От переводчика

Если бы можно было еще чему-нибудь дивиться в странностях современной литературы нашей, то позднее появлении на Русском языке романа, каков Адольф, должно бы было показаться непонятным и примерным забвением со стороны Русских переводчиков. Было время, что у нас все переводили, хорошо или худо, дело другое, по по крайней мере охотно, деятельно. Росписи книг, изданных в половине прошлого столетия, служат тому неоспоримым доказательством. Ныне мы более нежели четвертью века отстали от движений литератур иностранных. Адольф появился в свет в последнем пятнадцатилетии: это первая причина непереселения его на Русскую почву.

Он в одном томе – это вторая причина. Переводчики наши говорят, что не стоит присесть к делу для подобной безделицы, просто, что не стоит рук марать. Книгопродавцы говорят в свою очередь, что не из чего пустить в продажу один том, ссылаясь на обычай нашей губернской читающей публики, которая по ярмаркам запасается книгами, как и другими домашними потребностями, в прок так, чтобы купленного сахара, чая и романа было на год, вплоть до новой ярмарки. Смиренное, однословное заглавие – есть третья причина безызвестности у нас Адольфа. Чего, говорят переводчики и книгопродавцы, ожидать хорошего от автора, который не сумел приискать даже заманчивого прилагательного к собственному имени героя своего, не сумел, щеголяя воображением, поразцветить заглавия своей книги.

Остроумный и внимательный наблюдатель литтературы нашей говорил забавно, что обыкновенно переводчики наши, готовясь переводить книгу, не советуются с известным достоинством её, с собственными впечатлениями, произведенными чтением, а просто наудачу идут в ближайшую иностранную книжную лавку, торгуют первое творение, которое пришлось им по деньгам и по глазам, бегут домой и через четверть часа пером уже скрыпят по заготовленной бумаге.

Можно решительно сказать, что Адольф превосходнейший роман в своем роде. Такое мнение не отзывается кумовством переводчика, который более, или упрямее самого родителя любит своего крестника. Оно так и должно быть. Автор, не смотря на чадолюбие, может еще признаваться в недостатках природного рождения своего. Переводчик в таком случае движим самолюбием, которое сильнее всякого другого чувства: он добровольно усыновляет чужое творение и должен отстаивать свой выбор. Нет, любовь моя к Адольфу оправдана общим мнением. Вольно было автору в последнем предисловии своем отзываться с некоторым равнодушием, или даже небрежением о произведении, которое, охотно верим, стоило ему весьма небольшего труда. Во-первых, читатели не всегда ценят удовольствие и пользу свою по мере пожертвований, убытков времени и трудов, понесенных автором; истина не более и не менее истина, будь она плодом многолетних изысканий, или скоропостижным вдохновением, или раскрывшимся признанием тайны, созревавшей молча в глубине наблюдательного ума. Во-вторых, не должно всегда доверять буквально скромным отзывам авторов о их произведениях. Может быть, некоторое отречение от важности, которую приписывали творению сему, было и вынуждено особенными обстоятельствами. В отношениях Адольфа с Элеонорою находили отпечаток связи автора с славною женщиною, обратившею на труды свои внимание целого света. Не разделяем сметливости и догадок добровольных следователей, которые отыскивают всегда самого автора по следам выводимых им лиц; но понимаем, что одно разглашение подозрения в подобных применениях могло внушить Б. Констану желание унизить собственным приговором цену повести, так сильно подействовавшей на общее мнение. Наконец, писатель, перенесший наблюдения свои, соображения и деятельность в сферу гораздо более возвышенную, Б. Констан, публицист и действующее лицо на сцене политической, мог без сомнения охладеть в участии своем к вымыслу частной драмы, которая, как ни жива, но все должна же уступить драматическому волнению трибуны, исполинскому ходу стодневной эпопеи и романическим событиям современной эпохи, которые некогда будут историей.

Трудно в таком тесном очерке, каков очерк Адольфа, в таком ограниченном и, так сказать, одиноком действии более выказать сердце человеческое, переворотить его на все стороны, выворотить до дна и обнажить наголо во всей жалости и во всем ужасе холодной истины. Автор не прибегает к драматическим пружинам, к многосложным действиям, в сим вспомогательным пособиям театрального, или романического мира. В драме его не видать ни машиниста, ни декоратора. Вся драма в человеке, все искусство в истине. Он только указывает, едва обозначает поступки, движения своих действующих лиц. Все, что в другом романе было бы, так связать, содержанием, как-то: приключения, неожиданные перепонки, одним словом, вся кукольная комедия романов, здесь оно – ряд указаний, заглавий. Но между тем, во всех наблюдениях автора так много истины, проницательности, сердцеведения глубокого, что, мало заботясь о внешней жизни, углубляешься во внутреннюю жизнь сердца. Охотно отказываешься от требований на волнение в переворотах первой, на пестроту в красках её, довольствуясь, что вслед за автором изучаешь глухое, потаенное действие силы, которую более чувствуешь, нежели видишь. И кто не рад бы предпочесть созерцанию красот и картинных движений живописного местоположения откровение таинств природы и чудесное сошествие в подземную святыню её, где мог бы он, проникнутый ужасом и благоговением, изучать её безмолвную работу и познавать пружины, коими движется наружное зрелище, привлекавшее любопытство его?


Характер Адольфа верный отпечаток времени своего. Он прототип Чайльд Гарольда и многочисленных его потомков. В этом отношении творение сие не только роман сегоднешний (roman du jour), подобно новейшим светским, или гостинным романам, оно еще более роман века сего. Говоря о жизни своей, Адольф мог бы сказать справедливо: день мой – век мой. Все свойства его, хорошие и худые, отливки совершенно современные, Он влюбился, соблазнил, соскучился, страдал и мучил, был жертвою и тираном, самоотверженцем и эгоистом, все не так, как в старину, когда общество движимо было каким то совокупным, взаимным эгоизмом, в который сливались эгоизмы частные. В старину первая половина повести Адольфа и Элеоноры не могла бы быть введением к последней. Адольф мог бы тогда в порыве страсти отречься от всех обязанностей своих, всех сношений, повергнуть себя и будущее свое к ногам любимой женщины; но, отлюбив однажды, не мог бы и не должен он был приковать себя к роковой необходимости. Ни общество, ни сама Элеонора не поняли бы положения и страданий его. Адольф, созданный по образу и духу нашего века, часто преступен, но всегда достоин сострадания: судя его, можно спросить, где найдется праведник, который бросит в него камень? Но Адольф в прошлом столетии был бы просто безумец, которому никто бы не сочувствовал, загадка, которую никакой психолог не дал бы себе труда разгадывать. Нравственный недуг, которым он одержим и погибает, не мог бы укорениться в атмосфере прежнего общества. Тогда могли развиваться острые болезни сердца; ныне пора хронических: самое выражение недуг сердца есть потребность и находка нашего времени. Нигде не было выставлено так живо, как в сей повести, что жестокосердие есть неминуемое следствие малодушие, когда оно раздражено обстоятельствами, или внутреннею борьбою; что есть над общежитием какое-то тайное Провидение, которое допускает уклонения от законов, непреложно им постановленных; но рано или поздно постигает их мерою правосудия своего; что чувства ничего без правил; что если чувства могут быть благими вдохновениями, то одни правила должны быть надежными руководителями (так Колумб мог откровением гения угадать новый мир, но без компаса не мог бы открыть его); что человек, в разногласии с обязанностями своими, живая аномалии или выродок в системе общественной, которой он принадлежит: будь он даже в некоторых отношениях и превосходнее её; но всегда будет не только несчастлив, но и виноват, когда не подчинит себя общим условиям и не признает власти большинства.

Женщины вообще не любят Адольфа, то есть характера его: и это порука в истине его изображения. Женщинам весело находить в романах лица, которых не встречают они в жизни. Охлажденные, напуганные живою природою общества, они ищут убежища в мечтательной Аркадии романов: чем менее герой похож на человека, тем более сочувствуют они ему; одним словом, ищут они в романах не портретов, но идеалов; а спорить нечего: Адольф не идеал. Б. Констан и авторы еще двух трех романов,

В которых отразился век

И современный человек,

не льстивые живописцы изучаемой ими природы. По мнению женщин, Адольф один виноват: Элеонора извинительна и достойна сожаления. Кажется, приговор несколько пристрастен. Конечно, Адольф, как мущина, зачинщик, а на зачинающего Бог, говорит пословица. Такока роль мущин в романах и в свете. На них лежит вся ответственность женской судьбы. Когда они и становятся сами жертвами необдуманной склонности, то не прежде, как уже предав жертву властолюбию сердца своего, более или менее прямодушному, своенравному, но более или менее равно насильственному и равно бедственному в последствиях своих. Но таково уложение общества, если не природы, таково влияние воспитания, такова сила вещей. Романист не может идти по следам Платона и импровизировать республику. Каковы отношения мущин и женщин в обществе, таковы должны они быть и в картине его. Пора Малек-Аделей и Густавов миновалась. Но после предварительных действий, когда уже связь между Адольфом и Элеонорою заключена взаимными задатками и пожертвованиями, то решить трудно, кто несчастней из них. Кажется, в этой нерешимости скрывается еще доказательство искусства, то есть истины, коей держался автор. Он не хотел в приговоре своем оправдать одну сторону, обвиняя другую. Как в тяжбах сомнительных, спорах обоюдно неправых, он предоставил обоим полам, по юридическому выражению, ведаться формою суда. А сей суд есть трибунал нравственности верховной, которая обвиняет того и другого.

Но в сем романе должно искать не одной любовной биографии сердца: тут вся история его. По тому, что видишь, угадать можно то, что не показано. Автор так верно обозначил нам с одной точки зрения характеристические черты Адольфа, что, применяя их к другим обстоятельствам, к другому возрасту, мы легко выкладываем мысленно весь жребий его, на какую сцену действия ни был бы он кинут. Вследствие того, можно бы (разумеется, с дарованием Б. Констана) написать еще несколько Адольфов в разных периодах и соображениях жизни, подобно портретам одного же лица в разных летах и костюмах.

О слоге автора, то есть о способе выражения, и говорить нечего: это верх искусства, или, лучше сказать, природы: таково совершенство и так очевидно отсутствие искусства или труда. Возьмите на удачу любую фразу: каждая вылита, стройна как надпись, как отдельное изречение. Вся книга похожа на ожерелье, нанизанное жемчугами, прекрасными по одиночке, и прибранными один к другому с удивительным тщанием: между тем нигде не заметна рука художника. Кажется, нельзя ни прибавить, ни убавить, ни переставить ни единого слова. Если то, что Депрео сказал о Мальгербе, справедливо:

D'un mot mis en sa place enseigna le pouvoir,

то никто этому могуществу так не научался, как Б. Констан. Впрочем, важная тайна слога заключается в этом умении. Это искусство военачальника, который знает, как расставить свои войска, какое именно на ту минуту и на том месте употребить оружие, чтобы нанести решительный удар; искусство композитора, который знает, как инструментировать свое гармоническое, соображение. Автор Адольфа силен, красноречив, язвителен, трогателен, не прибегая никогда в напряжению силы, к цветам красноречия, к колкостям эпиграмы, к слезам слога, если можно так выразиться. Как в создании, так и в выражении, как в соображениях, так и в слоге вся сила, все могущество дарования его – в истине. Таков он в Адольфе, таков на ораторской трибуне, таков в современной истории, в литтературной критике, в высших соображениях духовных умозрений, в пылу политических памфлетов {Письма о стодневном царствования Наполеона; предисловие его к переводу, или подражанию Шиллеровой трагедии: Валленштейн; статья о г-же Сталь, творение: о религии; все политические брошюры его.}: разумеется, говорится здесь не о мнениях его не идущих в дело, но о том, как он выражает их. В диалектике ума и чувства, не знаю, кого поставить выше его. Наконец, несколько слов о моем переводе. Есть два способа переводить: один независимый, другой подчиненный. Следуя первому, переводчик, напитавшись смыслом и духом подлинника, переливает их в свои формы; следуя другому, он старается сохранить и самые формы, разумеется, соображаясь со стихиями языка, который у него под рукою. Первый способ превосходнее; второй невыгоднее; из двух я избрал последний. Есть еще третий способ переводить: просто переводить худо. Но не кстати мне здесь говорить о нем. Из мнений моих, прописанных выше о слоге Б. Констана, легко вывести причину, почему я связал себя подчиненным переводом. Отступления от выражений автора, часто от самой симметрии слов, казались мне противоестественным изменением мысли его. Пускай назовут веру мою суеверием, по крайней мере, оно непритворно. К тому же, кроме желания моего познакомить Русских писателей с этим романом, имел я еще мою собственную цель: изучивать, ощупывать язык наш, производить над ним попытки, если не пытки, и выведать, сколько может он приблизиться к языку иностранному, разумеется, опять, без увечья, без распятья на ложе Прокрустовом. Я берегся от галлицизмов слов, так сказать синтаксических или вещественных, но допускал галлицизмы понятий, умозрительные, потому что тогда они уже европеизмы. Переводы независимые, то есть пересоздания, переселения душ из иностранных языков в Русский, имели у нас уже примеры блестящие и разве только что достижимые: так переводили Карамзин и Жуковский. Превзойти их в этом отношении невозможно, ибо в подражании есть предел неминуемый. Переселения их не отзываются почвою и климатом родины. Я напротив хотел испытать можно ли, повторяю, не насильствуя природы нашей, сохранить в переселении запах, отзыв чужбины, какое-то областное выражение. Заметим между тем, что эти попытки совершены не над творением исключительно Французским, но более европейским, представителем не Французского общежития, но представителем века своего, светской, так сказать, практической метафизики поколения нашего. В подобной сфере выражению трудно удержать во всей неприкосновенности свои особенности, свои прихоти: межевые столбы, внизу разграничивающие языки, права, обычаи, не доходят до той высшей сферы. В ней все личности сглаживаются, все резкия отличия сливаются. Адольф не француз, не немец, не англичанин: он воспитанник века своего.

Вот не оправдания, но объяснения мои. Оспаривая меня, можно будет, по крайней мере, оспаривать мою систему, а не винить меня в исполнении; можно будет заняться исследованием мысли, а не звуков. Даю критике способ выдти, если ей угодно, из школьных пределов, из инквизиции слов, в которых она у нас обыкновенно сжата.

Загрузка...