Чанель вручает Бэкхену фотоаппарат с видимой небрежностью, а сам садится на скамейку у стены и ставит молодежный знак «V» у лица, уже надевшего искусственную улыбку.
– Потом побросаем эти фотки в почтовые ящики моим друзьям, у которых я во всех черных списках, – говорит парень, пока Бэкхен настраивает объектив, чуть нагнувшись.
Его правый глаз видит картинку карикатурную, какой быть не должно, которая неестественна: точно всё декорации. Чанель дожидается трех затворов, после чего стягивает маску радости и отворачивается в сторону. Бэкхен садится рядом, не взглянув на результат.
– Что, правда побросаем? – спрашивает он у Чанеля, насколько возможно заглядывая в его глаза.
Брюнет тянет на себя сбоку одинокий воздушный шарик платинового цвета, немного вертит в ладонях, а затем протыкает каким-то невидимым Бэку способом; раздается характерный хлопок, на полу – серая резинка.
– Вот так в один момент происходит и в жизни, – вместо ответа говорит Чанель, спуская руки с голых колен, – воздух в данном случае – все те, кого ты любил.
Взгляд загнанных глаз бежит мимо нужного угла и рассеивается в пространстве комнаты, слишком маленькой, чтобы вместить их совместное «но».
У Бэкхена последний зачет по предмету, о котором он знает лишь номер аудитории, а через пару часов обещанный с отчимом ужин.
Чанелин день был по плану разбит на несколько проигрышей, включая соревнование по футболу и соло-выступление в баре, гонорар за которое уже взят.
Солнце давно село, легло и умерло.
А в эту мужскую раздевалку скоро должен прийти охранник, чтобы запереть дверь, забрав оставленное шмотье.
Но.
Почему-то они оба в такой день сидят здесь, фотографируя друг друга лица на дальномерку, добытую путем махинаций, уловок и удачи.
Сотни снимков на миллиметры кожи, на движение ресниц, на трансформацию улыбок.
– Тебя она любит больше, – жалуется Бэк, бережно протирая пальцем экран устройства.
– А я люблю тебя, – Чанель наматывает на ладонь шелковую ленту, снятую с дерева памяти в его районе, – какой банальный любовный треугольник.
В этот день родился Мендельсон, умер Борель, это японский Сецебун и праздник морковного торта.
А по какому из поводов лежал здесь одинокий шарик – неизвестно
Впервые они встретились в арт-пространстве под наклонной крышей очень высокого этажа, в котором стены – те же окна, не радующие видом за собой.
Шла лекция о двух настоящих трудягах, Якобе и Вельгельме, братьях, близостью не слабее Ван Гогов, заслугами не беднее Люмьеров. Пока искусствовед говорил о германистике, стараясь осилить шептание всей группы, Чанель искал, видимо, диктофон в кармане своего кашемирового пальто.
Не поэтому заметивший его Бэкхен подошел, миновав половину толпы, и вручил свой телефон, где за вкладкой звукозаписи скрывалась телефонная книга с заполненной строкой «имя»: «незнакомец знакомых чувств».
Ему не задают вопросов, оказавшихся бы лишними, «спасибо» тоже не требовалось; юноша только встал рядом, вслушиваясь в историю создания «Умной Эльзы».
По истечению некоторого времени Чанель отдает Бэкхену мобильный с записью половины, своим номером, истинным именем и диском-сборником лучших экранизаций гриммских сказок.
Никогда бы не предположил Бэкхен, что в такой одежде кто-нибудь легко бы сел на бетонную лестницу посреди января. Брюнет держит красные кулаки вместе, но не дышит на них – смотрит вдаль.
– Независимость часто синонимична счастью, – говорит он Бэкхену после того, как тот случай перелил во встречу, задержавшись рядом, а не сойдя со ступеней. – Это я о том, что мы оба сейчас должны быть в других местах.
– Но… – глубокозначимо произносит Бэкхен.
– Но, – соглашается тем же тоном Чанель, – это и есть независимость. Возможность действовать в комфорт себе.
– Откуда ты знаешь, что я пришел по желанию, а не вынужденно?
Чанель взглянул на Бэкхена снизу вверх внушительно и смехотворно.
– Ты себя видел? – он слабо потянул за край шерстяного шарфа, свисавшего над льняной рубашкой и бардовыми лаферами, – ты же наверняка «Одиссею» наизусть знаешь, а перед сном Бетховена слушаешь.
– Что мне сделать, чтобы с первого взгляда люди стали сомневаться во мне? – поинтересовался Бэкхен, решив позже сообщить, что Бах в гробу обиженно отвернулся к другой стенке.
Брюнет погладил пальцами холодный воздух и с легкой усмешкой сказал:
– Превратись из градуса в радиан – бесконечность подели на полярность.
В его темных, кудрявых волосах заведомо пряталась исчезнувшая ночь – Бэкхен увидел это сначала. Потом он узнал, что и светило прячется в Чанеле, прыгая после заката искрами в его глаза.
– Боюсь даже спросить, как мне найти остановку, -улыбнулся парень тогда, прекрасно знающий направление, – я приехал на такси с пустыми карманами.
– Уж точно не рассчитывая на знаки, поставленные на тротуарах, – ответил ему Чанель с серьезным видом, раскрывая ладонь, – доверяй только мне. Пойдем, я покажу.
Их дорога заняла ровно три повтора песни Джей-Джея Йохансана. Бэкхен уже тогда понял, что это последствия превосходного мастерства Эроса.
В то время как Чанель теряет всех друзей, как они рассыпаются, точно бисер из ослабевшей руки, Бэкхен избавляется от своих врагов – бессонницы, нервозности, скачков давления и боли в коленках.
После того, как мысли стали однородны, приобрели человеческий силуэт, в голову проникли самые долгие колыбельные, услышанные из чужих наушников, а телефон изредка стал светиться с приятным именем – после этого парень перестал круглосуточно бегать на свидания с ночью, назначенные на 2 часа.
Над ним сжалилось сознание или здоровье, но стало спокойней. Бэкхен почувствовал себя не единственным в себе.
Возрождение, Renaissance – совпадение ли, что на выставки того времени произведений они сталкиваются снова и решают впредь умножать приятные встречи, создавая договоренности?
Что Бэкхен, смотря на Чанеля, чувствует, будто с него слезает невидимый слой кожи, и без него легче?
– Они действуют эффективней, чем гипноз, – сказал Чанель, окидывая взглядом стены, покрытые темными полотнами в массивных рамах, – какой смысл было брать мой номер и не звонить?
Бэкхен пожал плечами.
– Не знал, с чего начать разговор.
– Например, с предложения отдать запись лекции, – брюнет отошел к вазе с опахало и прищурился, глядя на Бэкхена – тот не двигался с места, изобразив на лице вопрос. – Сотню раз я жалею, что не взял фотоаппарат.
– Для красивых картин?
– Для тебя на их фоне, – объяснил Чанель, застегивая черные пуговицы на воротнике кофты. Бэкхен нахмурил брови, ощутив на плечах несуществующий груз и взоры вообразимых глаз со стен.
– Я не лучший позерщик, – сказал он.
– А я худший фотограф, – ответил брюнет, разведя ладони. – В этом и суть.
Они покидали выставочных зал под бормотанье Чанеля, читавшего стихи Алигьери, отчего-то уж очень печальные:
«Сердечных дум не разорвать кольца,
И вздохи, очи в жертву предназнача,
Виной тому, что, взор упорно пряча,
Не поднимаю ни к кому лица.
Глаза готовы плакать без конца,
Как будто только в этом их задача…»
Им обоим тесно в целых своих мирах, а рядом друг с другом становится дышать легче; знакомые чувства продолжают вскипать у Бэкхена внутри, когда Чанель попадает в цели стрелами настроений.
Отбивает его у ночи, позвав на засыпанный двор к полуночи.
Брюнет лежал в уже кривом и глубоком снежном ангеле с гитарой и играл Леннона, из зубов торчала настоящая незабитая трубка, а глаза широко распахнуты, несмотря на снегопад.
– Это красиво, но так глупо, – покачал головой Бэкхен, встав у его локтей.
– Звучит, как что-то вечное, – ухмыльнулся, насколько возможно, Чанель, – я рассматривал созвездия.
Старший тогда присел рядом и вытащил из губ исторический атрибут.
– Отцовская реликвия из коллекции, – пояснил Чанель, ударившись в чисто-слышимый фальшь на аккордах, – над которой он трясется, точно жрец над иконой. Знаешь, ему прошлое дороже настоящего.
– Звучит, как что-то преувеличенное, – Бэкхен слышит, что дрожат здесь не только струны.
– Я бы описал его жизнь как «в пол-оборота». Постоянно смотрит назад. О чем-то жалеет. По чему-то скучает. По маме тоже. А «сейчас» его не волнует.
Бэкхен не спорит, во-первых, потому что это секрет долголетия, во-вторых, потому что бессмысленно: Чанель уже слишком взрослый, чтобы делать выводы из поступков других. И не менять мнения из-за посторонних.
Так что он только рушит очертания ангела своей спиной, ложась рядом.
– Может, поэтому я, в свою очередь, зациклен на «сейчас», – уже шепчет Чанель, когда гитара и вовсе стихает, а песня доигрывает уже в их головах чистой, мелодичной акустикой.
Их пальто слишком тонки для долгой красоты-глупости, так что вскоре парни скрываются за дверью бистро.
Бэкхен слабо соотносил события той ночи во временную последовательность, мог лишь описать, какой степени яркости было солнце в черных зрачках. Они замерзли? Губы дважды или трижды жег кофеин, а с рук наутро сыпалась шелуха. Но в воздухе продолжала кружиться зима, а в мыслях строки:
«Imagine all the people
Loving for today…»
/
В молчавшем ранее воздухе резкая пощечина слишком громка и скандальна: девушка возмущенно бьет Чанеля по правой щеке, после чего удаляется вдоль улицы.
Бэкхен стоит у столба в стороне, наблюдая за сценой из темноты и подходит к юноше не сразу – дает парню сделать вдох-выдох.
– Вряд ли стоит на что-то еще рассчитывать, – оценивает Бэкхен, не оборачиваясь за звуками каблуков по асфальту.
Чанель смотрит в сторону, не злясь, но глубоко дыша.
– Она мне нравится, но я не люблю её, – произнес он как слова, уже кем-то когда-то сказанные.
– А она тебя любит – ты это хочешь сказать? – спрашивает Бэкхен, про себя опуская девицу в своих глазах.
Глупая. Возможность быть значимой, может, не страстью, может, не миром, но какой-то частью его искривленной души – разве это не много? Разве этим нельзя довольствоваться? Если б сердечные места можно было разменивать…
– Ты не читал русских поэтов? – спрашивает Чанель, вернув взгляд, наконец-то, на собеседника. Тот потряс головой.
– Я слышал, они все смертники, – говорит Бэкхен.
– У них любовь несчастна, жизнь трудна, смерть легка, а значит, – с кудрей слетело пара белых хлопьев, – они как никто понимали происходящее.
Бэкхен в это время пристально рассматривал покрасневшую щеку.
– Удар больше похож на поцелуй, – вслух отмечает он наблюдения, после чего задает вопрос «х», – ты проведешь ночь с её автоответчиком?
– Я рассчитывал провести её с тобой, – ответ «y» пересекает вертикалью все возможные и устремляется вверх, на тысячи и тысячи удивлений Бэкхена.
Который не подает виду, как бы ожидая этот исход. Чанель не уточняет, лишь спрашивает:
– У меня в квартире сейчас инсталляция «два года назад или разрушенное детство». Хочешь взглянуть?
Бэкхен хочет всё.
Это в сказанное не входит и никогда, возможно, не войдет; взгляд всё в себя вбирает. И расстояние, которого нет, между их плечами, когда Чанель молча приглашает его в свой подъезд.
Время столь позднее, что свет лифтовой лампы едва ли дотягивает до сорока люксов, и в нем до того комфортно; у Чанеля из наушников на шее еще играет «counting stars».
А в его коридоре на полу разлилась луна и смешалась с водой из-под разбившейся вазы. В паркет вдавлены лица кресел и задыхается на спине софа у дальней стены. Картины из последних сил хватаются за стены одними углами, а люстра, как неудавшейся висельник, ничком упала к стулу.
Бэкхен прикасается к ледяному Чанелю, который смотрит на своё разрушающее искусство.
– Я еще думал назвать это «когда она уходила», – произнес он ровным голосом с сухими глазами и прямой осанкой, но изнемогающей душой, – не знаю, почему люди порой скучают по ужасному прошло
– Ты видишься с ней? – спрашивает Бэкхен, не отпуская даже уже согретую ладонь.
– Да, где-то между пятью и шестью, чаще по вторникам и четвергам – в кошмарах – отвечает брюнет, пододвигая на столе надорванный снимок себя шестилетнего (?) с полноценной семьей, – а еще в стопке зеленых купюр раз в месяц на своей тумбочке.
– Почему в кошмарах? – Бэкхен не заметил, что снизился почти до шепота и поднялся почти до чанелиной щеки.
Брюнет вздыхает вздохом Атласа и окидывает жестом гостиную.