания».

«Не так уж он и молод».

«А для министра?»

«Ему, кажется, уже далеко за сорок».

Внезапно, без всякого перехода (впрочем, он закрыл глаза, словно желая навсегда изгнать предмет разговора из поля видимости) Скоби лег на кровать, закинув руки за голову, и сказал:

«Пока ты не ушел, я хотел бы тебе кое в чем покаяться, старина. Ты не против?»

Я опустился на неудобный скрипучий стул и кивнул. «Вот и ладно, – проговорил он едва ли не с надрывом и набрал полную грудь воздуха. – Значит, так: иногда в полнолуние На Меня Находит. Я попадаю под Влияние».

Что-то здесь не так, подумал я. Скоби явно было не по себе от собственной откровенности. Он пробормотал нечто невнятное и заговорил снова, и голос его был тих и нерешителен, без всяких следов обычного пижонства: «Я не знаю, что со мной творится». Я не вполне понимал, о чем идет речь. «Ты что, во сне ходишь, что ли?» Он помотал головой и задохнулся. «Ты оборотень, ты превращаешься в волка?» Он снова мотнул головой, как ребенок на грани слез. «Я надеваю бабьи тряпки и Долли Варден», – сказал он, открыл глаза и глянул на меня совершенно отчаянно.

«Что ты делаешь?»

К глубочайшему моему удивлению, он встал, подошел деревянной походкой к шкафу и открыл его. Внутри висело тронутое молью и явно давно не чищенное старомодное дамское платье, а рядом, на гвоздике, засаленная старая шляпа в форме колпака, это и была, как я понял, так называемая «Долли Варден». Довершала сей сногсшибательный комплект пара допотопных бальных туфель на очень высоком каблуке и с длинными острыми носами. Он стоял и не знал, как отреагировать на взрыв хохота, с которым я просто не смог совладать. С его губ слетел слабый смешок. «Глупо, да? – сказал он, все еще балансируя на грани слез (хотя к лицу его примерзла улыбка) и самим своим тоном взывая к состраданию в беде. – Я не знаю, что со мной творится. И при этом, понимаешь, на меня такой азарт находит…»

Загрузка...