посвящается Сири Хустведт

1.0

По семейному преданию, дедушка Фергусона пешком ушел из своего родного Минска с сотней рублей, зашитыми в подкладку пиджака, двинулся на запад к Гамбургу через Варшаву и Берлин, а затем взял билет на пароход под названием «Императрица Китая», который пересек Атлантику по суровым зимним штормам и вошел в гавань Нью-Йорка в первый день двадцатого века. Дожидаясь собеседования с иммиграционным чиновником на острове Эллис, он разговорился с собратом, тоже русским евреем. Тот ему сказал: Забудь ты эту фамилию – Резников. Проку тут от нее никакого. Для новой жизни в Америке тебе американская фамилия нужна, чтоб славно по-американски звучала. Поскольку английский для Исаака Резникова в 1900 году все еще был чужим языком, он попросил совета у своего земляка постарше и поопытней. Скажи им, что ты Рокфеллер, ответил тот. Уж с этим-то не промахнешься. Прошел час, за ним еще час, и когда девятнадцатилетний Резников сел перед иммиграционным чиновником, он уже забыл, какое имя ему посоветовали. Фамилия? – спросил чиновник. Разочарованно хлопнув себя по лбу, усталый иммигрант выпалил на идише: Ikh hob fargessen (Я забыл)! Так и получилось, что Исаак Резников начал свою новую жизнь в Америке как Ихабод Фергусон.

Было трудно, особенно поначалу, но даже потом, когда оно уже перестало быть началом, ничего не получалось так, как он воображал себе о жизни в приютившей его стране. Правда, жену-то ему найти удалось, после двадцать шестого дня рождения, как правда и то, что его жена Фанни, урожденная Гроссман, родила ему троих крепких и здоровых сыновей, но жизнь в Америке оставалась для дедушки Фергусона борьбой с того самого дня, когда он сошел с парохода, до ночи 7 марта 1923 года, когда его настигла ранняя, безвременная кончина в возрасте сорока двух лет: его подстрелили при ограблении склада кожаных изделий в Чикаго, где он работал ночным сторожем.

Фотографий его не сохранилось, но по всем воспоминаниям, был он мужчиной крепким, с сильной спиной и громадными ручищами, необразованный, неквалифицированный, классический новичок-неумеха. В первый свой день в Нью-Йорке он наткнулся на уличного торговца, толкавшего самые красные, самые круглые, самые совершенные яблоки, какие он в жизни видел. Не в силах противостоять, он купил одно и жадно впился в него зубами. Но вместо ожидаемой сладости вкус оказался горьким и незнакомым. Хуже того, яблоко было тошнотворно мягким, и, как только зубы его пронзили кожицу, все внутренности фрукта выплеснулись ему на пиджак ливнем бледно-красной жидкости, полной десятков дробинок-семян. Таков был его первый вкус Нового Света – его первое достопамятное знакомство с джерсейским помидором.

Не Рокфеллер, стало быть, а широкоплечий работяга, еврейский исполин с нелепым именем и парой беспокойных ног – он пытал счастья в Манхаттане и Бруклине, в Балтиморе и Чарльстоне, в Дулуте и Чикаго, нанимался то портовым грузчиком, то младшим матросом на танкер в Великих озерах, то убирал за зверями в бродячем цирке, то работал на конвейере консервной фабрики, то водил грузовик, то копал канавы, то сторожил по ночам. За все свои потуги он получал считаные гроши да мелочь, а стало быть, жене и троим сыновьям бедный Айк Фергусон завещал лишь истории, какие рассказывал им о своих скитаниях юности. Если брать по крупному счету, истории, наверное, так же ценны, как деньги, а вот если по мелкому – имеются у них бесспорные ограничения.

Кожевенная компания выплатила Фанни маленькую компенсацию по утере кормильца, после чего она с мальчиками уехала из Чикаго – в Ньюарк, Нью-Джерси, по приглашению мужниной родни, которая выделила ей квартиру на верхнем этаже своего дома в Центральном районе за номинальную месячную плату. Сыновьям ее исполнилось четырнадцать, двенадцать и девять. Луис, самый старший, давно уже стал Лью. Аарон, средний, из-за переизбытка драк на школьном дворе в Чикаго приспособился называть себя Арнольдом, а девятилетнего Станли все звали Сынок. Чтобы сводить концы с концами, их мать взялась за стирку и починку одежды, но совсем скоро мальчики тоже стали вносить свою лепту в семейные финансы: каждый после уроков работал, каждый все вырученные пенни отдавал матери. Времена стояли тяжелые, и угроза нищеты наполняла комнаты их квартиры густым, слепящим туманом. От страха было не спастись, и постепенно мальчики впитали мрачные онтологические выводы своей матери о смысле жизни. Работай – или голодай. Работай – или потеряешь кров над головой. Работай – или умрешь. Для Фергусонов малодушного понятия Все-За-Одного-И-Один-За-Всех не существовало. В их мирке Все-За-Всех – или ничего.

Фергусону и двух лет еще не исполнилось, когда бабушка умерла, а потому сознательных воспоминаний о ней он не сохранил, но, по семейному преданию, Фанни женщиной была трудной и непредсказуемой – ни с того ни с сего принималась орать или одержимо и безудержно рыдать, мальчишек своих лупила шваброй, когда те себя плохо вели, а в кое-какие местные лавки хода ей не было потому, что она громогласно торговалась. Никто не знал, где она родилась, поговаривали, что в Нью-Йорке она очутилась четырнадцатилетней сиротой и несколько лет после схода на берег провела на чердаке без окон в Нижнем Ист-Сайде, где шила шляпки. О своих родителях отец Фергусона Станли заговаривал с сыном редко, а на вопросы мальчика отвечал кратче и невнятнее некуда, очень осторожно, и все данные, какие юному Фергусону удавалось почерпнуть о прародителях по отцовой линии, почти целиком поступали от его матери Розы, которая была на много лет младше двух остальных невесток Фергусонов из второго поколения, а сама получила почти все сведения от Милли, жены Лью, – женщины, склонной посплетничать: та вышла замуж за человека гораздо менее скрытного и гораздо более разговорчивого, нежели Станли или Арнольд. Когда Фергусону исполнилось восемнадцать, мать пересказала ему одну историю Милли, представив ее не более чем слухом, ничем не подтвержденным домыслом, который мог оказаться правдой – а мог, опять же, и нет. Если верить тому, что Лью рассказывал Милли – или же Милли утверждала, будто он ей рассказывал, – имелся еще и четвертый ребенок Фергусон, девочка, родившаяся через три или четыре года после Станли, в то время, когда семья поселилась в Дулуте и Айк искал работу младшего матроса на судне с Великих озер: семья в тот период крайне бедствовала, и потому, что Айка не было дома, когда Фанни родила девочку, и потому, что дело происходило в Миннесоте, вдобавок еще и зимой, особенно суровой зимой в особенно холодном месте, а дом, где они жили, отапливался лишь одной дровяной печуркой, а денег тогда было так мало, что Фанни и мальчикам есть доводилось всего раз в день, – от мысли о том, что придется заботиться еще об одном ребенке, ей стало до того жутко, что она утопила свою новорожденную дочурку в ванне.

Пусть Станли и рассказывал сыну о своих родителях мало, о себе он тоже не слишком распространялся. Оттого у Фергусона плохо получалось ясно и наглядно представлять себе, каким его отец был в детстве – или в ранней юности, или в молодости, или еще когда бы то ни было, пока тот через два месяца после того, как ему исполнилось тридцать, не женился на Розе. Из мимолетных замечаний, какие иногда слетали с отцовых уст, Фергусону, однако, удалось выяснить вот что: Станли частенько дразнили его старшие братья, помыкали им, а сам он, поскольку был младше всех, а потому меньше всех в детстве прожил с живым отцом, сильнее всех привязался к Фанни, учился он прилежно и, спору нет, был из всех братьев лучшим спортсменом, в футбольной команде играл крайним, а в легкоатлетической, в Центральной средней школе, бегал четверть мили, дар к электронике привел его к тому, что летом после окончания школы в 1932-м он открыл лавочку по ремонту радиоприемников (дыра в стене на Академия-стрит в Ньюарке, как сам он выражался, чуть больше кабинки для чистки обуви), правый глаз ему в одиннадцать лет повредило ручкой швабры, когда мать как-то раз принялась неистово ею размахивать (он чуть не потерял зрение совсем, отчего в армию во время Второй мировой его не взяли по форме 4-Ф), кличку «Сынок» он терпеть не мог и отказался от нее, как только убрался из школы, любил танцевать и играть в теннис, никогда слова дурного не говорил о своих братьях, как бы глупо или отвратительно те к нему ни относились, в детстве после уроков разносил газеты, всерьез подумывал изучать право, но отказался от этого замысла из-за недостатка средств, после двадцати лет слыл дамским угодником и ухаживал за ордами молодых евреек, ни на одной не намереваясь жениться, в тридцатые годы несколько раз наезжал на Кубу, когда Гавана была столицей греха всего Западного полушария, а величайшим честолюбивым его замыслом в жизни было стать миллионером, человеком богатым, как Рокфеллер.

И Лью, и Арнольд женились, когда обоим едва перевалило за двадцать, оба стремились вырваться из полоумного дома Фанни как можно скорее, сбежать от вопящей самодержицы, правившей всеми Фергусонами после отцовой смерти в 1923 году, но у Станли, еще совсем юнца, когда братья сбежали, выбора не было, и он остался. В конце концов, он едва-едва закончил среднюю школу, но затем годы шли, один за другим, и так – одиннадцать лет, а он никуда не девался, необъяснимо так жил и дальше в той же квартире на верхнем этаже вместе с Фанни, всю Депрессию и первую половину войны, вероятно – застрял по инерции или из лени, быть может, из чувства долга или виноватости перед матерью, а то и из-за всего сразу, отчего ему совсем не удавалось вообразить, как он станет жить где-то еще. И Лью, и Арнольд завели собственных детей, а Станли, судя по всему, вполне довольствовался вольной охотой, почти всю свою энергию тратил на то, чтобы из мелкого своего предприятия сделать предприятие побольше, поскольку же он не выказывал ни малейшей наклонности жениться, даже сильно перевалив за двадцать и уже порхая к тридцатнику, возникало как-то мало сомнений, что холостяком он останется на всю жизнь. И тут, в октябре 1943 года, не прошло и недели после того, как американская Пятая армия отбила у немцев Неаполь, посреди того периода надежд на то, что война склоняется, наконец, в пользу союзников, Станли на свидании вслепую в Нью-Йорке познакомился с Розой Адлер двадцати одного года, и очарование пожизненного холостячества постигла быстрая и необратимая кончина.

Так прелестна была она, мать Фергусона, так пригожа своими серо-зелеными глазами и длинными каштановыми волосами, так порывиста и чутка, так скора на улыбку, так восхитительно сложена во всех своих пяти футах шести дюймах роста, какие достались ее персоне, что Станли, впервые пожав ей руку, отрешенный и обычно такой обособленный Станли, Станли двадцати девяти лет, кого прежде никогда еще не сжигало пламя любви, ощутил, как перед Розой он распадается на части, словно из легких его высосали весь воздух и он никогда уже не сможет дышать.

Она тоже была ребенком иммигрантов – отца, уроженца Варшавы, и матери-одесситки, оба приехали в Америку, не исполнилось им и трех лет. Адлеры, стало быть, больше ассимилировались, чем Фергусоны, и в голосах родителей Розы никогда не слышалось ни малейшего следа иностранного акцента. Выросли они в Детройте и Гудзоне, штат Нью-Йорк, а идиш, польский и русский их родителей уступили место беглому, богатому английскому; отец же Станли до самой смерти своей старался овладеть вторым языком, а мать даже теперь, в 1943-м, почти через полвека после отрыва от восточноевропейских корней, читала «Джуиш Дейли Форвард», а не американские газеты и изъяснялась на странном разномастном языке, какой сыновья ее называли «англишем», – едва ли вразумительном патуа, в котором идиш и английский сочетались почти в каждой фразе, вылетавшей у нее из уст. То была единственная существенная разница между предками Розы и Станли, но гораздо важнее того, насколько хорошо или плохо их родители приспособились к жизни в Америке, был вопрос удачи. Родителям и прародителям Розы удалось избежать тех жестоких поворотов судьбы, какие выпали на долю Фергусонов, и в их истории не было никаких убийств при ограблении складов, никакой нищеты на грани голода и отчаяния, никаких утопленных в ваннах младенцев. Детройтский дедушка был портным, гудзонский дедушка – цирюльником, и хотя резать ткань или волосы – не те занятия, что могли бы вывести на путь богатства и мирского успеха, они предоставляли достаточно постоянный доход, чтобы на столе всегда имелась еда, а на детях – одежда.

Отец Розы Бенджамин, также известный как Бен или Бенджи, уехал из Детройта на следующий день после того, как в 1911 году закончил школу, и направился в Нью-Йорк, где дальний родственник нашел ему работу продавца в центральном магазине одежды, но юный Адлер через две недели бросил эту работу, зная, что судьбе его не угодно, чтобы он тратил свою краткую жизнь на земле на продажу мужских носков и исподнего, и тридцать два года спустя, побыв разъездным торговцем бытовых чистящих средств, распространителем граммофонных пластинок, солдатом в Первой мировой, поторговав автомобилями, повладев на паях стоянкой подержанных машин в Бруклине, на жизнь он зарабатывал как один из трех миноритарных партнеров манхаттанской фирмы недвижимости – дохода хватило, чтобы в 1941 году перевезти семью с Краун-Хайтс в Бруклине в дом на Западной Пятьдесят восьмой улице, за полгода до того, как Америка вступила в войну.

Согласно тому, что рассказывали Розе, родители ее познакомились на воскресном пикнике на севере штата Нью-Йорк, неподалеку от материна дома в Гудзоне, и, не прошло и полгода (в ноябре 1919-го), эти двое поженились. Как Роза впоследствии признавалась сыну, брак этот ее всегда озадачивал, поскольку никогда не доводилось ей видеть двух менее совместимых друг с другом людей, чем ее родители, и то, что союз этот выдержал более четырех десятков лет, несомненно, было одной из величайших загадок в истории человеческого супружества. Бенджи Адлер был треплом и всезнайкой, прожженным авантюристом с сотней планов по карманам, хохмачом, никогда не упускал своего и всегда перетягивал одеяло на себя – и вот он на воскресном пикнике где-то в глуши штата Нью-Йорк запал на робкую и застенчивую Эмму Бромовиц, кругленькую, грудастую девушку двадцати трех лет, кожа бледнее не бывает, копна пышных рыжих волос, такую девственную, такую неопытную, такую викторианскую по манерам, что стоило лишь взглянуть на нее, как сам собой напрашивался вывод, что уст ее ни разу в жизни не касались мужские губы. Непостижимо было, что они поженятся, – все знаки предсказывали, что они будут обречены на жизнь, полную распрей и непонимания, – но они поженились, и хотя хранить супружескую верность Эмме после рождения их дочерей (Мильдред в 1920-м, Роза в 1922-м) Бенджи было трудновато, в сердце своем он за нее держался, а она, вновь и вновь им обманутая, так и не сумела заставить себя обратиться против него.

Роза обожала старшую сестру, но нельзя сказать, что верно было и обратное: перворожденная Мильдред естественно приняла свое богоданное право принцессы этого дома, и мелкую соперницу, вдруг явившуюся на сцену, следовало учить – если необходимо, снова и снова, – что есть лишь один трон в квартире Адлеров на Франклин-авеню, один трон и одна принцесса, и любые попытки этот трон узурпировать будут встречены объявлением войны. Не то чтоб Мильдред держалась в открытую враждебно с Розой, но милости ее отмерялись чайными ложками – не больше такого-то количества доброты в минуту, час или месяц, – и неизменно предоставлялись с оттенком высокомерного снисхождения, как и подобает персоне ее царственного чина. Холодная и осмотрительная Мильдред; душевная и слащавая Роза. Когда девочкам исполнилось двенадцать и десять, уже стало ясно, что ум у Мильдред исключительный, ее успехи в учебе – результат не только прилежания, но и превосходной интеллектуальной одаренности, и, хотя Роза тоже была вполне сообразительна и зарабатывала вполне достойные отметки, в сравнении с сестрой она всегда была посредственностью. Не понимая толком своих мотивов, ни разу сознательно об этом не задумавшись и не составив никакого плана, Роза постепенно перестала тягаться с сестрой на условиях Мильдред, поскольку инстинктивно понимала: если подражать сестре, у нее ничего не выйдет, а потому, если хочется какого-то счастья в жизни, ей придется пойти другим путем.

Решение она обрела в работе – в попытках обрести свое место тем, что сама будет себя кормить, и как только ей исполнилось четырнадцать и стало можно официально трудиться, она устроилась на свою первую службу, которая быстро привела к череде других, и уже к шестнадцати годам Роза днем трудилась на полной ставке, а по вечерам училась в старших классах. Пускай Мильдред запирается в келье своего уставленного книгами ума, пусть плывет себе в колледж и читает все, что написали за последние две тысячи лет, а Роза желает настоящего мира, Роза этому миру принадлежит – суете и гаму нью-йоркских улиц, ощущенью того, что стоишь за себя и сама всего в жизни добиваешься. Как отважные, сметливые героини в фильмах, которые она ходила смотреть и два, и три раза в неделю: нескончаемый отряд студийных картин, где в главных ролях снимались Клодетта Кольбер, Барбара Станвик, Джинджер Роджерс, Джоанна Блонделл, Розалинда Рассел и Джина Артур, – она примеряла на себя роль юной, решительной девушки-карьеристки и срасталась с нею так, словно жила в собственной кинокартине, «Истории Розы Адлер», в этом длинном, бесконечно запутанном кино, у какого еще и первая катушка не закончилась, а в грядущем оно обещало нечто великое.

Когда в октябре 1943-го Роза познакомилась со Станли, она уже два года проработала у фотографа-портретиста Эмануэля Шнейдермана, чье ателье располагалось на Западной Двадцать седьмой улице около Шестой авеню. Начала Роза как администратор-секретарь-бухгалтер, но, когда в июне 1942-го фотоассистент Шнейдермана ушел в армию, Роза его заменила. Старику Шнейдерману уже было далеко за шестьдесят – немецкий еврей, иммигрировавший в Нью-Йорк с женой и двумя сыновьями после Первой мировой войны, угрюмый человек, подверженный приступам сварливости и попросту оскорбительного сквернословия, – но к красотке Розе в нем постепенно развилась ворчливая нежность, и, поскольку он осознал, до чего внимательно наблюдала она, как он работает, в свои первые дни у него в ателье, то решил сделать ее своим подмастерьем-ассистенткой и научить всему, что сам знал о фотоаппаратах, освещении и проявке – всему искусству и ремеслу своего дела. У Розы, которая прежде никогда толком не понимала, к чему стремится, и работала в разных конторах только за плату и мало еще почему, иными словами – без какой-либо надежды или внутреннего удовлетворения, – ощущение возникло такое, словно она вдруг наткнулась на призвание – не просто на очередную работу, а на новый способ быть на белом свете: вглядываться в чужие лица, каждый день все новые, каждое утро и вечер иные, каждое отлично от всех прочих лиц, – и, не успела Роза оглянуться, как поняла, что любит эту работу: смотреть на других, – и что она никогда от этого не устанет, просто не сможет.

Станли теперь работал совместно с братьями: обоих не взяли на военную службу (плоскостопие и плохое зрение), и после нескольких перестроек и расширений лавочка по ремонту радиоприемников, основанная в 1932 году, выросла в солидный магазин мебели и бытовой техники на Спрингфильд-авеню, со всеми приманками и ухищрениями современной американской розничной торговли: долговременными рассрочками, предложениями купить две вещи, одну получить в подарок, полугодовыми всеобщими распродажами, консультационными услугами новобрачным и особыми предложениями на День флага. Первым к нему присоединился Арнольд – неумелый, не слишком сообразительный средний брат, профукавший несколько работ в торговле, теперь ему трудно было обеспечивать жену Джоан и их троих детишек, – а еще через пару лет в лоно семьи вернулся и Лью: не потому, что его как-то интересовали мебель или бытовые приборы, а из-за того, что Станли только что – уже вторично за последние пять лет – покрыл его игорные долги и вынудил его в знак доброй воли и покаяния вступить в дело, учитывая, что любое нежелание со стороны Лью приведет только к тому, что тот не получит от брата больше ни единого пенни весь остаток своих дней. Так и родилось предприятие, известное как «Домашний мир 3 братьев», под управлением, по сути, всего одного брата, Станли, самого младшего и целеустремленного из всех сыновей Фанни, кто по некоему извращенному, но неоспоримому убеждению, что верность семье побивает все остальные человеческие свойства, добровольно взял на себя бремя тащить двух своих сородичей-неудачников, которые благодарность ему выражали тем, что постоянно опаздывали на работу, тибрили из кассы десятки и двадцатки, когда их собственные карманы пустели, а в теплые месяцы года после обеда отправлялись играть в гольф. Если Станли их поведение и расстраивало, он никогда не жаловался, ибо законы Вселенной запрещают человеку жаловаться на братьев его, и даже если прибыль «Домашнего мира» была бы несколько выше без нагрузки в виде жалований Лью и Арнольда, предприятие все равно оставалось «в плюсах», а когда война через год-другой закончится, картинка станет еще ярче – тогда появится телевидение, и братья окажутся первыми в тех местах, кто начнет торговать этими приемниками. Нет, Станли еще не разбогател, но уже некоторое время доходы его неуклонно росли, и когда он познакомился с Розой тем октябрьским вечером в 1943-м, то был уверен, что лучшее у него еще впереди.

В отличие от Станли, Розу уже опалило пламенем страстной любви. Если б не война, отнявшая у нее любимого, эти двое никогда бы не встретились, поскольку она бы уже была замужем за кем-то другим задолго до того октябрьского вечера, однако молодой человек, с которым она была помолвлена, Давид Раскин, уроженец Бруклина и будущий врач, вошедший в ее жизнь, когда ей было семнадцать, был убит случайным взрывом на учениях в учебной части Форт-Беннинга в Джорджии. Известие это пришло в августе 1942-го, и много месяцев после Роза носила траур, поочередно злилась и вся немела, ее словно выпотрошило, без всякой надежды, она почти обезумела от горя, проклинала войну, визжа по ночам в подушку, ей не удавалось смириться с тем, что Давид никогда ее больше не коснется. Удерживало ее все эти месяцы лишь одно – работа у Шнейдермана, которая приносила хоть какое-то утешение, какое-то удовольствие, давала хоть какую-то причину вставать по утрам с кровати, но вот аппетита выходить куда-то и с кем-то общаться у нее уже не было, как неинтересно было знакомиться с другими мужчинами, а потому ее жизнь сократилась до самомалейшей рутины: работа, дом и выходы в кино с подругой Ненси Файн. Потихоньку-помаленьку, однако, особенно в последние два или три месяца, Роза начала напоминать себя прежнюю – обнаружила, что у еды, оказывается, есть вкус, когда кладешь ее в рот, например, а когда в городе дождь, он льет не только на нее: всем мужчинам, женщинам и детям приходится прыгать через те же лужи, что и ей. Нет, она никогда не оправится от смерти Давида, тот навеки останется тайным призраком и будет идти с нею рядом, пока она ковыляет в будущее, но двадцать один – это слишком рано, чтобы поворачиваться к миру спиной, и если она не постарается снова вступить в этот мир, то просто развалится и умрет, Роза это понимала.

Свидание вслепую со Станли ей устроила Ненси Файн – язвительная, остроумная Ненси с большими зубами и костлявыми руками, она была лучшей подругой Розы еще с детства, которое они вместе проводили в Краун-Хайтс. Сама Ненси познакомилась со Станли на танцах, какие происходили по выходным в Катскиллах – там, в гостинице «Браун», собирались на гулянки толпы свободных-но-деятельно-ищущих молодых евреев из города, рынок кошерного мяса, как выражалась Ненси, и хотя сама Ненси никого деятельно не искала (она была помолвлена с солдатом, расквартированным где-то на Тихом океане, который, судя по последним известиям, еще числился среди живых), но отправилась туда просто повеселиться с какой-то подругой – и в итоге пару раз потанцевала с парнем из Ньюарка по имени Станли. Ему захотелось повидаться с нею еще раз, сказала Ненси, но стоило ей сообщить ему, что она девственность свою пообещала другому, как он улыбнулся, отвесил маленький комический поклон и уже собирался отойти прочь, но тут она пустилась рассказывать ему о своей подруге Розе, Розе Адлер, прелестнейшей девушке по эту сторону от Дуная и прекраснейшем человечке по эту сторону от чего угодно. Таковы были подлинные чувства Ненси к Розе, и когда Станли осознал, что она не шутит, дал ей понять, что был бы не прочь познакомиться с этой ее подругой. Ненси извинилась перед Розой за то, что эдак выпалила ее имя, но та лишь пожала плечами, зная, что ничего плохого Ненси в виду не имела, а потом спросила: Ну и каков он? По словам Ненси, Станли Фергусон был около шести футов ростом, смазлив, староват: почти тридцать – а это старость на ее двадцатиоднолетний взгляд, – занимается собственным делом и явно преуспевает, чарующ, учтив и очень хорошо танцует. Как только Роза усвоила эти сведения – на несколько мгновений задумалась, готова ли принять вызов свидания вслепую, а затем посреди всех этих размышлений ей пришло в голову, что Давид уже больше года как погиб. Нравится ей это или нет, но пришло время вновь попробовать воду. Она взглянула на Ненси и сказала: Наверное, мне стоит увидеться с этим Станли Фергусоном, как ты считаешь?

Много лет спустя, когда Роза рассказывала сыну о событиях того вечера, название ресторана, где они со Станли встретились поужинать, она не упомянула. Тем не менее, если память его не подводила, Фергусон полагал, что находился тот где-то в средней части Манхаттана, в Ист-Сайде или Вест-Сайде – неизвестно, но местечко элегантное, с белыми скатертями и официантами при галстуках-бабочках и коротких черных куртках, то есть Станли сознательно старался произвести на нее впечатление, доказать, что может позволить себе такие траты, как эта, когда б ему ни захотелось, и да, она сочла его физически привлекательным, ее поразило, как легок его шаг, как изящно и текуче его тело в движении, но также и руки его, размер и сила его рук, все это она заметила сразу, а еще безмятежный, не нахрапистый взгляд, который он с нее не спускал, карие глаза, не большие и не маленькие, и густые черные брови. Не сознавая того монументального впечатления, какое произвела она на своего ошеломленного сотрапезника, того рукопожатия, что привело к полнейшему распаду внутренней сущности Станли, она несколько опешила от того, насколько немногословен был он в самом начале их трапезы, а потому приняла его за необычайно робкую личность, что, говоря строго, было не так. Из-за того, что сама она нервничала, а Станли продолжал сидеть преимущественно молча, она завелась и болтала за двоих, то есть говорила слишком много, минуты тикали, и она все больше приходила в ужас от самой себя за то, что трещит, как безмозглая балаболка, хвалится своей сестрой, к примеру, и рассказывает ему, как блестяще Мильдред учится, диплом с отличием в Хантере прошлым июнем, теперь поступила на дипломную программу в Колумбию, единственная женщина на факультете английского, лишь одна из трех евреев, вообразите, как ею гордятся в семье, а стоило упомянуть семью, как она перескочила на дядю Арчи, младшего брата ее отца, Арчи Адлера, пианиста в «Городском квинтете», который играет теперь в «Пристанище Мо» на Пятьдесят второй улице, и как это вдохновляет, если среди родни есть музыкант, художник, такой ренегат, кто думает не о зарабатывании денег, а о чем-то другом, да, своего дядю Арчи она любит, он, спору нет, самый любимый у нее родственник, а затем, неизбежно, она заговорила о своей работе у Шнейдермана, перечисляя все, чему тот ее научил за последние полтора года, о сварливом сквернослове Шнейдермане, который водил ее по воскресеньям в Бауэри искать старых пьянчуг и бродяг, сломленных существ с седыми бородами и нестриженными седыми же патлами, с великолепными головами, головами древних пророков и царей, и Шнейдерман этим людям давал деньги, чтобы приходили к нему в ателье позировать, преимущественно в костюмах, старики, разодетые в тюрбаны и халаты, в бархатных мантиях, так же Рембрандт одевал всякое отребье Амстердама в семнадцатом веке, и они этих людей освещали так же, Рембрандтовым светом, где вместе свет и тьма, глубокая тень, сплошь тень с легчайшим мазком света, а Шнейдерман теперь уже достаточно в нее верит и дает ей самой ставить свет, она лично уже несколько десятков таких портретов сделала, и когда она употребила слово кьяроскуро и поняла, что Станли понятия не имеет, о чем она толкует, что она с таким же успехом все это время могла говорить по-японски, он бы все равно не понял, но продолжал на нее смотреть, слушать ее, зачарованный и безмолвный, ошарашенный.

То было отвратительное поведение, подумалось ей, стыдобища. К счастью, монолог прервало явление главного блюда, отчего ей выпало несколько мгновений для того, чтобы привести в порядок мысли, и когда они принялись за еду (кушанья неизвестны), она уже достаточно успокоилась, чтобы осознать: вся эта несвойственная ей болтовня – ширма, лишь бы защитить себя от разговора о Давиде, ибо то было единственное, о чем ей не хотелось говорить, говорить о чем она отказывалась, а потому пустилась во все эти нелепые тяжкие – только б исхитриться и не показывать свою рану. Станли Фергусон к этому никакого отношения не имел. Он, казалось, человек приличный, он же не виноват, что его не взяли в армию, что он теперь сидит в этом ресторане, одетый в гражданское от хорошего портного, а не месит грязь на каком-нибудь далеком поле боя или его не разрывает на куски на учениях. Нет, в этом он вовсе не виноват, и она была бы бессердечной личностью, если б упрекнула его за то, что он не погиб, однако же как тут не сравнивать, как не задаваться вопросом, отчего этому человеку быть живым, а Давиду – мертвым?

Несмотря на все это, ужин прошел умеренно неплохо. Едва Станли оправился от начального потрясения и вновь сумел дышать, оказалось, что он тип обаятельный, не слишком о себе мнит, как столь многие другие мужчины, а внимателен и учтив, остроумием, быть может, и не блещет, но юмор ценит, он смеялся, когда она произносила что-нибудь даже отдаленно смешное, а когда заговорил о своей работе и планах на будущее, Розе стало ясно, что в нем есть что-то крепкое, на что можно опереться. Жаль, что он человек деловой и не интересуется Рембрандтом или фотографией, но он хотя бы за ФДР[1] (это важно) и, похоже, достаточно честен, чтобы признавать, что знает мало – или вообще ничего – о многом, включая живопись семнадцатого века и искусство фотоснимка. Он ей понравился. Она сочла, что быть с ним приятно, но хоть он и располагал всеми или большинством свойств так называемой «завидной партии», она понимала, что нипочем не увлечется им так, как на то рассчитывала Ненси. После ужина в ресторане они с полчаса побродили по тротуарам среднего Манхаттана, зашли выпить в «Пристанище Мо», где помахали дяде Арчи, трудившемуся за клавишами рояля (он щедро им ухмыльнулся и помахал), а затем Станли проводил ее до родительской квартиры на Западной Пятьдесят восьмой улице. Поднялся с нею на лифте наверх, но в дом она его не пригласила. Протянув руку на прощание (и умело увернувшись от любой попытки упредительного поцелуя), она поблагодарила его за прелестный вечер, после чего отвернулась, отперла дверь и зашла в квартиру, почти уверенная, что никогда больше его не увидит.

Со Станли дело, конечно, обстояло иначе – иначе оно обстояло с первого же мгновения того первого свиданья, – и поскольку он ничего не знал про Давида Раскина и скорбящее сердце Розы, то прикинул, что действовать ему придется быстро, ибо такая девушка, как Роза, – не из тех, кто надолго засидится в одиночестве, мужчины, вне всяких сомнений, так и вьются вокруг нее, она неотразима, каждая частица ее вопиет о своей милости, красоте и доброте, и впервые в жизни Станли вознамерился совершить невозможное: посрамить всевозрастающую орду ухажеров Розы и завоевать ее самому, поскольку то была женщина, на которой он решил жениться, а если Роза женой его не станет, то ею не станет больше никто.

Следующие четыре месяца он являлся к ней часто – не настолько, чтобы надоесть, но регулярно, настойчиво, с неослабным вниманием и решимостью, обходя с флангов своих воображаемых соперников с тем, что ему самому представлялось стратегической хитростью, однако истина заключалась в том, что никаких серьезных соперников вокруг не было, лишь двое-трое других мужчин, с которыми Ненси ее познакомила уже после того, как Роза встретилась со Станли в октябре, но одного за другим этих мужчин она забраковала, отвергла их дальнейшие приглашения и продолжала выжидать, а это означало, что рыцарь Станли идет в атаку по безлюдному полю, хоть и видит повсюду вокруг призрачных врагов. Чувства Розы к нему не изменились, но она предпочитала его общество одиночеству своей комнаты, уж лучше так, чем после ужина слушать радио с родителями, и потому она редко отказывалась, когда он приглашал ее где-нибудь провести вечер, ходила с ним кататься на коньках, играть в кегли, танцевать (да, танцором он был замечательным), слушать Бетховена в «Карнеги-Холле», смотреть две бродвейские оперетты и несколько фильмов. Она быстро поняла, что драмы на Станли не действуют (он задремал на «Песни Бернадетты» и на «По ком звонит колокол»), однако на комедиях глаза его неизменно оставались открытыми, например, на «Чем больше, тем веселей» – со вкусом снятой безделке о военной нехватке жилья в Вашингтоне, развеселившей их обоих, в главных ролях Джоэль Маккри (такой красавец) и Джина Артур (одна из любимых актрис Розы), однако самое сильное впечатление на нее произвела фраза, сказанная другим артистом, реплика, произнесенная Чарльзом Кобурном, который играл нечто вроде купидона в обличье старого американского жирдяя, и повторенная им на протяжении фильма не раз и не два: высший класс, опрятный, приятный молодой человек, – как будто она была заклинанием, превозносившим достоинства мужа такого типа, какого следует желать любой женщине. Станли Фергусон был опрятен, приятен и все еще относительно молод, а если высший класс означал добропорядочность, любезность и послушание закону, то и все это в нем имелось, да только Роза далеко не была уверена, что ищет именно таких достоинств – уж точно после той любви, что была у них с пылким и мятущимся Давидом Раскиным, любви, что временами бывала утомительна, но ярка и всегда неожиданна в своих постоянно переменчивых обличьях, в то время как Станли казался таким мягким и предсказуемым, таким надежным, и она задавалась вопросом, достоинство или же недостаток – такое постоянство характера.

С другой стороны, он грубо ей не навязывался, не требовал у нее поцелуев, которые, знал он, Роза не желала ему выделять, хоть теперь уже и было очевидно, что он в нее влюблен до беспамятства, и всякий раз, когда они были вместе, ему приходилось бороться с собой, чтобы не коснуться ее, не поцеловать, не навязаться.

С другой стороны, когда она ему сказала, какая красавица, на ее взгляд, Ингрид Бергман, он на это ответил пренебрежительным смешком, посмотрел ей в глаза и ответил со спокойнейшей из спокойных уверенностей, что ей Ингрид Бергман и в подметки не годится.

С другой стороны, в конце ноября случился холодный день, когда он без предупреждения заявился в ателье Шнейдермана и попросил сделать его портрет – чтобы снимал не Шнейдерман, а она.

С другой стороны, ее родители его одобряли, одобрял его Шнейдерман и даже Мильдред, Герцогиня Сноб-Холла, выразила о нем свое благосклонное мнение, провозгласив, что Розе все могло удаться гораздо хуже.

С другой стороны, случались у него и моменты вдохновенья, необъяснимые припадки буйства, когда что-то в нем временно вылетало на волю, и он превращался в сорвиголову и бесшабашного проказника – например, тем вечером, когда выкаблучивался перед нею в кухне у родителей: жонглировал тремя сырыми яйцами, добрые две минуты поддерживал их на лету с головокружительной скоростью и точностью, после чего одно шмякнулось на пол, и тут он намеренно выпустил из рук два других, а за беспорядок извинился, пожав плечами, как немой комедиант, односложно объявив: Ой.

Все эти четыре месяца они виделись раз или два в неделю, и даже если Роза не могла отдать свое сердце Станли так же, как он отдал ей свое, она была ему благодарна за то, что поднял ее с земли и вновь поставил на ноги. При равенстве всего прочего она была б довольна, если бы все продолжалось точно так же еще сколько-то, но едва ей начало быть с ним удобно, едва она стала наслаждаться той игрой, в какую они играли вместе, Станли вдруг резко изменил правила.

Подходил к концу январь 1944-го. В России только что завершилась девятисотдневная блокада Ленинграда; в Италии немцы прижали союзников под Монте-Кассино; на Тихом океане американские войска были готовы начать наступление на Маршалловы острова; а на внутреннем фронте, на краю Центрального парка в городе Нью-Йорке, Станли предлагал Розе выйти за него замуж. Над головой горело яркое зимнее солнце, безоблачное небо было глубокого и сверкающего оттенка синевы – той хрустальной синевы, что окутывает Нью-Йорк лишь определенными днями в январе, – и в тот солнечный воскресный день в тысячах миль от кровопролития и бойни Станли говорил ей, что свадьба – или ничто, он перед нею преклоняется, он никогда ни к кому так не относился, весь очерк его будущего от нее зависит, и если она его отвергнет, он ее больше никогда не увидит, мысль о том, чтобы увидеть ее опять, будет для него тогда попросту чересчур, а потому он исчезнет из ее жизни навеки.

Она попросила у него неделю. Все это так внезапно, сказала она, так неожиданно, что ей нужно немножко подумать. Конечно, ответил Станли, возьми недельку на обдумывание, я перезвоню в следующее воскресенье, ровно через неделю, а потом, когда они расставались у входа в парк с Пятьдесят девятой улицы, – впервые поцеловались, и впервые с тех пор, как они познакомились, Роза увидела, как в глазах Станли блестят слезы.

Исход, разумеется, был давно написан. Он не только возникает в виде статьи во всеобъемлющем авторизованном издании «Книги земной жизни», но и обнаруживается в Манхаттанском архивном бюро, где книга записей гражданского состояния извещает нас, что Роза Адлер и Станли Фергусон сочетались браком 6 апреля 1944 года, ровно за два месяца до высадки союзников в Нормандии. Мы знаем, что́ решила Роза, стало быть, но почему она пришла к своему решению – вопрос сложный. Много в нем было различных составляющих, каждая – в согласии и противопоставлении с другими, а поскольку о них всех Роза не была единого мнения, для будущей матери Фергусона неделя оказалась трудной и мучительной. Первое: зная, что Станли – человек слова, она содрогалась от мысли, что никогда больше его не увидит. К добру ли, к худу ли, но после Ненси он теперь стал ее лучшим другом. Второе: ей уже исполнился двадцать один год, она еще была достаточно молода, чтобы считаться молодой, но – не такой молодой, как большинство невест в ту пору, поскольку для девушек было не редкостью надевать свадебное платье в восемнадцать или девятнадцать, а последнее, чего Розе хотелось, – остаться незамужней. Третье: нет, Станли она не любила, но это доказанный факт – не все браки по любви оказывались успешными союзами, а она где-то читала, что браки по расчету, господствующие в традиционных иностранных культурах, были не более и не менее счастливыми, чем браки на Западе. Четвертое: нет, она не любила Станли, но правда была в том, что любить кого-нибудь она и не могла – после своей Великой Любви к Давиду, поскольку Великая Любовь случается лишь раз в жизни человека, а следовательно, Розе придется согласиться на нечто не столь идеальное, если не хочется провести весь остаток своих дней в одиночестве. Пятое: в Станли не было ничего такого, что ее бы раздражало или отвращало. Мысль заниматься с ним сексом противна ей не была. Шестое: он ее любил до безумия и обращался с нею по-доброму и уважительно. Седьмое: в гипотетической дискуссии о браке всего двумя неделями раньше он ей сказал, что женщины должны быть свободны и блюсти собственные интересы, их жизнь не должна вращаться исключительно вокруг мужей. Это он о работе? – спросила она. Да, о работе, ответил он, – среди прочего. Это значило, что замужество за Станли не повлечет за собой отказа от Шнейдермана, она сможет продолжить свой труд – учебу на фотографа. Восьмое: нет, она все-таки не любит Станли. Девятое: многим в нем она восхищалась, спору нет – хорошее в нем сильно перевешивало не столь хорошее, но почему он все время засыпает в кино? Устает от долгой работы у себя в магазине – или эти опускающиеся веки намекают на некое отсутствие связи с миром чувств? Десятое: Ньюарк! Можно ли вообще там жить? Одиннадцатое: Ньюарк – вот действительно загвоздка. Двенадцатое: ей пора съехать от родителей. Она уже слишком стара жить в той квартире, и как бы дороги ни были ей мать с отцом, обоих она презирала за двуличность – отца за то, что по-прежнему гоняется за юбками и не кается, мать за то, что делает вид, будто этого не замечает. Вот буквально на днях, вполне случайно, когда шла обедать в закусочную-автомат недалеко от ателье Шнейдермана, – заметила отца, тот шел под ручку с совершенно не знакомой ей женщиной, лет на пятнадцать-двадцать моложе него, и Розе стало так тошно, она так разозлилась, что захотелось подбежать к отцу и надавать ему по физиономии. Тринадцатое: если она выйдет за Станли, то, наконец, хоть в чем-то обскачет Мильдред, пусть и неясно, интересует ли брак Мильдред вообще. Покамест сестра ее, похоже, вполне счастлива перескакивать от одного краткого романчика к другому. Молодец Мильдред, но Розе было совершенно неинтересно так жить. Четырнадцатое: Станли зарабатывал деньги, и, судя по тому, как дела обстояли сейчас, со временем он будет их зарабатывать еще больше. Такая мысль утешала, но и тревожила. Чтобы зарабатывать деньги, нужно все время о них думать. Получится ли жить с человеком, чья единственная забота – его банковский счет? Пятнадцатое: Станли считает ее самой красивой женщиной Нью-Йорка. Она знала, что это не так, но у нее не было сомнений в том, что Станли честно в это верит. Шестнадцатое: на горизонте больше никого нет. Даже если Станли никогда не станет другим Давидом, он намного превосходит эту шайку сопливых нытиков, которых ей подсылала Ненси. Станли хотя бы взрослый. Станли хотя бы никогда не жалуется. Семнадцатое: Станли – такой же еврей, как она сама еврейка, верный соплеменник, но его не интересует религия, он не клялся в верности Богу, а это будет означать жизнь, не отягощенную ритуалами и суевериями, всего лишь подарки на Ханукку, маца да четыре вопроса раз в год весной, обрезание для мальчика, если у них вообще родится мальчик, но никаких молитв, никаких синагог, никакого притворства, что она верит в то, во что не верит, во что они не верят. Восемнадцатое: нет, она не любит Станли, но Станли любит ее. Вероятно, для начала этого довольно, первый шаг. А потом – кто знает?

Медовый месяц они провели на озерном курорте в Адирондаках, недельное посвящение в таинства супружеской жизни, краткое, но нескончаемое, поскольку каждому мигу, казалось, придана тяжесть часа или дня просто от новизны всего, что они переживали, период нервозности и кокетливых уступок, крохотных побед и интимных откровений, за который Станли преподал Розе первые для нее уроки вождения машины и научил ее начаткам тенниса, а потом они вернулись в Ньюарк и обосновались в квартире, где проживут все первые годы их брака, – трехкомнатной, на Ван-Велсор-плейс в районе Виквоик. Шнейдерман подарил ей на свадьбу оплаченный месячный отпуск, и за три недели, что оставались ей до возвращения на работу, Роза лихорадочно выучилась готовить, исключительно полагаясь на крепкое старое руководство по американской стряпне, которое мать подарила ей на день рождения, «Поваренную книгу поселения», несшую подзаголовок «Путь к сердцу мужчины», – шестисотдвадцатитрехстраничный том, собранный миссис Саймон Кандер, включавший в себя «Проверенные рецепты кухонь бесплатных средних школ и профессионально-технических училищ для девочек штата Мильвоки, авторитетных диетологов и опытных домохозяек». Поначалу случались многочисленные бедствия, но Роза всегда училась быстро, и уж если решала чего-нибудь добиться, то обычно и добивалась этого сравнительно успешно, но даже в те первые дни проб и ошибок, пережаренного мяса и разваренных овощей, клейких пирогов и комковатого пюре Станли не сказал ей ни единого дурного слова. Как ни испорчена была еда, которую она ему подавала, он спокойно клал в рот все до единого кусочка, с явным наслаждением жевал, а потом, каждый вечер, каждый до единого вечер поднимал на нее взгляд и говорил, как вкусно это было. Иногда Роза спрашивала себя, не дразнит ли ее Станли – или же он слишком рассеян и не замечает, чем она его кормит, но так же, как с ее стряпней, было и со всем остальным, касавшимся их совместной жизни, и стоило Розе обратить внимание, то есть подбить итог всем случаям возможного раздора между ними, как она пришла к поразительному, вообще невообразимому заключению, что Станли ее никогда не критиковал. Для него она была совершенным существом, безупречной женщиной, безупречной женой и, следовательно, в теологической пропозиции, утверждавшей неизбежное существование Бога, все, что бы ни делала она, ни говорила и ни думала, было непременно совершенным, обязательно должно было быть совершенным. После того как она почти всю свою прежнюю жизнь делила спальню с Мильдред – той самой Мильдред, кто врезала замки в ящики своего комода, чтобы ее младшая сестра не брала у нее ничего поносить, той самой Мильдред, кто звала ее пустоголовой за то, что так часто ходит в кино, – теперь ей довелось делить спальню с мужчиной, считавшим ее совершенством, больше того: этот мужчина в той же самой спальне быстро научался тому, как обращаться с нею так, как ей больше всего нравилось.

Ньюарк был тосклив, но квартира – просторнее и ярче, чем у ее родителей за рекой, а вся обстановка в ней была новой (лучшее из того, что мог предложить «Домашний мир 3 братьев», – не лучшее вообще, быть может, но пока сгодится), а как только она вновь начала работать на Шнейдермана, большой город оставался основной частью ее жизни – ее заветный, задрипанный, загребистый Нью-Йорк, столица человеческих лиц, горизонтальная Вавилонская башня человечьих языков. Ежедневная поездка на работу для нее состояла из медленного автобуса до поезда, двенадцати минут поездом от одного Пенсильванского вокзала до другого, а затем короткой прогулки пешком до ателье Шнейдермана, но она была не прочь ездить – вокруг же столько людей, на которых можно смотреть, а особенно любила она тот миг, когда поезд втягивался в Нью-Йорк и останавливался, за чем всегда следовала краткая пауза, как будто мир затаивал дыхание в безмолвном предвкушении, и тут двери открывались, и все выскакивали наружу, вагон за вагоном изрыгал пассажиров на внезапно становившийся тесным перрон, и она упивалась скоростью и целеустремленностью этой толпы, все неслись в одну сторону, а она – частичка этого, посреди всего, в пути на работу вместе со всеми. От такого она себя чувствовала независимой: привязана к Станли, но в то же время сама по себе, а это было для нее новое чувство, хорошее, и пока она шла вверх по пандусу и вливалась в другую толпу на открытом воздухе, и направлялась к Западной Двадцать седьмой улице – воображала разных людей, кто будет в тот день заходить в ателье, матерей и отцов с новорожденными детишками, маленьких мальчиков в бейсбольных формах, древние парочки, усаживающиеся рядком сняться на портрет к сороковой или пятидесятой своей годовщине, ухмыляющихся девушек в мантиях и академических шапочках, женщин из женских клубов, мужчин из мужских, новичков-полицейских в парадных синих мундирах и, конечно, солдат – всегда новых и новых солдат, иногда с женами или невестами, или с родителями, но по большей части в одиночку, одиноких солдат в увольнительной в Нью-Йорке, или вернувшихся домой с фронта, или готовых отправиться куда-то убивать или быть убитыми, и она молилась за них всех, молилась, чтобы все вернулись со всеми конечностями при все еще дышащих телах, молилась каждое утро, пока шла с Пенсильванского вокзала до Западной Двадцать седьмой улицы, чтобы война поскорее закончилась.

В общем, не имелось у нее никаких серьезных сожалений, никаких мучительных соображений задним числом о том, что она приняла предложение Станли, но брак их, вместе с тем, не был лишен определенных изъянов – ни в одном из них нельзя было напрямую упрекнуть Станли, но все же, выйдя за него, она вышла еще и за его родню, и всякий раз, стоило ей столкнуться с этой бессмысленной троицей неудачников, ей становилось интересно, как Станли удалось пережить детство и не спятить так же, как они. В первую очередь – с его матерью, по-прежнему энергичной Фанни Фергусон, которой уже было к семидесяти, росточком всего лишь пять футов два – два с половиной, седовласой брюзгой, вечно насупленной и суетливо-настороженной, она всегда бормотала что-то себе под нос, сидя в одиночестве на кушетке на семейных сборищах, одна – потому, что никто не осмеливался к ней и близко подойти, особенно пятеро ее внуков, возрастом от шести до одиннадцати, которых она не на шутку пугала до смерти, ибо, не задумываясь, лупила их по головам, если они вели себя неподобающе (если неподобающим можно было считать хохот, визг, прыжки, столкновения с мебелью и громкая отрыжка), а когда не могла дотянуться, чтобы треснуть, – орала на них так громко, что дребезжали абажуры. Когда Роза впервые с ней встретилась, Фанни ущипнула ее за щеку (довольно сильно, у нее заболело) и объявила Розу ладной девушкой. А потом весь остаток того визита не обращала на нее ни малейшего внимания, как бывало и во все остальные визиты, и не происходило меж ними никакого общения, кроме обмена пустыми формальностями, здрасьте-до-свиданья, но, поскольку Фанни являла то же безразличие и к двум другим своим снохам, Милли и Джоан, как личное оскорбление Роза это не расценивала. Фанни заботили только ее собственные сыновья, они ее поддерживали и появлялись исправно у нее в доме каждую пятницу вечером на ужин, а вот женщины, на которых эти сыновья женились, оставались для нее просто-напросто тенями, и почти никогда она не могла вспомнить, как кого зовут. Все это Розу не очень-то беспокоило – ее общение с Фанни было редким и от случая к случаю, – а вот братья Станли – совсем другое дело, поскольку они на него работали, и она видела их каждый день, а как только до нее дошел потрясающий факт: эти двое – самые красивые мужчины, кого она в жизни видела, просто боги, а не мужчины, похожие на Эррола Флинна (Лью) и Кери Гранта (Арнольд), – у нее развилась сильная неприязнь к обоим. Они были мелки и нечестны, как ей казалось, тот, что постарше, Лью, не тупой, но изувеченный своей страстью к азартным ставкам на футбольные и бейсбольные матчи, а тот, что помладше, Арнольд, чуть ли вообще не идиот, похабник с остекленевшим взглядом, он слишком много пил и никогда не упускал случая дотронуться до рук ее и плеч, пожать ей руки и плечи, он звал ее Куколка, Детка и Красотка, и ее отвращение к нему все больше углублялось. Ей страшно не нравилось, что Станли предоставил им работу в магазине, она терпеть не могла, что у него за спиной они над ним насмехаются, а то и прямо в лицо, доброму Станли, кто стократ больше мужчина, чем они, однако же Станли делал вид, будто этого не замечает, мирился с их подлостью, леностью и насмешками без единого слова поперек, выказывал столько терпимости, что Роза недоумевала, не вышла ли она ненароком замуж за святого, за одну из тех редких душ, кто никогда ни о ком дурно не думает, хотя опять-таки, рассуждала она, может, он всего-навсего рохля, который так никогда и не научился стоять за себя и давать сдачи. Почти безо всякой помощи братьев он превратил «Домашний мир» в выгодное предприятие, крупный, залитый светом дневных ламп торговый центр кресел и радиоприемников, обеденных столов и ле́дников, спальных гарнитуров и блендеров «Уэринг», в торговлю предметами среднего качества с большим объемом сбыта, нацеленную на клиентуру со средними или невысокими доходами, по-своему чудесный рынок двадцатого века, но, зайдя в магазин несколько раз в первые после медового месяца недели, Роза перестала туда заглядывать – не только потому, что сама вернулась на работу, но из-за того, что среди братьев Станли ей было тягостно, несчастно, совершенно неуместно.

И все равно ее разочарование в свойственниках несколько смягчалось женами и детьми братьев – теми Фергусонами, кто и Фергусонами-то не были, теми, кто не переживали всех бедствий, выпавших на долю Айка, Фанни и их потомства, – и в Милли и Джоан Роза быстро нашла себе новых подруг. Обе женщины были намного старше нее (тридцать четыре и тридцать два), но обе приняли ее в свое племя как равную, даровав ей полный статус в день ее свадьбы, что, среди прочего, означало, что ей дадено право знать все невесткины секреты. Самое большое впечатление на Розу произвела тараторка Милли, курившая без продыху, женщина до того худая, что, казалось, у нее под кожей не кости, а проволока, сообразительная, самоуверенная, понимавшая, за какого человека в лице Лью она вышла замуж, но сколь верна ни была бы она своему прожженному распутному супругу, это не мешало ей нескончаемо язвить и острить по его поводу, подпускать такие умные ядовитые реплики, что Розе иногда приходилось выскакивать из комнаты, чтобы не лопнуть от хохота. Рядом с Милли Джоан выглядела чуть ли не дурочкой, но была такой душевной и щедрой, что ей до сих пор не приходило в голову, что она вышла за остолопа, и все же, чувствовала Роза, до чего хорошая она мать, такая нежная, терпеливая и заботливая, а вот острый язычок Милли часто ввергал ее в свары с детьми, которые не были так послушны, как у Джоан. У Милли их было двое – одиннадцатилетний Эндрю и девятилетняя Алиса, у Джоан трое – десятилетний Джек, восьмилетняя Франси и шестилетняя Руфь. Все они нравились Розе по-своему, не считая, может, Эндрю, в котором чувствовалось что-то грубое и воинственное, а оттого Милли часто его бранила за то, что он бьет сестренку, но больше всех Роза любила Франси, вне всяких сомнений, Франси была у нее любимицей, она просто не могла с собой ничего поделать, до чего прекрасным было это дитя, до чего исключительно живым, и когда они познакомились – как будто влюбились друг в дружку с первого взгляда, высокая темно-рыжая Франси сразу бросилась к Розе в объятья, твердя: Тетя Роза, моя новая тетя Роза, ты такая красивенькая, такая красивенькая, теперь мы всегда будем дружить. Так оно и началось, и так продолжалось потом, обе были друг дружкой заворожены, и на свете мало что могло сравниться, ощущала Роза, с тем, как Франси забиралась ей на колени, когда все они усаживались вокруг стола, и начинала ей рассказывать о своей школе, о последней прочитанной книжке, о подружке, сказавшей о ней какую-нибудь гадость, о платье, какое мать купит ей ко дню рождения. Девочка устраивалась поудобнее на мягкой, как подушка, Розе, и, пока что-нибудь рассказывала, та гладила ее по голове, по щеке или спине, а совсем немного погодя ей уже начинало казаться, что она плывет, что они вдвоем покинули и комнату, и дом, и улицу и вместе летят по небу. Да, те семейные сборища могли быть жуткими, но и что-то хорошее в них бывало, нежданные маленькие чудеса, случавшиеся в самые неожиданные моменты, ведь боги безрассудны, решила для себя Роза, и дарят нам свои подарки, когда и где пожелают.

Розе самой хотелось быть матерью, родить ребенка, выносить ребенка, чтобы у нее внутри билось второе сердце. Ничто с этим сравниться не могло, даже ее работа у Шнейдермана, даже дальний и пока еще плохо определенный умысел когда-нибудь отколоться и стать самостоятельным фотографом, открыть ателье со своей фамилией на вывеске над дверью. Те честолюбивые замыслы не значили ничего, когда она сопоставляла их с простым желанием вывести на свет новую личность, своего сына или дочь, ее собственное чадо, и быть этой личности матерью всю свою оставшуюся жизнь. Станли старался как мог – занимался с нею любовью, не предохраняясь, и оплодотворил ее трижды за первые полтора года их семейной жизни, но все три раза у Розы случался выкидыш, трижды на третьем месяце беременности, и когда они в апреле 1946-го отпраздновали вторую годовщину их супружеской жизни, детей у них по-прежнему не было.

Врачи уверяли, что с ней все в порядке, она здорова и со временем доносит ребенка до нужного срока, но все эти утраты тяжко сказывались на Розе, и по мере того, как один нерожденный ребенок сменял другого, одна неудача вела к следующей, Роза постепенно стала ощущать, что у нее крадут саму ее женскость. Целыми днями после каждого фиаско она плакала, рыдала так, как не рыдала с месяцев после гибели Давида, и обычная оптимистка Роза, вечно крепкая и ясноглазая Роза проваливалась в уныние мрачнейшей жалости к себе и скорби. Если б не Станли, трудно сказать, насколько глубоко падала бы она духом, но он оставался стоек и собран, его не колебали ее слезы, и после каждого утраченного младенца он уверял ее, что это лишь временная загвоздка, а в конце концов все выйдет отлично. Когда он так с нею разговаривал, она ощущала с ним такую близость, так благодарна бывала ему за эту доброту, чувствовала себя такой неимоверно любимой. Она не верила ни единому его слову, конечно, – как она могла ему поверить, когда все доводы подтверждали, что он неправ? – но ее эта утешительная ложь успокаивала. И все равно озадачивало, до чего спокойно воспринимал он известие о каждом следующем выкидыше, до чего не мучили его жестокие, кровавые исторженья из ее тела его нерожденных детей. Возможно ли, недоумевала она, что Станли не разделяет ее желанья завести детей? Возможно, он и не знает, что именно так к этому и относится, но вдруг втайне он хочет, чтобы все продолжалось, как раньше, чтобы она принадлежала только ему – жена, только ему одному верная, которая не делит свою любовь между ребенком и отцом? Она никогда не осмеливалась делиться подобными мыслями со Станли, ей и помститься бы не могло оскорбить его столь необоснованными подозрениями, но сомнение ее не покидало, и она спрашивала себя, не слишком ли хорош был Станли в ролях сына, брата и мужа, и, если так, то для отцовства, быть может, места в нем и не осталось.

5 мая 1945 года, за три дня до того, как в Европе закончилась война, от сердечного приступа замертво упал дядя Арчи. Ему исполнилось сорок девять – до нелепого юный возраст, чтоб падать замертво, а чтоб обстоятельства его кончины оказались еще нелепее, похороны устроили на День победы, и это значило, что, когда онемевшее от горя семейство Адлеров уехало с кладбища и вернулось в квартиру Арчи на Флетбуш-авеню в Бруклине, на улицах всего района танцевали люди, давили на клаксоны машин и разражались буйными криками веселья – праздновали окончание одной половины войны. Шум не стихал много часов, пока вдова Арчи Перл, их девятнадцатилетние дочери-близняшки Бетти и Шарлотта, родители и сестра Розы, сама Роза и Станли, а также четверо еще остававшихся в живых членов «Городского квинтета» и десяток или около того знакомых, родственников и соседей сидели и стояли в безмолвной квартире с задернутыми шторами. Хорошие вести, которых все они так долго ждали, словно бы насмехались над ужасом смерти Арчи, и торжествующие, поющие голоса снаружи казались бессердечным святотатством, как будто весь боро Бруклин танцевал на могиле Арчи. Того дня Роза никогда не забудет. Не из-за собственного горя, которое и само по себе было достаточно памятно, а потому, что Мильдред до того расстроилась, что выхлестала семь скотчей и отключилась на диване, и еще потому, что никогда в жизни не видела она, чтобы ее собственный отец не выдержал и разрыдался. Кроме того, именно в тот день Роза дала себе слово, что если ей когда-нибудь повезет и она родит сына, то назовет его в честь Арчи.

В августе на Хиросиму и Нагасаки упали большие бомбы, к концу подошла вторая половина войны, и в середине 1946 года, за два месяца до второй годовщины брака Розы, Шнейдерман объявил ей, что намерен вскоре уйти на покой и ищет, кто бы купил у него дело. С учетом успехов, каких она добилась за те годы, что они провели вместе, сказал он, имея в виду, что она уже превратилась в умелого и опытного фотографа, он желает знать, не интересно ли ей взять его дело в свои руки. То был высочайший комплимент, какого он ее когда-либо удостаивал. Как бы польщена Роза ни была, однако она знала, что время для такой покупки неподходящее – они со Станли все свои лишние деньги как раз откладывали на приобретение дома в предместье, на одну семью, с задним двориком, деревьями на нем и гаражом на две машины, а покупать и дом, и ателье сразу им было не по карману. Шнейдерману она сказала, что нужно посоветоваться с мужем, и это она, не откладывая, тем же вечером после ужина и сделала, уверенно ожидая, что Станли ответит ей: об этом не может быть и речи, – но он ее огорошил, сказав, что выбор за ней, что, если она готова отказаться от мысли о доме, может покупать себе ателье, если только цена будет для них посильной. Роза прямо-таки опешила. Она знала, что Станли всею душой хотел купить дом, как вдруг он говорит ей, что его и квартира полностью устраивает, что он не прочь жить в ней еще несколько лет, и все это – неправда, а из-за того, что он вот так ей лжет, лжет потому, что обожает ее и хочет, чтобы у нее было все, чего она желает, в Розе тем вечером что-то изменилось, и она поняла, что начинает любить Станли, поистине любить его, и если жизнь так и дальше будет продолжаться, даже возможно, что она в него влюбится безумно, что ее сразит невозможная вторая Великая Любовь.

Давай не станем торопиться, сказала она. Я об этом доме тоже мечтала, а прыжок от ассистентки до босса – это крупный шаг. Не уверена, что справлюсь. Мы можем об этом немного подумать?

Станли согласился об этом немного подумать. Когда наутро она встретилась на работе со Шнейдерманом, тот тоже согласился, чтоб они об этом немного подумали, а через десять дней после того, как думать она начала, обнаружила, что снова беременна.

Последние несколько месяцев она ходила к новому врачу, к человеку, которому доверяла, по имени Сеймур Джекобс, хорошему и интеллигентному, как ей казалось, врачу, который внимательно ее выслушивал и не спешил с выводами, а из-за трех ее предыдущих самопроизвольных выкидышей этот Джекобс настоятельно посоветовал ей перестать ездить каждый день в Нью-Йорк, бросить работу на весь период беременности и не выходить из дому вообще, как можно больше времени проводить в постели. Он понимал, что такие меры выглядят слишком уж радикальными и слегка старомодными, но он за нее беспокоится и, может, это ее последняя крепкая возможность родить. Мой последний шанс, сказала себе Роза, продолжая слушать сорокадвухлетнего врача с крупным носом и полными сочувствия карими глазами, а тот меж тем рассказывал ей, как успешно стать матерью. Больше никакого курения и питья, сказал он. Строгая белковая диета, ежедневные витаминные добавки и режим особых упражнений. Раз в две недели он будет ее навещать, а едва она почувствует хоть малейший намек на боль – пусть тут же снимает трубку и набирает его номер. Ей все ясно?

Да, все было ясно. Так и разрешилась дилемма, что покупать, дом или ателье, а это, в свою очередь, положило конец и ее дням у Шнейдермана, не говоря уже о том, что прервалась ее работа фотографом и с ног на голову перевернулась вся жизнь.

Розу охватили одновременно восторг и смятение. Она воодушевилась от того, что у нее по-прежнему был шанс; а смущало то, что придется как-то справиться, по сути, с семью месяцами домашнего ареста. Придется бесконечно приспосабливаться – и не только ей, но и Станли, поскольку это ему придется ходить в магазин и почти все готовить самому, бедняжке, он и без того так много работает, допоздна, а потом еще возникнут дополнительные расходы на женщину, которая станет приходить и убираться в квартире и стирать раз или два в неделю, изменятся почти все грани повседневной жизни, все часы ее бодрствования отныне станут управляться множеством запретов и ограничений, никакого поднятия тяжестей, никаких перестановок мебели, никаких потуг справиться с залипшей оконной рамой в летнюю жару, ей придется бдительно за собой следить, тщательно осознавать тысячи мелких и крупных дел, за которые она всегда бралась неосознанно, и, разумеется, никакого больше тенниса (который она уже полюбила) и никакого плавания (которое она любила с раннего детства). Иными словами, энергичной, спортивной, без устали движущейся Розе, которая лучше всего ощущала себя, отдаваясь порыву какой-нибудь скоростной, всепоглощающей деятельности, теперь придется научиться сидеть смирно.

А спасла ее от перспективы смертельной скуки не кто-нибудь, а Мильдред – вмешалась и преобразовала эти месяцы бездвижности в то, что Роза впоследствии описывала своему сыну как великое приключение.

Ты ж не можешь сидеть весь день в квартире, слушать радио да смотреть эту белиберду по телевидению, сказала Мильдред. Давай-ка у тебя мозги в кои-то веки поработают, авось наверстаешь?

Наверстаю? – переспросила Роза, не понимая, что Мильдред имеет в виду.

Возможно, ты этого не сознаешь, сказала сестра, но твой врач преподнес тебе необычайный подарок. Он заключил тебя в тюрьму, а у заключенных есть то, чего нет у других, – время, нескончаемое количество времени. Читай книги, Роза. Начни самообразование. Это твой шанс, и если хочешь, чтобы я тебе помогала, я буду счастлива помочь.

Помощь Мильдред явилась в виде списка чтения – первого из нескольких списков чтения за последующие месяцы, и, поскольку кинотеатры теперь оказались недосягаемы, впервые в жизни Роза удовлетворяла свой голод на истории романами, хорошими романами, не детективами или бестселлерами, к которым ее могло бы притянуть самостоятельно, а книгами, которые рекомендовала Мильдред, уж точно классикой, но неизменно подобранной с учетом вкусов Розы, книгами, которые, по мысли Мильдред, понравятся Розе, а это значило, что ни «Моби-Дика», ни «Улисса», ни «Волшебной горы» в этих списках никогда не бывало, поскольку такие книги были бы слишком пугающими для скупо обученной Розы, но зато из какого количества других можно выбирать, и пока шли месяцы, а ребенок у нее внутри подрастал, Роза целыми днями купалась в книгах, и хотя среди тех десятков прочитанных попадались разочарования («И восходит солнце», к примеру, которая показалась ей фальшивой и мелкой), почти все остальные заманивали ее в себя и не отпускали своим очарованием от первой страницы до последней, среди них «Ночь нежна», «Гордость и гордыня», «Обитель радости», «Молль Флендерс», «Ярмарка тщеславия», «Грозовой перевал», «Мадам Бовари», «Пармская обитель», «Первая любовь», «Дублинцы», «Свет в августе», «Давид Копперфильд», «Миддльмарч», «Площадь Вашингтона», «Алая буква», «Главная улица», «Джен Эйр» и многие другие, но из всех писателей, кого она для себя открыла в заточении, больше всего сообщил ей именно Толстой, этот бес Толстой, понимавший, как ей казалось, всю жизнь, все, что можно было знать о сердце человеческом и человеческом уме, не важно, мужские это сердце и ум или женские, и как это возможно, недоумевала она, чтобы мужчина знал о женщинах то, что знал Толстой, непостижимо, чтобы один человек мог быть всеми мужчинами и всеми женщинами, а поэтому прошагала она через почти все написанное Толстым, не только большие романы, вроде «Войны и мира», «Анны Карениной» и «Воскресения», но и произведения покороче, повести и рассказы, и ни одно не оказалось для нее мощнее «Семейного счастия», истории о юной невесте и ее постепенном разочаровании, работы, так точно попавшей в цель, что в конце она расплакалась, и когда Станли вернулся вечером в квартиру – с тревогой увидел, в каком она состоянии, ибо хоть она и дочитала рассказ еще в три пополудни, глаза у нее по-прежнему были мокры от слез.

Ребенок должен был родиться 16 марта 1947 года, но в десять утра второго марта, через пару часов после того, как Станли ушел на работу, Роза, еще в ночной сорочке расположившаяся, подпершись подушками, в постели с «Повестью о двух городах», прислоненной к северному склону ее громадного живота, ощутила внезапное давление в мочевом пузыре. Предположив, что ей нужно помочиться, она медленно выпуталась из укрывавших ее простыни и одеяла, переместила свою исполинскую тушу к краю кровати, спустила ноги на пол и встала. Но не успела сделать и шага к ванной, как ощутила, что по внутренним сторонам бедер у нее течет теплая жидкость. Роза не шевельнулась. Стояла она лицом к окну и, выглянув наружу, увидела, что с неба сеется легкий, туманный снежок. Как неподвижно все в тот миг, сказала она себе, словно ничто на свете не движется, кроме снега. Она снова села на кровать и набрала номер «Домашнего мира 3 братьев», но тот, кто снял трубку, сообщил ей, что Станли вышел по делу и вернется только после обеда. Затем она позвонила доктору Джекобсу, чья секретарша поставила ее в известность, что тот только что отправился к больному на дом. Уже ощущая некоторую панику, Роза попросила секретаршу передать доктору, что она едет в больницу, а потом набрала номер Милли. Ее невестка сняла трубку после третьего гудка, и потому в больницу ее повезла Милли. За короткую поездку до родильного отделения Бет-Исраэл Роза поведала ей, что они со Станли уже выбрали имена для ребенка, который вот-вот родится. Если будет девочка, они назовут ее Эсфирь Анн Фергусон. А если мальчик, ему предстоит идти по жизни с именем Арчибальд Исаак Фергусон.

Милли поглядела в зеркальце заднего вида и присмотрелась к Розе, распростершейся на заднем сиденье. Арчибальд, сказала она. Ты уверена?

Да, мы уверены, ответила Роза. Из-за моего дяди Арчи. А Исаак – из-за отца Станли.

Ну, давай будем надеяться, что он станет крепким пацаном, сказала Милли. Она собиралась сказать что-то еще, но изо рта у нее не успело больше вылететь ни единого слова – они подъехали ко входу в больницу.

Милли сыграла полный сбор, и когда Роза на следующую ночь в 2:07 родила сына, там были все: Станли и ее родители, Мильдред и Джоан, даже мать Станли. Так Фергусон и родился, и несколько секунд после того, как исторгся из материна тела, он был самым молодым человеческим существом на всем белом свете.

1.1

Мать его звали Розой, и когда он достаточно подрос, чтобы самостоятельно завязывать шнурки и не мочиться в постель, – намеревался на ней жениться. Фергусон знал, что Роза уже замужем за его отцом, но отец его – старик, совсем скоро умрет. Как только это произойдет, Фергусон женится на своей матери, и после этого ее мужа будут звать Арчи, а не Станли. Он будет грустить, когда умрет его отец, но не слишком – не настолько, чтобы лить слезы. Слезы льют младенцы, а он уже не младенец. Бывало, слезы все равно из него выжимались, конечно, но только если он падал и было больно, а когда больно – не считается.

Лучшее на свете – это ванильное мороженое и скакать по родительской кровати. Худшее на свете – когда болит живот и лихорадки.

Он теперь знал, что кислые леденцы опасны. Как бы он их ни любил – понимал, что совать их в рот ему уже нельзя. Они слишком скользкие, и он не мог их не глотать, а поскольку они слишком большие, то до самого низу не проваливались, застревали у него в дыхательном горле, а от этого трудно дышать. Никогда не забудет он, как ему было плохо в тот день, когда он начал давиться, но тут в комнату вбежала мать, подхватила его с пола, перевернула вверх ногами и, одной рукой держа его за ноги, другой колотила по спине, пока леденец не выскочил изо рта и не заскакал с треском по полу. Мать сказала: Больше никаких леденцов, Арчи. Они слишком опасны. А потом попросила его помочь ей отнести вазочку леденцов на кухню, и они по очереди выбрасывали красные, желтые и зеленые конфеты по одной в мусорку. Затем его мать сказала: Adios, леденцы. Такое смешное слово, adios.

Случилось это в Ньюарке, в те давние дни, когда они жили в квартире на третьем этаже. Теперь же они жили в доме – в каком-то месте под названием Монклер. Дом был больше квартиры – правда, квартиру он вообще припоминал с трудом. Если не считать леденцов. Если не считать жалюзи у него в комнате – они трещали, когда окно было открыто. Если не считать того дня, когда мать сложила его колыбельку, он впервые спал один на кровати.

Отец уходил из дома рано поутру, часто – когда Фергусон даже еще не проснулся. Иногда отец приходил домой на ужин, а иногда возвращался, когда Фергусона уже уложили спать. Отец его работал. Этим занимаются взрослые дяди. Уходят каждый день из дома и работают, а от того, что работают, – зарабатывают деньги, а от того, что зарабатывают деньги, – могут покупать всякое своим женам и детям. Так однажды утром объяснила ему мать, пока он смотрел, как от дома отъезжает синяя отцова машина. Устроено вроде неплохо, подумал Фергусон, вот только про деньги не очень понятно. Деньги – такие маленькие и грязные, и как только могут эти мелкие, грязные клочки бумаги добыть тебе что-нибудь большое, вроде дома или машины?

Машин у родителей было две, синий отцов «де-сото» и зеленый материн «шевроле», а вот у самого Фергусона было тридцать шесть машин, и непогожими днями, когда на улице бывало слишком мокро, он вытаскивал их из коробки и выстраивал весь свой миниатюрный автопарк на полу в гостиной. Были там и двухдверные машины, и четырехдверные, с откидным верхом и мусоровозы, машины полицейские и «неотложки», такси и автобусы, пожарные и бетономешалки, фургоны и универсалы, «форды» и «крайслеры», «понтиаки» и «студебекеры», «бьюики» и «нэш-рэмблеры», каждая не похожа на другую, двух одинаковых и близко нет, и стоило Фергусону начать катать по полу одну, как он нагибался и заглядывал на пустое место за рулем, а поскольку каждой машине обязательно нужен водитель, чтобы ехала, он и воображал, что за рулем сидит он сам, крохотная фигурка, человечек такой малюсенький, что не больше верхнего сустава Фергусонова мизинца.

Мать курила сигареты, а отец не курил ничего – даже трубку или сигары. «Старое золото». Такое приятное название, думал Фергусон, и как же он хохотал, когда мать выдувала ему кольца из дыма. Иногда отец говорил ей: Роза, ты слишком много куришь, – и мать кивала и соглашалась с ним, но все равно продолжала курить столько же, сколько и раньше. Всякий раз, когда они с матерью забирались в зеленую машину и катались по делам, пообедать она заезжала в ресторанчик под названием «Столовка Ала», и как только Фергусон допивал свое шоколадное молоко и дожевывал сандвич с жареным сыром, мать вручала ему четвертачок и просила купить ей пачку «Старого золота» из сигаретного автомата. Когда ему давали эту монетку, он чувствовал себя взрослым, а это едва ли не лучшее чувство на свете, – и топал в глубину столовки, где у стены между двух уборных стоял этот автомат. Дойдя, он привставал на цыпочки, чтобы сунуть монетку в щель, дергал за рукоятку под столбиком сложенных пачек «Старого золота», а потом слушал, как одна вываливается из громоздкого аппарата и падает в серебристый лоток под рукоятками. Сигареты в те дни стоили не двадцать пять центов, а двадцать три, поэтому к каждой пачке прилагались две новенькие медные монетки по пенни, заткнутые под целлофановую обертку. Мать всегда оставляла Фергусону эти монетки, и тот, пока она курила свою послеобеденную сигарету и допивала кофе, держал их на раскрытой ладошке и рассматривал вытисненный профиль человека на одной стороне. Авраам Линкольн. Или, как мать иногда выражалась, Честный Ав.

Помимо маленькой семьи – самого Фергусона и его родителей, – еще можно было думать о двух других семьях: отца и матери, нью-джерсейских Фергусонах и нью-йоркских Адлерах, о большой семье с двумя тетушками, двумя дядюшками и пятью двоюродными – и о маленькой с его дедушкой и бабушкой, а еще с тетей Мильдред, куда иногда включались его двоюродная бабушка Перл и взрослые двоюродные сестры-близняшки Бетти и Шарлотта. У дяди Лью были тоненькие усики, и он носил очки в проволочной оправе, дядя Арнольд курил «Камелы», и у него были рыжеватые волосы, тетя Джоан была низенькой и кругленькой, тетя Милли – чуть повыше, только очень худая, а двоюродные почти никогда не обращали на него внимания, потому что он был гораздо младше их, если не считать Франси, которая иногда с ним нянчилась, если его родители уходили в кино или к кому-нибудь в гости на вечеринку. В нью-джерсейской семье Франси была самой-пресамой любимой его личностью. Она умела рисовать ему очень красивые и сложные замки и рыцарей на конях, разрешала поесть ванильного мороженого, сколько влезет, рассказывала смешные анекдоты и была такой хорошенькой, просто загляденье: длинные волосы у нее казались одновременно каштановыми и рыжими. Тетя Мильдред тоже была хорошенькой, но у нее волосы светлые, не как у его матери – те у нее были темно-коричневые, и хотя мать все время говорила ему, что Мильдред – ее сестра, иногда он это забывал, потому что они друг на друга так не похожи. Дедушку своего он звал Папа, а бабушку – Нана. Папа курил «Честерфильды», а волос у него на голове почти не осталось. Нана была толстенькой и очень интересно смеялась – как будто в горле у нее застряли птички. К Адлерам в гости в нью-йоркскую квартиру ходить было интересней, чем навещать дома Фергусонов в Юнионе и Мапльвуде, – не в последнюю очередь потому, что он упивался ездой по Тоннелю Голланд: причудливое это ощущение – путешествовать в подводной трубе, отделанной миллионами одинаковых квадратных кафельных плиток, и всякий раз, когда он отправлялся в это путешествие под водой – не уставал поражаться, до чего аккуратно эти плитки подогнаны друг к дружке и сколько людей понадобилось, чтобы проделать такую колоссальную работу. Квартира была меньше домов в Нью-Джерси, но у нее имелось преимущество – высота, на шестом этаже здания, и Фергусону никогда не надоедало смотреть в окно гостиной и наблюдать, как вокруг Колумбус-Сёркла ездят машины, ну и потом на День благодарения у нее было и еще одно преимущество: смотреть, как под этим окном проходит ежегодный парад, а исполинский надувной Микки-Маус чуть ли не шмякал его по лицу. Еще хорошего в поездках в Нью-Йорк было то, что, когда он приезжал, его всегда ждали подарки – конфеты в коробках от бабушки, книжки и пластинки от тети Мильдред и всякие особенные штуки от дедушки: самолетики из бальсового дерева, игра под названием «Парчизи» (еще одно отличное слово), колоды игральных карт, комплекты фокусов, красная ковбойская шляпа и пара шестизарядников в настоящих кожаных кобурах. Дома в Нью-Джерси никаких таких сокровищ не предлагали, и потому Фергусон решил, что в Нью-Йорке ему самое место. Когда он спросил у матери, почему им нельзя жить там все время, она широко улыбнулась и ответила: Спроси своего отца. А когда он спросил у отца, тот сказал: Спроси у матери. Явно, что на какие-то вопросы ответов просто не существовало.

Ему хотелось братика, лучше всего – старшего, но поскольку это уже было невозможно, он согласился бы и на младшего, а если брата нельзя, сойдет и сестра, даже младшая. Часто ему бывало одиноко, не с кем поиграть или поговорить, а жизненный опыт его научил, что у каждого ребенка есть брат или сестра – или даже несколько братьев и сестер, он же, насколько можно было судить, был единственным исключением из этого правила вообще где бы то ни было на свете. У Франси были Джек и Руфь, Эндрю и Алиса располагали друг дружкой, у его друга Бобби, жившего дальше по улице, были брат и две сестры, и даже его собственные родители детство свое провели в обществе других детей: двух братьев у отца и одной сестры у матери, – поэтому просто как-то нечестно, что он – единственный из миллиардов людей на земле, кому приходится проводить свою жизнь в одиночестве. Он нечетко представлял себе, как получаются дети, но понимал уже достаточно, что начинаются они где-то в теле у своих матерей, поэтому матери для такого дела очень важны, а значит, следует поговорить с матерью для того, чтобы его положение сменилось с единственного ребенка на чьего-нибудь брата. Наутро он поднял этот вопрос, в лоб попросив мать, не могла бы она заняться наконец делом и изготовить ему нового младенца. Мать пару секунд постояла молча, затем опустилась на колени, посмотрела ему в глаза и взялась гладить его по голове. Странное дело, решил Фергусон, рассчитывал он совершенно не на это, и миг-другой его матери, похоже, было грустно – так грустно, что Фергусон тут же пожалел, что задал этот вопрос. Ох, Арчи, сказала она. Конечно же, тебе хочется братишку или сестренку, и я б очень хотела, чтобы они у тебя были, но я, кажется, больше не смогу иметь деток, и больше их у меня не будет. Мне было тебя очень жалко, когда мне так доктор сказал, но потом я подумала: может, это и не так плохо, в конце-то концов. И знаешь почему? (Фергусон покачал головой.) Потому что я так сильно люблю моего маленького Арчи, а как бы я могла любить другого ребеночка, если вся любовь, что во мне есть, – только для тебя?

Это не просто временная незадача, осознал теперь он, это навеки. Никогда никаких братьев или сестер – и, поскольку для Фергусона такое состояние дел было совершенно непереносимым, он выбрался из этого тупика, изобретя себе воображаемого брата. От отчаяния, возможно, но ведь правда же: хоть что-то – лучше, чем ничего, и пусть он даже не может это что-то видеть, трогать или нюхать, какой еще у него выбор? Своего новорожденного братика он назвал Джоном. Поскольку законы действительности тут уже не применялись, Джон был старше его – на четыре года, а это значило, что он выше, сильнее и умнее Фергусона, и, в отличие от Бобби Джорджа, жившего на той же улице, коренастого, ширококостного Бобби, который дышал ртом, потому что нос у него вечно бывал забит мокрыми зелеными соплями, Джон умел читать и писать, а еще был чемпионом по бейсболу и футболу. Фергусон старался никогда не разговаривать с ним вслух на людях, поскольку Джон был его тайной, и Фергусон не хотел, чтобы кто-нибудь про него знал – даже отец с матерью. Проболтался он всего разок, но это сошло ему с рук, потому что в тот миг рядом была только Франси. Тем вечером она сидела с ним и, когда вышла на задний двор и случайно услышала, как он рассказывает Джону про лошадку, какую хочет себе на следующий день рождения, – спросила, с кем это он разговаривает. Фергусону Франси так нравилась, что он сказал ей правду. Думал, она станет над ним смеяться, но Франси только кивнула, как бы выражая свое одобрение мысли о воображаемых братьях, и поэтому Фергусон ей разрешил тоже поговорить с Джоном. Много месяцев потом, когда он встречался с Франси, она сперва здоровалась с ним обычным голосом, а потом нагибалась ему к уху и шептала: Привет, Джон. Фергусону еще и пяти лет не исполнилось, а он уже понимал, что мир состоит из двух царств, видимого и невидимого, и то, чего не увидишь, часто больше настоящее, чем то, что увидеть можно.

Два лучших места, куда можно было ходить в гости, – это дедова контора в Нью-Йорке и отцов магазин в Ньюарке. Контора располагалась на Западной Пятьдесят седьмой улице, всего в квартале от того дома, где жили дед с бабушкой, а в ней самым хорошим было то, что она помещалась на одиннадцатом этаже, еще выше квартиры, а оттого глядеть из окна там было еще интересней, чем на Западной Пятьдесят восьмой улице, потому что взгляд мог проникать еще глубже в окружающую даль и охватывать еще больше зданий, не говоря уж про почти весь Центральный парк, а на улице внизу машины и такси казались такими маленькими, что напоминали автомобильчики, какими он играл дома. К тому же в конторе хорошим еще были большие письменные столы с печатными машинками и арифмометрами на них. От щелканья пишущих машинок он иногда задумывался о музыке, особенно если в конце строки лязгал колокольчик, но еще он думал и о сильном дожде, который лил на крышу дома в Монклере, и о том, как в оконное стекло бросают мелкий гравий. Секретаршей у его деда была костлявая женщина по имени Дорис, у которой на руках росли черные волосы, и пахло от нее мятными пастилками, но ему нравилось, как она звала его «мастер Фергусон» и давала печатать на своей машинке, которую называла «Сэр Ундервуд», и теперь, когда он уже начинал учить буквы алфавита, утешительно было уметь положить пальцы на клавиши этого тяжелого инструмента и выстукать строчку а и у, например, или, если Дорис бывала не очень занята, попросить ее помочь ему написать его имя. Магазин в Ньюарке был гораздо больше конторы в Нью-Йорке, а в нем – больше всяких штук, не только печатная машинка и три арифмометра в кладовке, а ряды за рядами мелких приборов и крупных устройств, а на втором этаже – целый участок для кроватей, столов и стульев, без счета кроватей, столов и стульев. Трогать их Фергусону не разрешали, но, если отца и дядьев рядом не было или они отворачивались, он временами приоткрывал дверцу холодильника понюхать, как странно там пахнет внутри, или же взбирался на кровать попробовать упругость матраса, и даже когда его время от времени за этим занятием застукивали, никто чересчур не злился, только дядя Арнольд порой, который рявкал на него и ворчал: Руки прочь от товара, сынок. Ему не нравилось, что с ним так разговаривают, а особо не пришлось ему по нраву, когда однажды в субботу дядя отвесил ему подзатыльник, потому что саднило потом так сильно, что он даже плакал, зато теперь, раз он подслушал, как мать его сказала отцу, что дядя Арнольд балбес, Фергусону стало почти безразлично. Как бы то ни было, кровати и холодильники никогда не занимали его надолго – теперь смотреть можно было еще и на телевизоры, на только что изготовленные «Филко» и «Эмерсоны», царившие в витрине над всеми остальными товарами: двенадцать или пятнадцать моделей стояли рядком у стены слева от входа, все включены, но без звука, и ничто так не нравилось Фергусону, как переключать на этих приемниках каналы так, чтобы на всех одновременно показывали семь разных передач, – что за бредовый вихрь кавардака это вызывало, на первом экране мультик, а на втором вестерн, на третьем «мыльная опера», а на четвертом церковная служба, и реклама на пятом, а диктор с новостями на шестом, и на седьмом футбол. Фергусон перебегал от одного экрана к другому, потом крутился на месте, пока у него едва в глазах не темнело, постепенно отступая в кружении своем от экранов, чтобы, когда замрет, ему стало видно все семь сразу, а если он видел, как в одно и то же время происходит столько всего, его это неизменно смешило. Смешно, так смешно это было, и отец ему это разрешал, потому что отца это смешило тоже.

Однако отец его почти никогда не смеялся. Он работал долгие шесть дней в неделю, самыми долгими были среда и пятница, когда магазин закрывался только в девять часов, а по воскресеньям он спал до десяти или половины одиннадцатого, а днем играл в теннис. Любимой командой у него было: Слушайся мать. Любимым вопросом: Ты себя хорошо вел? Фергусон старался вести себя, как хороший мальчик, и слушаться мать, но иногда это ему не удавалось, и он забывал быть хорошим или слушаться, но самым удачным в таких промахах бывало то, что отец их, похоже, никогда не замечал. Вероятно, бывал слишком занят, и Фергусон за это был благодарен, поскольку мать наказывала его редко, даже если он забывал слушаться или быть хорошим, а поскольку отец никогда не орал на него так, как на своих детей орала тетя Милли, и никогда его не лупил, как дядя Арнольд иногда лупил его двоюродного, Джека, Фергусон пришел к выводу, что его семейная ветвь Фергусонов – лучшая, пусть и слишком маленькая. Но все равно, случалось, отец его смешил, а поскольку случаев таких бывало мало и были они редки, Фергусон смеялся еще сильней, чем мог бы смеяться, случайся такие разы чаще. Одна смешная штука вот какая: подбросить его в воздух, и от того, что отец его был таким сильным, а мышцы у него – такие твердые и большие, Фергусон взлетал чуть ли не к самому потолку, если дома, и даже еще выше потолка, если на заднем дворе, и ни разу не приходило ему в голову, что отец его уронит, а это значило, что ему бывало при этом до того надежно, что он распахивал пошире рот и оглашал воздух вокруг хохотом из самого своего нутра. Еще смешное: смотреть, как отец жонглирует апельсинами в кухне, – а третья смешная штука – слышать, как он пукает, не просто потому, что пукать само по себе смешно, а потому, что всякий раз, когда отец так делал в его присутствии, обычно говорил: Ой, вот Скакун пробежал, – имея в виду Поскакуна Кассиди, ковбоя по телевизору, который так нравился Фергусону. Почему отец так говорил, пукнув, было одной из величайших загадок на всем белом свете, но Фергусону все это очень нравилось, и он всегда хохотал, когда отец произносил эти слова. Такая вот странная, интересная мысль: превратить пук в ковбоя по имени Поскакун Кассиди.

Вскоре после пятого дня рождения Фергусона его тетя Мильдред вышла замуж за Генри Росса, высокого лысеющего человека, который преподавал в колледже, как и Мильдред – та четырьмя годами ранее закончила изучать английскую литературу и тоже преподавала в колледже, который назывался Вассар. Новый дядя Фергусона курил «Пелл-Меллы» (Прославленные – и к тому же мягкие) и казался ужасно нервным, поскольку после обеда обычно выкуривал столько сигарет, сколько его мать – за весь день, но в муже Мильдред Фергусона больше всего интриговало то, что говорил он так быстро и произносил такие длинные, сложные слова, что понимать его целиком было невозможно – лишь небольшую часть того, что говорил. И все равно Фергусон считал его малым добродушным, хохоток у него громыхал весело, а глаза ярко посверкивали, и Фергусону было ясно, что мать довольна выбором Мильдред, поскольку о дяде Генри она никогда не упоминала без определения блестящий и постоянно говорила, что он ей напоминает кого-то по имени Рекс Гаррисон. Фергусон надеялся, что тетя и дядя начнут пошевеливаться в смысле младенцев и быстро выдадут для него на-гора маленького кузена. У воображаемых братьев имеются свои ограничения, в конце концов, и, быть может, двоюродный Адлер превратится во что-нибудь вроде почти-брата или, так уж и быть, почти-сестру. Несколько месяцев ждал он объявления, каждое утро рассчитывая, что мать войдет к нему в комнату и скажет, что у тети Мильдред будет ребенок, но затем что-то произошло – какое-то непредвиденное бедствие, перевернувшее все тщательно разработанные планы Фергусонов. Тетя и дядя переезжали в Беркли, Калифорния. Они собирались там преподавать и жить там, и никогда больше не вернутся, а это означало, что если ему когда-нибудь и предоставят кузена, то кузена этого никогда не превратить в почти-брата, поскольку братьям и почти-братьям полагается жить рядом, лучше всего вообще в одном доме с тобой. Когда мать вытащила карту Соединенных Штатов и показала ему, где находится Калифорния, он так упал духом, что застучал кулаком по Огайо, Канзасу, Юте и всем прочим штатам между Нью-Джерси и Тихим океаном. Три тысячи миль. Невозможная даль, так неблизко, все равно что другая страна, другой мир.

То было одним из крепчайших воспоминаний, какие он вынес из своего детства: поездка в аэропорт в зеленом «шевроле» с матерью и тетей Мильдред в тот день, когда тетя уезжала в Калифорнию. Дядя Генри улетел туда двумя неделями раньше, поэтому в тот жаркий, душный день в середине августа с ними была одна тетя Мильдред, Фергусон ехал сзади в коротких штанишках, вся голова мокрая от пота, а голые ноги прилипают к сиденью из кожзаменителя, и хотя в аэропорту он был впервые, впервые видел самолеты так близко и мог насладиться громадностью и красотой этих машин, то утро засело в нем из-за двух женщин, его матери и ее сестры, одна темная, другая светлая, у одной длинные волосы, у другой короткие, обе такие разные, что нужно сколько-то присматриваться к лицам, чтобы понять, что они – от одних и тех же родителей, его мать, такая нежная и теплая, вечно тебя трогает и обнимает, и Мильдред, такая сдержанная и отстраненная, почти никогда никого не трогает, однако же вот они вместе, у выхода на рейс «Пан-Ама» в Сан-Франциско, и когда громкоговоритель объявил номер рейса и настал момент прощаться, вдруг, словно по какому-то тайному, предопределенному сигналу, обе разрыдались, слезы полились у них из глаз в три ручья и закапали на пол, и тут руками обе обхватили друг дружку – и вот уже обнимались, рыдали и обнимались одновременно. Мать при нем никогда раньше не плакала, и пока он этого не увидел собственными глазами – даже не знал, что Мильдред умеет плакать, но вот они рыдали у него перед самым носом, прощаясь друг с дружкой, и обе понимали, что увидят они друг дружку лишь через много месяцев, а то и лет, и Фергусон тоже это видел, стоя под ними в своем пятилетнем теле, глядя снизу вверх на мать и тетю, поражаясь тому, сколько чувств из них льется, и образ этот так глубоко в него забрался, что он его никогда не забывал.

В ноябре следующего года, через два месяца после того, как Фергусон пошел в первый класс, его мать открыла свое фотоателье в центре Монклера. Вывеска над входом гласила «Ателье Страны Роз», и жизнь среди Фергусонов вдруг обрела новый, ускоренный ритм, начинаясь с ежедневной утренней суеты: одного вовремя отправить в школу, а двух других усадить в их отдельные машины, чтобы ехать на работу, и раз матери теперь не бывало дома пять дней в неделю (со вторника по субботу), появилась женщина по имени Касси – она работала по дому, прибиралась и заправляла постели и покупала еду, а иногда и готовила Фергусону ужин, если родители работали допоздна. Теперь он гораздо реже видел мать, но правда была в том, что она и нужна была ему уже меньше. Теперь он сам умел завязывать шнурки, в конце концов, а стоило подумать, на ком ему хочется жениться, он колебался между двумя возможными кандидатками: Кати Гольд, низенькой девочкой с голубыми глазами и длинным светлым хвостом волос, и Марджи Фицпатрик, рыжей дылде, которая была так сильна и бесстрашна, что могла оторвать от земли двух мальчиков зараз.

Первым, кто сел сниматься на портрет в «Ателье Страны Роз», стал сын владелицы. Мать Фергусона наводила на него фотоаппарат столько, сколько он себя помнил, но те первые снимки щелкались ручной камерой – маленькой, легкой и переносной, аппарат же в студии был гораздо больше и помещался на трехногой подставке, называвшейся «штатив». Ему нравилось слово штатив, рассыпчатое, как горошек, его любимый овощ, как в выражении похожи, как две горошины, а еще на него большое впечатление производило то, до чего тщательно мать ставит свет, прежде чем начать фотографировать: казалось, это подчеркивает, что она полностью понимает, чем занимается, и от того, как она работала при Фергусоне с таким умением и такой уверенностью, ему становилось хорошо – получалось, что мать уже не просто его мать, а человек, который делает на свете что-то важное. Для съемки она заставила его переодеться в приличное, а это значило – надеть твидовый спортивный пиджак и белую рубашку с большим воротничком и без верхней пуговицы, и, поскольку Фергусону так нравилось там сидеть, пока его мать хлопотала вокруг, добиваясь от него нужной позы, ему не доставляло никаких хлопот улыбаться, когда его об этом просила. В тот день с ними была материна подруга из Бруклина, Ненси Соломон, она некогда называлась Ненси Файн, а теперь жила в Вест-Оранже, смешная Ненси с лошадиными зубами и двумя маленькими мальчиками, задушевная материна подруга и, стало быть, человек, кого он знал всю свою жизнь. Мать пояснила, что, когда снимки проявят, один будет увеличен до очень большого размера и отпечатан на полотне, а Ненси потом покрасит его краской, и фотография превратится в портрет маслом. Такова была одна из услуг, какие «Ателье Страны Роз» намеревалось предлагать клиентам: не просто черно-белые фотопортреты, но и картины маслом. Фергусону трудно было представить, как такое возможно, но он предположил, что Ненси, видать, до ужаса хорошая художница, коли способна провернуть эдакое сложное превращение. Через две субботы Фергусон с матерью ушли из дому в восемь часов утра и поехали в центр Монклера. На улице почти никого не было, а это значило, что прямо перед «Ателье Страны Роз» будет свободное место для парковки, но, не доезжая до фотостудии двадцати или тридцати ярдов, они остановились, и мать велела Фергусону зажмуриться. Он хотел спросить зачем, но, едва открыл рот задать этот вопрос, она сказала: Никаких вопросов, Арчи. Поэтому он послушно зажмурился, а когда они подъехали к фотостудии, мать помогла ему выйти из машины и за руку подвела туда, где ей хотелось, чтобы он оказался. Ладно, сказала она, теперь можно открыть. Фергусон открыл глаза и понял, что смотрит в витрину нового материного заведения – и видит в ней два крупных изображения самого себя, каждое размерами где-то двадцать четыре дюйма на тридцать шесть, первое – черно-белая фотография, а второе – точная копия первого, только в цвете, а его песочного цвета волосы, и серо-зеленые глаза, и коричневый пиджак в красную крапину выглядят так же, как в жизни. Художественное мастерство Ненси было таким точным, таким совершенным в исполнении, что он не мог сказать, на фотоснимок смотрит или же на картину. Прошло несколько недель, изображения с витрины не снимали, и его уже начали узнавать посторонние люди – останавливали на улице и спрашивали, не он ли тот парнишка из витрины «Ателье Страны Роз». Он стал самым знаменитым шестилеткой в Монклере – мальчиком с афиши ателье его матери, легендой.

29 сентября 1959 года Фергусон не пошел в школу. У него был жар, 101,6 градусов[2], и всю ночь накануне его рвало в алюминиевую кастрюльку для рагу, которую мать поставила на пол у его кровати. Уходя утром на работу, она велела ему не снимать пижаму и спать, сколько сможет. Если спать уже не получается, все равно нужно лежать в постели с книжками комиксов, а если надо сходить в уборную, пусть не забывает надеть тапочки. К часу дня температура, однако, упала до 99[3], и ему сделалось лучше настолько, что он спустился и спросил у Касси, нет ли чего поесть. Та приготовила ему омлет и дала с тостом без масла, отчего желудок у него совсем не расстроился, поэтому наверх возвращаться и снова ложиться в постель он не стал, а дошаркал до соседней с кухней комнатки, которую его родители называли то «кабинетом», то «маленькой гостиной», и включил телевизор. Касси вошла следом, села рядом на диван и объявила, что через несколько минут начинается первый матч Чемпионата США. Чемпионат США. Фергусон знал, что это, но никогда ни одного матча не видел – лишь разок-другой смотрел обычные игры сезона, не потому, что ему не нравился бейсбол, играть в который он вообще-то сам очень любил, а просто потому, что, когда передавали дневные матчи, он обычно гулял на улице с друзьями, а когда начинались вечерние трансляции, его уже укладывали спать. Имена некоторых важных игроков он узнавал – Вильямс, Музиэль, Феллер, Робинзон, Берра, – но ни за какую отдельную команду не болел, не читал спортивных страниц «Ньюарк Стар-Леджера» или «Ньюарк Ивнинг Ньюс» и понятия не имел, что значит быть болельщиком. Напротив, тридцативосьмилетняя Касси Буртон пылко следила за «Бруклинскими Хитрецами», главным образом – потому, что за них играл Джеки Робинзон, номер 42, второй бейсмен, кого она всегда называла «наш человек Джеки», первый темнокожий человек, надевший бейсбольную форму высшей лиги, – этот факт Фергусон почерпнул и от матери, и от Касси, только вот Касси было больше чего сказать на эту тему, поскольку и сама она была темнокожим человеком, первые восемнадцать лет своей жизни эта женщина провела в Джорджии и говорила с сильным южным выговором, который Фергусон считал и странным, и дивным, таким текучим в своей музыкальности, что никогда не уставал слушать, как Касси разговаривает. «Хитрецы» в этом году не играют, сказала ему она, их побили «Гиганты», но «Гиганты» – тоже местная команда, а поэтому она болеет за них, чтоб выиграли Чемпионат. У них есть хорошие цветные игроки, сказала она (такое слово она употребила, цветные, хоть мать Фергусона и велела ему говорить о людях с черной или коричневой кожей слово негр, и как это странно, подумал он, что негру следует говорить не негр, а цветной, а это доказывало – еще раз, – до чего в мире все путано), однако, несмотря на присутствие в составе «Гигантов» Вилли Мейса, Ханка Томпсона и Монти Ирвина, никто не давал им ни шанса в игре против «Кливлендских Индейцев», которые поставили рекорд по числу побед для команды Американской лиги. Ну это мы еще поглядим, сказала Касси, не желая уступать знатокам-букмекерам нисколечко, а затем они с Фергусоном устроились поудобней смотреть передачу со стадиона «Поло-Граундс», которая началась скверно, когда Кливленд в конце первого иннинга заработал два очка, но «Гиганты» эти пробежки себе вернули в начале третьего, и когда игра превратилась в эдакую напряженную борьбу с хорошим тонусом (Магли против Лемона), где никто ничего толком не делает, а все может зависеть от того, как кто-нибудь один выйдет на биту, что, по мере того, как игра движется к концу, усиливает важность и драматизм каждой подачи. Четыре иннинга подряд никто ни из какой команды не пересекал пластину, а затем вдруг под конец восьмого «Индейцы» заслали двух бегунов на базу, и тут вперед выступил Вик Верц, могучий отбивающий-левша, который накинулся на фастбол от сменившего стартующего подающего «Гигантов» Дона Лиддла так, что тот у него полетел в глубину центрального поля – до того глубоко, что Фергусон решил, это уж точно круговая пробежка, но он пока что был еще новичком и не знал, что «Поло-Граундс» – площадка странной формы, там центральное поле самое глубокое во всем бейсболе, 483 фута от домашней пластины до ограды, а это значит, что монументальный флайбол Верца, который где угодно превратился бы в круговую пробежку, до трибун тут не долетит, но все равно то был громоносный удар, и все шансы были на то, что он проплывет над головой центрфилдера «Гигантов» и отскочит до самой стены, сгодится для тройного, а то и для круговой пробежки по парку, что даст «Индейцам» по крайней мере еще две, если не три пробежки, однако тут Фергусон заметил такое, что опровергало любую вероятность, такой подвиг атлетизма, рядом с каким меркло любое другое человеческое достижение из всех, какие он наблюдал за свою покамест короткую жизнь: молодой Вилли Мейс бежал за мячом, спиной к инфилду, так бежал, как Фергусон у людей никогда не видал, рвал вперед с той секунды, как мяч оторвался от биты Верца, словно стук мяча, столкнувшегося с деревом, сообщил ему, где именно этот мяч приземлится, Вилли Мейс не смотрел ни вверх, ни назад, покуда несся к мячу, зная, где мяч находится в любой точке своей траектории, даже когда его не видел, словно глаза у него были на затылке, и вот мяч взмыл в самую высокую точку дуги и начал спуск в точку где-то в 440 футах от домашней пластины – и Вилли Мейс протягивает перед ним руки, и вот мяч снижается из-за его левого плеча и опускается в лузу его раскрытой перчатки. В тот миг, когда Мейс поймал мяч, Касси подскочила с дивана и принялась визжать: Е-дрить! Е-дрить! Е-дрить! – но на этой поимке игра не закончилась, ибо в тот же миг, когда игроки на базе увидели, как мяч отлетает от биты Верца, они побежали, побежали с убеждением, что забьют, что неизбежно забивают, потому что никакому центрфилдеру не поймать такого мяча, и потому, как только Мейс мяч поймал, он развернулся и швырнул его на инфилд, невозможно длинным броском, осуществленным так жестко, что с игрока слетела кепка, и сам он упал наземь, не успел мяч у него от руки оторваться, и не только Верц вылетел, но и ведущему бегуну не дали забить флайбол. Счет по-прежнему ничейный. Казалось неизбежным, что «Гиганты» выиграют в начале восьмого или девятого, но не выиграли. Игра продлилась на дополнительные иннинги. Марв Гриссом, новый сменный подающий «Гигантов», не дал «Индейцам» заработать очки в конце десятого, а потом «Гиганты» вывели двух человек в начале иннинга, вынудив управляющего Лео Дарошера выслать пинчхиттером Дасти Родса[4]. Какое прекрасное это имя, сказал себе Фергусон, это как звать себя Мокрыми Тротуарами или Снежными Улицами, но стоило Касси увидеть, как бровастый алабамец разминается на замахах, она сказала: Погляди-ка на этого босяка небритого. Если он не пьян, Арчи, то я королева Англии. Пьяный или нет, но со зрением у Родса в тот день было все отлично, и через долю секунды после того, как уже утомившийся бросать Боб Лемон подал над серединой пластины не такой уж быстрый фастбол, Родс накинулся на него и перетащил через стенку правого поля. Игра окончилась. «Гиганты» 5, «Индейцы» 2. Касси заулюлюкала. Заулюлюкал Фергусон. Они обнялись, они попрыгали, они вместе поплясали по комнате, и с тех пор Фергусон запал на бейсбол.

Дальше «Гиганты» размазали «Индейцев», выиграв также второй, третий и четвертый матчи, – чудесный поворот событий, принесший много радости семилетнему Фергусону, но никто не был доволен результатами Чемпионата США 1954 года больше дяди Лью. Самый старший брат его отца в бытность свою азартным игроком за многие годы переживал как взлеты, так и падения, неизменно проигрывая больше, чем выигрывая, но и выигрывая довольно, чтоб самому не пойти на дно, и вот теперь, с деньгами, выгодно поставленными полностью на Кливленд, ему был бы смысл следовать за толпой, однако его командой были «Гиганты», он с начала двадцатых болел за них и все удачные сезоны, и неудачные, и в кои-то веки решил не обращать внимания на шансы и ставить, как подсказывает сердце, а не мозги. Он не только выложил деньги на слабаков, но и делал ставки на то, что они выиграют четыре раза подряд: интуитивный шаг настолько несообразный и бредовый, что его букмекер дал ему шансы 300 к 1, а это значило, что за скромную сумму в двести долларов щеголь Лью Фергусон получил в итоге горшок золота, шестьдесят кусков, неимоверное количество в те дни, целое состояние. Добыча была настолько эффектной, такой поразительной в своих последствиях, что дядя Лью и тетя Милли пригласили всех к себе домой ее отмечать, устроили праздничный кутеж с шампанским, омарами и толстыми стейками из филейной вырезки, на котором устроили показ новой норковой шубы Милли и прокатили всех по району в новом белом «кадиллаке» Лью. Фергусону в тот день не моглось (Франси не было, у него болел живот, а другие его кузены с ним почти не разговаривали), но он заключил, что всем остальным там было неплохо. После окончания празднеств, однако, когда они с родителями ехали на синей машине домой, его удивило, что мать принялась поносить дядю Лью перед отцом. Фергусон понимал не все, что она говорила, но злость у нее в голосе была необычайно жесткой, ее озлобленная речь, казалось, как-то относится к тому, что его дядя должен его отцу денег, и как это Лью смеет транжирить средства на «кадиллаки» и норковые шубы, не успев вернуть долг отцу. Тот поначалу выслушивал ее спокойно, но затем возвысил голос, а такого почти никогда не происходило, – и вот уже рявкал на мать Фергусона, чтобы прекратила, говорил ей, что Лью ему ничего не должен, что это деньги его брата, и он с ними волен поступать, как ему, к черту, заблагорассудится. Фергусон знал, что его родители иногда спорят (их голоса слышались за стеной их спальни), но тут они впервые сцепились в ссоре при нем, и, поскольку то был первый раз, он не мог не ощутить, что в мире поменялось что-то фундаментальное.

Сразу после Благодарения на следующий год отцовский склад ночью ограбили. Склад представлял собой одноэтажное здание из шлакоблоков, стоявшее за «Домашним миром 3 братьев», и Фергусон за годы несколько раз там бывал: громадное затхлое помещение со множеством рядов картонных коробок, содержавших в себе телевизоры, холодильники, стиральные машинки и все остальное, что братья продавали у себя в магазине. На все выставлявшее в торговых залах покупателям можно было только смотреть, но, если кому-то хотелось что-то купить, это вытаскивал со склада человек по имени Эд, здоровенный парняга с русалкой, вытатуированной на правом предплечье: он в войну служил на авианосце. Если штука была небольшой, вроде тостера, лампы или кофейника, Эд просто отдавал ее покупателю или покупательнице, и те везли ее домой на своей машине, а вот если что-то большое, стиральная машинка, например, или холодильник, Эд и еще один мускулистый ветеран, которого звали Фил, грузили ее в кузов доставочного фургона и сами везли домой к покупателю. Так вот велись дела в «Домашнем мире 3 братьев», и Фергусон был знаком с этой системой, он достаточно взрослый, чтобы понимать: сердце всего предприятия – склад, – поэтому, когда воскресным утром после Благодарения мать разбудила его и сказала, что склад ограбили, он тут же осознал всю жуть этого преступления. Пустой склад означает, что нет торговли; нет торговли означает, что нет денег; нет денег означает неприятности – богадельня! голод! смерть! Мать заметила, что положение не настолько уж плохо, поскольку все украденные товары застрахованы, но да, удар это жестокий, особенно потому, что вот-вот начнется рождественский сезон покупок, а поскольку страховая компания выплатит все, вероятно, через несколько недель или даже месяцев, магазину трудно будет продержаться без экстренного займа в банке. Меж тем отец в Ньюарке беседует с полицией, сказала она, а поскольку у всех товаров имеются серийные номера, есть вероятность – небольшая, но есть, – что грабителей выследят и поймают.

Шло время, никаких грабителей не отыскали, но отцу удалось взять в банке заем, а это означало, что Фергусону и его семье больше не грозит бесчестье переезда в богадельню. Жизнь дальше продолжалась более-менее так же, как и последние несколько лет, но Фергусон ощущал у них в хозяйстве какую-то новую атмосферу, в воздухе вокруг него витало что-то мрачное, угрюмое и таинственное. Не сразу сумел он определить источник такого барометрического сдвига, но, наблюдая за матерью и отцом, когда б ни оказался с ними, как поодиночке, так и вместе, он заключил, что мать-то его осталась практически той же, по-прежнему бурлит историями о своей работе в ателье, все так же выдает ежедневную долю улыбок и смеха, по-прежнему смотрит ему прямо в глаза, когда с ним разговаривает, еще готова неистово сражаться в пинг-понг на утепленной задней веранде, еще внимательно слушает его, стоит ему прийти к ней с какой-нибудь загвоздкой. А вот отец – тот изменился, его обычно разговорчивый отец, кто теперь почти не разговаривал за завтраком по утрам, казался рассеянным и почти совсем отсутствующим, поскольку ум его сосредоточен на чем-то темном и горестном, чем он не хочет ни с кем делиться. Где-то после начала нового года, когда 1955-й стал 1956-м, Фергусон собрался с духом подойти к матери и спросить у нее, что не так, попросить ее объяснить, почему его отец такой грустный и отрешенный. Все дело в грабеже, ответила она, тот грабеж съедает его поедом, и чем больше он о нем думает, тем меньше способен думать о чем-то другом. Фергусон не понял. Склад взломали шесть или семь недель назад, страховая компания оплатит утраченные товары, банк согласился выдать заем, и магазин устоял. Чего ж его отец беспокоится, если беспокоиться не о чем? Он заметил, как мать помедлила, словно бы с трудом решая, стоит ли довериться ему, не убежденная, что он достаточно взрослый, чтобы осознать все факты истории, сомнение мелькало у нее во взгляде не дольше мига, но, хоть и так, было оно весьма ощутимым, и затем, поглаживая его по голове и всматриваясь ему в еще не вполне девятилетнее лицо, она рискнула – открылась ему так, как никогда прежде, и поверила ему тот секрет, который разрывал изнутри его отца. Полиция и страховая компания по-прежнему разбираются с этим делом, сказала она, и все они пришли к выводу, что грабеж совершил кто-то из своих, а значит – никакие не чужие люди, а те, кто работает в магазине. Фергусон, знавший всех работников «Домашнего мира 3 братьев», от складских рабочих Эда и Фила до счетовода Адели Розен, ремонтного мастера Чарли Сайкса и уборщика Боба Докинса, ощутил, как мышцы у него в животе стиснуло кулаком боли. Не может быть, чтобы кто-то из этих хороших людей причинил такое зло его отцу, ни один из них не был способен на такое коварство, а значит, полиция и страховая компания наверняка ошибаются. Нет, Арчи, сказала мать, я не думаю, что они ошибаются. Но человека, совершивший такое, ты сейчас не назвал.

Загрузка...