«Не понимаю, зачем я приехал в Санта-Тереса» – сказал себе Амальфитано, проведя неделю в этом городе. «Не знаешь? Так-таки не знаешь?» – спросил он себя. «На самом деле не знаю», – сказал он себе и красноречивее выразиться не мог.
Жил он в одноэтажном домике из трех комнат, с ванной и туалетом, с крошечной кухонькой, соединенной с гостиной, окна гостиной-столовой выходили на закат, а на кирпичном крылечке стояла старая деревянная скамья, вся исхлестанная ветром, который слетал с гор и налетал с моря, исхлестанная ветром с севера, ветром открытых пространств, и ветром южным, приносившим запах дыма. Некоторые книги Амальфитано хранил более двадцати пяти лет. Не так уж много их было. И все старые. У него были книги, купленные менее десяти лет назад, и их он мог безболезненно отдать почитать, потерять или даже утратить в результате ограбления. У него жили книги, которые он получил в совершенно жутком состоянии, непонятно от кого. Он их даже не открывал. Еще у него был патио, превосходно подходящий, чтобы разбить газончик и посадить цветы – правда, он так и не узнал, какие лучше подходят, не кактусы же и кактусообразные ему там высаживать. Еще у него было время (или так он думал), чтобы заняться садом. Там стояла деревянная решетка, которую давно следовало бы подкрасить. Еще ему раз в месяц выплачивали зарплату.
У него была дочь по имени Роса, и она все время жила с ним. Надо же, нарочно не придумаешь, однако так оно все и было.
А иногда ночами он вспоминал мать Росы и временами смеялся, а временами плакал. Вспоминал ее, сидя в кабинете, а Роса спала у него в комнате. В гостиной было пусто, тихо и не горел свет. На крыльце, если прислушаться повнимательнее, раздавался писк немногих москитов. Но никто не прислушивался. Соседние дома стояли молчаливые и темные.
Росе было шестнадцать, и она была испанка. Амальфитано было пятьдесят, и он был чилиец. Роса получила паспорт, когда ей только исполнилось десять лет. Во время их путешествий, вспоминал Амальфитано, они попадали в дурацкие ситуации: Роса проходила контроль и таможню как гражданка ЕС, а Амальфитано – через дверь для лиц, не имеющих гражданства ЕС. В первый раз с Росой случилась истерика – она расплакалась, потому что не хотела разлучаться с отцом. В другой раз, поскольку очереди двигались с разной скоростью – а очередь для неграждан ЕС двигалась медленно, их проверяли с особой тщательностью, – Роса потерялась, и Амальфитано целых полчаса искал ее. Иногда полицейские на контроле видели крохотную Росу и спрашивали, одна ли она путешествует и встречает ли ее кто-нибудь. Роса отвечала, что путешествует с отцом, который латиноамериканец, и что она должна подождать его прямо здесь. В какой-то из случаев вскрыли и досмотрели чемодан Росы: опасались, что отец может контрабандой провозить наркотики или оружие, пользуясь невинным видом и гражданством дочери. Но Амальфитано никогда не торговал наркотиками и уж тем более оружием.
Вот кто все время носил с собой оружие, вспоминал Амальфитано, куря мексиканскую сигарету, сидя в кабинете или стоя на крыльце в темноте, это Лола, мать Росы: она никогда не расставалась с ножом из нержавеющей стали, который открывался кнопкой, автоматически. Однажды их задержали в аэропорту (это было до того, как родилась Роса) и спросили, что здесь делает нож. Я им фрукты чищу, ответила Лола. Апельсины, яблоки, груши, киви – всякие такие фрукты. Полицейский посмотрел-посмотрел на нее и разрешил идти. Через год и пару месяцев после этого случая родилась Роса. А еще два года спустя Лола ушла из дому и до сих пор носила с собой этот нож.
Предлог она выбрала вот какой: мол, хочется ей навестить своего любимого поэта, который живет в сумасшедшем доме в Мондрагоне, что рядом с Сан-Себастьяном. Амальфитано слушал ее аргументы целую ночь, пока Лола собирала рюкзак и уверяла его: мол, она вернется к нему и дочери прямо очень скоро. Лола, особенно в последнее время, утверждала, что знает этого поэта, и познакомились они на вечеринке в Барселоне, еще до того, как Амальфитано появился в ее жизни. Во время этой вечеринки (Лола называла ее дикой), вечеринки запоздавшей, которая вдруг вылезает среди летней жары посреди длинной пробки, где машины стоят с включенными красными фарами, – так вот, она отдалась ему, и они занимались любовью всю ночь напролет; однако Амальфитано знал, что это неправда: не только потому, что поэт был гомосексуалистом, но потому, что Лола о его существовании узнала от самого Амальфитано, и он подарил ей одну из его, поэта, книг. Потом Лола скупила все остальные книги поэта и даже друзей себе выбирала из тех, кто считали поэта просветленным, инопланетянином, посланником Божиим, друзей, что, в свою очередь, только что вышли из дурдома Сан-Бой или рехнулись после нескольких программ детоксикации. На самом деле Амальфитано знал, что рано или поздно его жена поедет в Сан-Себастьян – поэтому предпочел не спорить, а предложить ей часть сэкономленных денег, попросить, чтобы она вернулась через несколько месяцев, и заверить ее, что сумеет прекрасно ухаживать за дочкой. Лола, похоже, ничего из этого не услышала.
Собрав рюкзак, она пошла на кухню, сделала два кофе и сидела тихо-тихо в ожидании рассвета, хотя Амальфитано пытался поговорить на темы, ее интересовавшие или, по крайней мере, помогающие убить время. В половине седьмого утра прозвенел звонок, и Лола подпрыгнула на месте. Это за мной, сказала она, но не двинулась с места, так что Амальфитано пришлось встать и по интеркому спросить, кто это. Он услышал тихий хрупкий голосок: «Это я». «Кто вы?» – спросил Амальфитано. «Открой, это я», – сказал голосок. «Кто?» – уперся Амальфитано. Тот голосок, все такой же нежный и хрупкий, зазвучал сердито – видно, не понравился учиненный допрос. «Я, я, я!» – повторял он. Амальфитано закрыл глаза и открыл дверь подъезда. Он услышал грохот тросов в лифтовой шахте и вернулся на кухню. Лола все так же сидела, допивая последние капли кофе. «Это тебя», – сказал Амальфитано. Она даже ухом не повела. «Ты попрощаешься с ребенком?» – спросил Амальфитано. Лола подняла взгляд и ответила, что лучше дочку не будить. Под ее голубыми глазами залегали глубокие тени. Потом дважды позвонили в дверь, и Амальфитано пошел открывать. Очень маленькая женщина, не более полутора метров росту, быстро оглядела его, пробормотала что-то непонятное – наверное, приветствие, – а потом пошла прямо на кухню, словно бы знала о привычках Лолы больше, чем Амальфитано. Он вернулся на кухню, и в глаза ему тут же бросился рюкзак этой женщины – та положила его на пол около холодильника, – и рюкзак этот был гораздо меньше, чем у Лолы, ни дать ни взять рюкзачок в миниатюре. Звали женщину Инмакулада, но Лола звала ее Иммой. Пару раз по возвращении с работы Амальфитано заставал ее у себя дома, и тогда же она представилась и сказала, как ее надо звать. Имма – это уменьшительное от Инмакулада на каталонском, но подруга Лолы была не каталонка, и звали ее не Иммакулада, с двойным «м», а Инмакулада, но Амальфитано, по причине этой фонетической путаницы, предпочитал звать ее Инма – и каждый раз жена осыпала его упреками, так что в конце концов он решил никак не называть эту женщину. Он стоял на пороге кухни и наблюдал за ними. Думал, нервы сдадут, однако чувствовал себя на редкость спокойным. Лола с подругой уперлись взглядом в меламиновую поверхность рабочего стола, но от взгляда Амальфитано не ускользнуло, как они время от времени поднимали глаза и тогда их взгляды едва ли не искрили. Такой Лолу он еще не видел. Она спросила, сварить ли кому-нибудь еще кофе. «А ведь она ко мне обращается», – подумал Амальфитано. Инмакулада покачала головой и сказала, что все, времени нет и пора двигать, иначе через некоторое время на выезде из Барселоны соберутся пробки и проехать будет невозможно. «Она говорит так, словно Барселона – средневековый город», – подумал Амальфитано. Лола с подругой встали. Амальфитано сделал два шага и открыл холодильник – его вдруг одолела жажда, и он взял себе бутылку пива. Чтобы открыть дверь, он подвинул рюкзак Иммы. Тот почти ничего не весил – словно бы там лежали две блузки и еще одни черные брюки. На эмбриона она похожа, решил Амальфитано и переставил рюкзак. Лола поцеловала его в обе щеки, и они с подругой ушли.
Через неделю Амальфитано получил от Лолы письмо со штампом Памплоны. В письме она рассказывала, что во время путешествия у нее накопился как приятный, так и неприятный опыт. Больше, правда, было приятных впечатлений. А вот опыт неприятный – ну, его можно было квалифицировать как неприятный – это без сомнения, но не опыт. Все неприятное, что может с нами случиться, писала Лола, мы встретим во всеоружии, потому что Имме уже приходилось переживать такое. Два дня, писала Лола, мы работали в Лериде, в придорожном ресторанчике, хозяину которого также принадлежал яблоневый сад. Сад был большой, и с ветвей свешивались уже зеленые яблоки. Скоро начинался сбор урожая, и хозяин просил их остаться. Имма разговаривала с хозяином, а Лола читала книгу поэта из Мондрагона (в рюкзаке у нее лежали все книги, что тот успел опубликовать) рядом с канадской палаткой, в которой обе спали (стояла она в тени тополя, единственного тополя во всех здешних садах, рядом с гаражом, тот уже давно никто не использовал. Потом появилась Имма и отказалась объяснять, о чем с ними хотел условиться хозяин ресторана. На следующий день они, ни с кем не попрощавшись, снова вышли на шоссе – пришлось ехать автостопом. В Сарагосе переночевали у старинной, еще с университета, подруги Иммы. Лола очень устала и легла рано, и во сне ей слышались смех, а потом какие-то реплики на повышенных тонах и упреки – практически все были высказаны Иммой, но и подружкой тоже. Говорили о прошлом, о борьбе с франкизмом, о женской тюрьме Сарагосы. Говорили о яме, очень глубокой дыре в земле, откуда можно добывать нефть или уголь, о подземной сельве, о взводе спецназа из женщин-самоубийц. И тут Лола в письме резко меняла тему. Я не лесбиянка, писала она, не знаю даже, зачем я тебе все это говорю, не знаю, почему обращаюсь с тобой как с ребенком, рассказывая такие простые вещи. Гомосексуальность – это чистой воды мошенничество, последствия насилия, учиненного над нами в детстве. Имма это знает. Знает, знает, она слишком умна, чтобы это попросту игнорировать, но не может ничего сделать – только помочь. Имма – лесбиянка, каждый день сотни тысяч коров приносятся в жертву, каждый день стадо травоядных или несколько стад травоядных обходят долину, с севера на юг, медленно и одновременно быстро, да так быстро, что у меня голова кружится и тошнит, прямо сейчас, сейчас, сейчас, понимаешь ли ты меня, Оскар? Нет, не понимаю, думал Амальфитано, держа в руках письмо так, словно это был спасательный круг из тростника и травы, и покачивая ногой креслице своей дочери.
Затем Лола снова вспоминала ту ночь, когда они занимались любовью с поэтом, ныне покоящимся, величественно и сокрыто, в сумасшедшем доме Мондрагона. Тогда он был свободен, его еще не упрятали в психиатрическую клинику. Поэт жил в Барселоне, в доме одного философа-гомосексуала, и вместе они устраивали вечеринки – раз в неделю или раз в две недели. Я еще тогда ничего о тебе не знала. Не знаю, приехал ли ты уже в Испанию или жил в Италии, Франции или в какой-нибудь мерзкой латиноамериканской дыре. Вечеринки, что устраивал этот философ-гомосексуал, были популярны в Барселоне. Поговаривали, что поэт и философ – любовники, но на самом деле они на любовников не походили. У одного были дом, идеи и деньги, а у другого – легенда, стихи и пламенный энтузиазм фанатика, собачий такой энтузиазм, как у побитых псов, что бредут всю ночь или всю юность под дождем, нескончаемым испанским дождем из перхоти, и в конце концов находят место, где преклонить голову, пусть это место – ведро с тухлой водой, главное, воздух пахнет чем-то знакомым. Однажды фортуна мне улыбнулась, и я попала на одну из таких вечеринок. Было бы преувеличением сказать, что я познакомилась с философом. Я его увидела. Стоял он в углу гостиной, болтая с другим поэтом и другим философом. Мне показалось, он их поучал. И вдруг все стало казаться фальшивым. Гости ждали появления поэта. Ждали, что он на кого-нибудь накинется с кулаками. Или испражнится в середине гостиной прямо на турецкий ковер, напоминающий замученный ковер-самолет из «Тысячи и одной ночи», старый битый ковер, который время от времени обнаруживал свойство отражать нас как зеркало, только снизу. Я хочу сказать: в зеркале он превращался в судью наших сотрясений. Сотрясений нейрохимического характера. Когда поэт вышел, ничего особенного не произошло. Поначалу все взгляды обратились к нему – все раздумывали, чем бы им поживиться. А потом каждый продолжил делать то, что делал, а поэт поприветствовал некоторых приятелей-писателей и присоединился к свите философа-гомосексуала. Я танцевала одна и продолжила танцевать одна. В пять утра вошла в одну из комнат. Поэт вел меня за руку. Я занялась с ним любовью, даже не раздевшись. Три раза кончила, пока чувствовала на шее его дыхание. У него это заняло больше времени. В полутьме я различила в углу комнаты три тени. Один курил. Другой все время бормотал. А третьим был сам философ, и я поняла: кровать, на который мы лежим, – это его кровать, а эта комната – та самая комната, в которой он, как говорили некоторые злые языки, занимался любовью с поэтом. Но тогда любовью занималась я, и поэт был очень нежен со мной, и не понимала я одного: что тут высматривают эти трое, впрочем, мне это было не так уж важно, в то время, не знаю, помнишь ли ты, тебе на все плевать. Поэт наконец кончил и заорал, повернув голову к трем своим друзьям, а мне стало жалко, что сегодня не овуляция – очень мне бы хотелось завести от него сыночка. Один из них положил ему руку на плечо. Другой что-то дал. Я поднялась и пошла в туалет, не обращая на них никакого внимания. В гостиной оставались лишь похожие на жертв кораблекрушения последние гости. В ванной комнате я обнаружила девочку – та спала в ванне. Я умылась и вымыла руки, причесалась, а когда вышла, философ уже выкидывал из квартиры тех гостей, что еще оставались на ногах. И выглядел он совсем не пьяным, и под кайфом тоже не был. Свежий он был, как будто только что поднялся и позавтракал большим стаканом апельсинового сока. Я ушла с парой друзей, с которыми познакомилась на вечеринке. В это время был открыт только «Драгстор» на Рамблас – туда мы и пошли, практически не сговариваясь. Там я встретилась с давней знакомой, которая работала журналисткой в «Ахобланко» – причем работа ей до ужаса не нравилась. Она начала говорить о переезде в Мадрид. И спросила, не хочу ли я поменять место жительства. Я лишь пожала плечами. Сказала, все города одинаковы. А на самом деле сидела и думала о поэте и о том, что мы с ним недавно сделали. Гомосексуалы так не поступают. Все говорили, что он гомосексуал, а я-то теперь знала: это не так. Потом задумалась, почему я в таком раздрае, и все поняла. Я поняла, что поэт – он заблудился, что он потерявшийся ребенок, а я могу его спасти. Дать толику того, чем он так щедро со мной поделился. Почти месяц я подстерегала его перед домом философа – все надеялась, что однажды увижу и попрошу снова заняться со мной любовью. Однажды вечером увидела – но не поэта, а философа. Что-то у него было не то с лицом. Он подошел поближе (меня он, кстати, не узнал), и я увидела, что глаз у него подбит и синяки по всему лицу. А поэт исчез с концами. Временами, глядя на свет в окнах, я пыталась угадать, на каком этаже его квартира. Иногда замечала тени за занавесками, а иногда кто-то – женщина в возрасте, мужчина в галстуке, подросток с вытянувшимся лицом – открывал окно и погружался в созерцание вечерней Барселоны. А однажды вечером я обнаружила, что не одна шпионю или поджидаю поэта. Юноша лет восемнадцати, а может и моложе, молча нес свою стражу на противоположной стороне улицы. Меня этот беспечный мечтатель не заметил. Он садился на террасе бара, заказывал кока-колу в банке и очень медленно пил ее, пока писал что-то в школьной тетрадке или читал очень знакомые мне книги. Однажды вечером, как раз перед тем, как он покинул бы террасу и удалился скорым шагом, я подошла и подсела к нему за столик. И сказала, что знаю, чем он занимается. «А ты кто?» – в ужасе спросил он. Я ему улыбнулась и сказала – я такая же, как ты. Он посмотрел на меня как на сумасшедшую. Ты не думай, сказала я ему, я не сумасшедшая и рассудка не лишилась. Он засмеялся. Может, ты и не сумасшедшая, но здорово похожа на психическую, сказал он. И поднял руку, прося счет, и был уже готов подняться, когда я призналась, что высматриваю поэта. Он тут же упал обратно на стул, словно бы я ему пистолет к виску приставила. Я заказала ромашковый чай и рассказала свою историю. Он мне ответил: да, я тоже пишу стихи и хотел бы, чтобы поэт хоть что-нибудь из моего прочитал. Сразу было видно – и даже незачем задавать вопросы, – что он гомосексуал и ему очень одиноко. Дай посмотрю, сказала я и выдернула у него тетрадь из рук. Стихи оказались неплохие, но была с ними одна проблема: он писал точь-в-точь как поэт. С тобой такого не случалось, сказала я, ты слишком молод, чтобы столько выстрадать. Он махнул рукой – мол, мне все равно, что ты думаешь. Главное, чтобы оно было написано прилично. Нет, не согласилась я, ты сам знаешь, это не главное. Нет, нет, нет, сказала я, и в конце концов он со мной согласился. Звали его Жорди, и сейчас, наверное, он преподает в университете или пишет рецензии для «Вангуардия» или «Эль-Периодико».
Следующее письмо Амальфитано получил уже из Сан-Себастьяна. В нем Лола писала, что они с Иммой поехали в Мондрагон, в сумасшедший дом, навестить поэта, который там пребывал в полубессознательном и раздерганном состоянии, но переодетые охранниками попы не разрешили им войти. В Сан-Себастьяне они планировали остановиться у одной подруги Иммы, девушки-басконки по имени Эдурне – бывшей террористки, которая после возвращения к демократии оставила вооруженную борьбу; она позволила им переночевать всего один раз – мол, у нее много дел и мужу не нравятся визиты без предупреждения. Мужа звали Джон, и он действительно нервничал из-за таких визитов – Лоле выпал шанс в этом убедиться. Он дрожал, краснел, как раскаленная глиняная посуда, и, хотя не проронил ни слова, такое впечатление было, что еще чуть-чуть – и он закричит, еще он потел и у него дрожали руки, Джон постоянно переходил с места на место, словно бы не мог посидеть спокойно более двух минут. Эдурне – наоборот – была воплощенное спокойствие. У нее был маленький сын (его Лола и Имма так и не увидели – Джон под разными предлогами не давал им войти в детскую), и она работала практически весь день уличным воспитателем [9], занималась поддержкой семей наркозависимых и нищих, облепляющих лестницу собора Сан-Себастьяна, а они реально хотели только одного – чтобы их оставили в покое – так говорила Эдурне, посмеиваясь, словно только что рассказала анекдот, который поняла лишь Имма, потому что ни Лола, ни Джон не смеялись. Тем вечером они поужинали с семьей и на следующий день ушли. Потом нашли дешевый пансион, о котором им рассказала Эдурне, и снова поехали автостопом в Мондрагон. В этот раз они опять не сумели попасть на территорию сумасшедшего дома, но хорошенько осмотрели его снаружи – наблюдая и тщательно запоминая все земляные и гравийные дороги, высокие серые стены, возвышенности и извилистые впадины ландшафта, маршруты прогулок сумасшедших и наблюдающих за ними издалека санитаров, купы деревьев, высаженных не на равных расстояниях друг от друга, а в каком-то капризном ритме, который Имма и Лола так и не сумели уловить, заросли кустарника, где вроде как жили мухи, из чего они сделали вывод: сюда по вечерам и в ночной темноте мочатся сами сумасшедшие и персонал заведения. Потом Имма и Лола сели у обочины дороги и съели по бутерброду с сыром, припасенному с Сан-Себастьяна, – молча разглядывая изломанные тени, что отбрасывал на окрестности сумасшедший дом Мондрагона.
Они попытались проникнуть туда в третий раз и сумели договориться по телефону о встрече. Имма прикинулась журналисткой из литературного барселонского журнала, а Лола – поэтессой. В этот раз они смогли с ним увидеться. Поэт постарел, глаза у него ввалились, к тому же он начал лысеть. Поначалу их сопровождал врач или священник, и они вместе с ним шли и шли по бесконечным коридорам с выкрашенными в белый и голубой стенами, пока не добрались до безликой комнатки, где их ждал поэт. Лоле показалось, в сумасшедшем доме все гордятся тем, что он – их пациент. Все его знали, все что-то говорили ему, пока поэт обходил сады или получал дневную дозу успокоительных. Когда они остались наедине, Лола сказала, что ей кажется странным: в свое время она подстерегала его каждый день у дома философа в Энсанче и, несмотря на свое постоянство, не сумела еще раз увидеть. Не моя вина, сказала она, я сделала все, что могла. Поэт посмотрел ей в глаза и попросил сигаретку. Имма стояла рядом со скамьей, где они сидели, и молча протянула ее. Поэт сказал «спасибо» и затем произнес – постоянство. А я да, я да, да, да, вот мое постоянство, сказала Лола, сидя рядом с ним, и она смотрела на него и краешком глаза видела, как Имма, прикурив, вынула из кармана книгу и принялась за чтение, все так же стоя, – маленькая и невероятно терпеливая амазонка, и зажигалка чуть высовывалась из руки, в которой она держала книгу. Потом Лола стала рассказывать о предпринятом ими путешествии. Упомянула, по каким дорогам – национальным и местным – они проехали, о проблемах с дальнобойщиками-мачистами, о городах и деревнях и безымянных лесах, в которых они спали в палатке, о реках и туалетах на заправках, в которые они заходили. Поэт тем временем выпускал дым изо рта и носа, и тот вился совершенной формы колечками, эдакими голубыми нимбами, серыми плоскими облачками, которые гулявший по парку ветерок развеивал или утаскивал к самым границам парка, а там уже темной стеной вставал лес, ветви которого время от времени освещал и серебрил свет с холмов. Чтобы передохнуть, Лола заговорила о первых двух визитах – неудачных, но интересных. А потом сказала то, что на самом деле хотела сказать: что она-то знает, он не гомосексуал, что она знает – он тут пленник и хочет бежать, а еще знает – изувеченная, истерзанная любовь всегда оставляет открытой щелку, в которую проникает надежда, и что надежда – это ее план (или наоборот), и что материализация и объективизация – это побег из сумасшедшего дома вместе с ней. А потом они отправятся во Францию. А эта что будет делать? – кивнул поэт на диете из шестнадцати таблеток в день, поэт, пишущий о своих видениях, и ткнул пальцем в Имму, которая с невозмутимым видом читала одну из его книг, стоя, словно ее нижняя юбка и подкладка были из бетона и не давали сесть. Она нам поможет, сказала Лола. На самом деле это она придумала план побега. Мы перейдем во Францию через горы, как паломники. Дойдем до Сан-Хуан-де-Луса и там сядем на поезд. И поезд повезет нас мимо засеянных полей – а они в это время года прекрасны как никогда – в Париж. Будем жить в хостелах. Вот такой у Иммы план. Мы с ней будем работать уборщицами и нянями в богатых округах Парижа, а ты будешь писать стихи. А вечерами ты будешь читать нам, а потом заниматься со мной любовью. Вот такой у Иммы план, она предусмотрела все детали. Через три или четыре месяца я забеременею, и так ты получишь самое веское доказательство того, что твой род не прервется! А ведь вражеские семьи только этого и хотели! Я еще несколько месяцев поработаю, но в нужный момент Имма просто будет работать за двоих. Мы будем жить как нищие пророки или как дети-пророки, пока глаза Парижа будут устремлены к другим целям: мода, кино, азартные игры, французская и американская литература, гастрономия, внутренний валовой продукт, экспорт оружия, изготовление больших партий анестетиков – все это в конечном счете станет лишь декорацией к первым месяцам жизни нашего эмбриона. Потом, когда я буду уже на шестом месяце беременности, мы вернемся в Испанию, но в этот раз перейдем границу не у Ируна, а через Ла-Хонкера или Портбоу, в каталанских землях. Поэт посмотрел на нее с интересом (и также с интересом посмотрел на Имму, которая не отрывала глаз от страниц, на которых были напечатаны его стихи – он сочинил их лет пять тому назад, если ничего не путал) и снова принялся выпускать художественные клубы дыма, словно бы во время своего долгого пребывания в Мондрагоне посвятил много времени оттачиванию этого занятного искусства.
– Как ты это делаешь? – спросила Лола.
– Языком и губами – я их особым образом складываю, – ответил он. – Иногда, например, как будто они у тебя растянуты. А иногда, как будто ты обжегся. А иногда, словно сосешь член среднего, если не сказать малого, размера. А иногда, как будто выпускаешь дзенскую стрелу из дзенского лука в дзенском павильоне. Теперь поняла, сказала Лола. А ты прочти стихи, сказал поэт. Имма на него посмотрела и подняла книгу повыше, словно бы пыталась за ней спрятаться. Какие стихи? Какие тебе больше нравятся, сказал поэт. Мне все нравятся, ответила Имма. Да ладно, давай, читай уже, сказал поэт. Когда Имма закончила читать стихи, в которых говорилось о лабиринте и заблудившейся в лабиринте Ариадне и испанском юноше, который жил на крыше в Париже, поэт спросил, нет ли у них шоколада. Нет, ответила Лола. Сейчас мы не курим, сказала Имма, вся наша энергия направлена на то, чтобы вытащить тебя отсюда. Поэт улыбнулся. Я не этот шоколад имел в виду [10], сказал он, я другой хотел, который делается из какао, молока и сахара. А, поняла, протянула Лола, и обеим пришлось сказать, что сладостей у них тоже нет. Потом они вспомнили, что в сумках, завернутые в салфетки и фольгу, лежат два бутерброда с сыром, и они предложили их поэту, но тот, похоже, не услышал. Постепенно темнело, стая огромных черных птиц пролетела над парком, устремилась на север и исчезла из виду. На грунтовой дороге, в вяло полощущемся на вечернем ветерке белом халате показался доктор. Подойдя, тот спросил поэта, называя его, словно друга детства, по имени, как он себя чувствует? Поэт посмотрел на него пустыми глазами и, также обращаясь к нему на «ты», ответил, что немного устал. Врач, которого звали Горка и которому только-только исполнилось тридцать, сел с ним рядом, положил ладонь на лоб, а потом проверил пульс. Да ты, дружище, здоров как бык, какая, мать ее, усталость, – сообщил он. А сеньориты, как они себя чувствуют? – поинтересовался он потом с оптимистической улыбкой здорового человека. Имма не ответила. Она, наверное, просто умирала, спрятавшись за книгой. Очень хорошо, ответила она, мы долгое время не виделись, и встреча у нас вышла чудесная. Так вы друг друга знали? – удивился врач. Я нет, ответила Имма и перевернула страницу. А я да, ответила Лола, мы уже много лет как друзья, познакомились в Барселоне, когда он жил в Барселоне. На самом деле, сказала она, поднимая глаза к небу, где припозднившиеся черные птицы взлетели в тот самый миг, когда по щелчку находившегося в сумасшедшем доме аппарата в парке включился свет, на самом деле мы были более чем друзья. Как интересно, сказал Горка, провожая взглядом птиц, которых закат и искусственный свет наделили слепящим золотым блеском. В котором году это было? – спросил врач. В 1979-м или 1978-м, я уже не помню, тихонько проговорила Лола. Не сочтите за навязчивость, сказал врач, я просто пишу биографию нашего друга и чем больше информации соберу, тем лучше – так сказать, ищу добра от добра. А вы как считаете? Когда-нибудь он выйдет отсюда, сказал Горка, приглаживая брови, однажды испанская публика признает его великим – впрочем, премию ему не дадут, о чем вы, не дадут ни Принца Астурийского, ни Сервантеса, да и мягкое кресло в Академии ему тоже не грозит: в Испании гуманитарная карьера – она для прожженных интриганов, оппортунистов и жополизов, прошу прощения за выражение. Но все равно когда-нибудь он отсюда выйдет. Это факт. Когда-нибудь и я отсюда выйду. И все мои пациенты и пациенты моих коллег. Однажды мы все наконец-то выйдем из Мондрагона, и это благородное заведение церковного происхождения, преследующее благие цели, – оно опустеет. Вот тогда моя библиография и пригодится: ею заинтересуются, и я смогу ее опубликовать, а сейчас, как вы меня, наверное, хорошо понимаете, приходится собирать данные, даты, имена, сопоставлять байки – одни сомнительного вкуса и даже издевательские, другие – любопытные и экспрессивные, истории, которые сейчас вращаются вокруг охваченного хаосом центра притяжения, коим является наш присутствующий здесь друг или то, что он нам желает показать – противостоящий хаосу порядок, прежде всего вербальный, очевидный, но скрытый, и я, похоже, понимаю, как он его скрывает, но не понимаю зачем, а это расстройство такого рода, что, если мы его испытаем, пусть даже как зрители в театре, оно потрясет и оглушит нас, ибо подобные вещи с трудом переносятся. Вы, доктор, просто душка, сказала Лола. Имма заскрипела зубами. Тогда Лола вознамерилась рассказать Горке свой гетеросексуальный опыт с поэтом, но подруга этому помешала – подошла поближе и чувствительно пнула ее носком туфли в щиколотку. В этот момент поэт, который занимался художественным выпусканием клубов дыма, припомнил дом в барселонском Энсанче и вспомнил философа, и, хотя глаза его не вспыхнули, под кожей вспыхнули кости лица: скулы, подбородок, впалые щеки, словно бы он потерялся в амазонской сельве и трое севильских монахов отыскали и спасли его, – или это был один чудовищный монах о трех здоровенных башках, которого он, впрочем, тоже не боялся. И вот он обратился к Лоле с вопросом, как там философ, назвал его имя, припомнил, как жил в той квартире, припомнил месяцы без работы в Барселоне, как он по-дурацки шутил – как выкидывал из окон книги, которые не покупал (а философ бежал вниз на улицу, чтобы их вернуть, и это не всегда удавалось), – как включал музыку на полную громкость, спал мало и много смеялся, как перебивался заработками переводчика и рецензента в журналах о роскошной жизни, – самая настоящая звезда из кипящей воды. И тут Лола испугалась и прикрыла лицо ладонями. А Имма наконец-то засунула книгу стихов в сумку и сделала то же самое – закрыла лицо своими узловатыми ручками. А Горка посмотрел на женщин, потом на поэта и про себя расхохотался. Но прежде чем его сердечное спокойствие приглушило взрыв внутреннего смеха, Лола сказала: философ совсем недавно умер от СПИДа. Надо же, надо же, надо же, сказал поэт. Был бы обут, одет, до других мне дела нет.[11] Вставай не вставай, солнце раньше не выйдет.[12] Я люблю тебя, сказала Лола. Поэт встал и попросил у Иммы еще сигарету. На завтра мне, объяснил он. Врач и поэт все дальше и дальше уходили по дороге в сумасшедший дом. Лола и Имма уходили по другой дороге – та вела к выходу, и там они встретились с сестрой другого сумасшедшего, и с сыном сошедшего с ума рабочего, и с несчастного вида сеньорой, у которой кузен содержался в психбольнице Мондрагон.
На следующий день они вернулись, но им сказали, что пациенту необходим абсолютный покой. То же самое повторили на следующий и на следующий после следующего день. Однажды у них кончились деньги, и Имма решила снова выйти на шоссе – в этот раз идущее на юг, в Мадрид, где у нее жил брат (тот сделал сумасшедшую карьеру при демократах, и она хотела взять у него денег в долг). У Лолы не осталось сил на путешествие, и обе они решили: Лола будет ждать ее в пансионе, словно бы ничего не случилось, а через неделю Имма уже вернется. Мучимая одиночеством, Лола убивала время, строча длинные письма Амальфитано, – в них она рассказывала о своей повседневной жизни в Сан-Себастьяне и в окрестностях сумасшедшего дома, куда ежедневно приходила. Прислонясь лицом к решетке, она воображала, как они с поэтом общаются мысленно, как телепаты. Но куда чаще тем не менее она отыскивала прогалину в соседнем лесочке и принималась читать или собирать цветы и пучки трав, из которых делала букеты, которые оставляла за прутьями решетки или относила в пансион. Однажды ее подобрал на шоссе водитель и спросил, не хочет ли она повидать кладбище Мондрагона, и Лола согласилась. Они запарковали машину снаружи под акацией и долго гуляли среди могил, в основном с баскскими именами, а потом пришли к нише, где была похоронена мать водителя. И тут водитель сказал, что ему хотелось бы оттрахать Лолу прямо здесь. Та рассмеялась: мол, надо быть осторожнее, тут нас увидит любой, кто пройдет по главной дороге кладбища. Водитель немного подумал и в конце концов сказал: а ведь правда, в Бога душу мать. Они отыскали более удаленное местечко, но сексуальный акт продлился не более пятнадцати минут. Водителя звали Ларрасабаль, и хотя у него было крестильное имя, он отказался назвать его. Ларрасабаль – и точка – так его зовут все друзья. Потом он сказал Лоле, что не в первый раз занимается любовью на кладбище. Он побывал тут с подружайкой, потом с девицей, с которой познакомился на дискотеке, и еще с двумя шлюхами из Сан-Себастьяна. Когда они уходили, он предложил Лоле деньги, но она не приняла их. Довольно долго они проговорили в машине. Ларрасабаль поинтересовался, не родственник ли ее заперт здесь в сумасшедшем доме? Лола рассказала ему свою историю. Ларрасабаль сказал, что за всю жизнь не прочитал ни одного стихотворения. Добавил еще, что не понимает, с чего Лола прямо-таки помешана на этом поэте. А мне не слишком понятно, как можно трахаться на кладбище, сказала Лола, но я же тебя не осуждаю. А ведь правда, согласился Ларрасабаль, у всех есть какой-нибудь свой пунктик. Они подъехали к входу в сумасшедший дом, и Лола уже выходила из машины, когда водитель потихоньку сунул ей в сумку купюру в пять тысяч песет. Лола это заметила, но ничего не сказала; а потом осталась одна под ветвями деревьев, напротив железных ворот пристанища душевнобольных, где жил поэт, который ее полностью игнорировал.
Прошла неделя, а Имма так и не вернулась. Лола представила ее: маленькая, с бесстрастным взглядом, лицо как у образованной крестьянки или школьной учительницы, она смотрит на огромное поле с доисторическими останками, женщина под пятьдесят, одетая в черное, быстро идет, не глядя по сторонам, не глядя назад, бежит по долине, где еще возможно отличить следы гигантских хищников от следов прытких травоядных. Лола представила Имму на перекрестке дорог, а по дороге мчатся грузовики большой грузоподъемности, мчатся, не снижая скорости, поднимая тучи пыли, которая оседала везде, но только не на нее, словно бы нерешительность и беззащитность призывали на нее благодать, благословенный купол, защищавший от немилосердной судьбы, природы и им подобных. На девятый день хозяйка пансиона выставила Лолу на улицу. С того времени она спала на вокзале, под заброшенным навесом вместе с какими-то нищими, которые даже между собой не сводили знакомства, в открытом поле, неподалеку от ограды сумасшедшего дома, отделяющей его от внешнего мира. Однажды ночью она автостопом доехала до кладбища и переночевала в пустой нише. На следующее утро почувствовала себя счастливой, почувствовала – вот она, удача, и решила дожидаться здесь приезда Иммы. Здесь было вдоволь воды, чтобы пить и умываться и чистить зубы, до сумасшедшего дома – рукой подать, и здесь стояла тишина. Однажды вечером она выложила сушиться только что постиранную блузку на белую плиту, уткнувшуюся в ограду кладбища, и услышала голоса – те доносились из мавзолея. Туда-то она и пошла. Склеп принадлежал семейству Лагаска, и, судя по его состоянию, последний Лагаска давно умер или покинул здешние земли. Внутри крипты ярко горел фонарь, и она спросила, кто там и что делает. «Тысяча чертей тебе в печенку», – произнес чей-то голос внутри. Кто бы это мог быть? Грабители? Рабочие, ремонтирующие склеп? Осквернители могил? Затем послышалось что-то похожее на мяуканье, и, уже уходя, она увидела, как между прутьями решетки просунулось желто-зеленое лицо Ларрасабаля. Потом из крипты вышла женщина, которой Ларрасабаль приказал ждать его рядом с машиной, и они с Лолой проговорили довольно долго, гуляя под ручку по дорожкам кладбища до самого часа, когда солнце начало садиться над блестящей поверхностью стены с нишами.
Безумие заразно, решил Амальфитано, сидя на ступенях крылечка своего дома, и тут небо вдруг потемнело, тучи заволокли луну, звезды и летучие огни, которые часто видят безо всяких подзорных труб и телескопов здесь, на севере Соноры и юге Аризоны.
Безумие действительно заразно, а друзья, особенно когда страдаешь от одиночества, посланы тебе судьбой. Эти самые слова написала Лола несколько лет тому назад, рассказывая Амальфитано в письме без обратного адреса о своей счастливой встрече с Ларрасабалем, который заставил ее взять у него в долг десять тысяч песет и пообещать вернуться на следующий день, – все это он сказал, садясь в машину, а рядом нетерпеливо топталась шлюха, и он жестом приказал ей сделать то же самое. Этой ночью Лола спала в своей нише, хотя, по правде, ей очень бы хотелось залезть в открытый склеп, и она была счастлива: наконец жизнь начинала налаживаться. На рассвете она вымылась с головы до ног, обтираясь мокрой тряпкой, почистила зубы, причесалась и надела чистую одежду, а потом вышла на шоссе – поймать попутку до Мондрагона. Там купила кусок козьего сыра, хлеб и позавтракала на площади: оказалось, она очень голодна – по правде сказать, Лола даже не помнила, когда ела в последний раз. Потом зашла в бар, забитый рабочими со стройки, и выпила кофе с молоком. Она забыла, когда Ларрасабаль обещал вернуться на кладбище, и ей было все равно, плевать ей было и на Ларрасабаля, и на кладбище, и на деревню, и на нежный утренний пейзаж. Перед тем как выйти из бара, она зашла в туалет и посмотрелась в зеркало. Потом снова пошла к шоссе и долго ждала попутку, пока наконец рядом с ней не остановилась женщина и не спросила, куда ей. В сумасшедший дом, сказала Лола. Женщину ее ответ не на шутку встревожил, но тем не менее она сказала ей садиться в машину. Женщина ехала туда же. «Вы едете навестить кого-то или вы сами пациент?» – спросила она. «Я навестить», – ответила Лола. Лицо у женщины было худое, чуть вытянутое, губы в ниточку, отчего она имела вид холодный и расчетливый, хотя у нее были красивые скулы и одета она была как офисный работник, – единственно, по ее виду стало ясно: она уже замужем и вынуждена заниматься домом, мужем или даже, наверное, сыном. У меня там отец, призналась она. Лола ничего не ответила. У ворот вышла из машины, и женщина поехала дальше. Некоторое время Лола бродила вдоль ограды. До нее донеслось ржание лошадей – наверняка где-то, возможно за лесом, находился клуб или школа верховой езды. Еще ей удалось разглядеть красную крышу дома, явно не имеющего ничего общего с больницей для душевнобольных. Она вернулась по своим следам и подошла к месту, с которого лучше всего просматривался больничный парк. Солнце уже поднималось, когда она увидела группу пациентов, что организованно выходили из покрытого шифером павильона и расходились по парку, рассаживались по скамейкам и прикуривали сигареты. Ей показалось, она узнала поэта. Его сопровождали два пациента, и одет он был в джинсы и очень свободную белую футболку. Она принялась делать ему знаки, сначала робкие – ее руки словно бы сводил холод, а потом и более заметные: она выписывала в холодном воздухе странные фигуры, пытаясь подать знак, который, подобно лучу лазера, мгновенно достиг бы его или передал ему сообщение телепатически. Через пять минут она увидела, что поэт поднялся со скамьи и один из психов пнул его в ногу. Она едва сдержала крик. Поэт развернулся и ударил в ответ. Псих, который успел уже сесть, получил пинок в грудь и рухнул наземь, как подбитый птенчик. Тот, что курил рядом с ним, поднялся и метров десять пробежал вслед за поэтом, поддавая ему ногой по заду и колотя кулаками в спину. Потом спокойно вернулся на свою лавочку, где приятель его уже подавал признаки жизни и потирал грудь, шею и голову – с чего, непонятно, ведь его ударили только в грудь. Тут Лола перестала делать знаки. Один из сидевших на скамейке психов начал мастурбировать. Другой – который делал вид, что у него все болит, – поискал в карманах и выудил сигарету. Поэт подошел к ним. Лоле показалось, что она слышит его смех. Смех ироничный, словно бы говорящий им: мужики, вы чего, шуток не понимаете? Но нет, поэт не смеялся. Возможно, писала Лола в послании к Амальфитано, это смеялось мое безумие. В любом случае, безумие то было или нет, поэт подошел к этим двум и что-то им сказал. Психи не ответили. Лола их видела: они смотрели под ноги, наблюдая за жизнью, что протекала на земле, у корней травы и под комочками грязи. Слепой жизнью, в которой все было прозрачно как вода. Поэт же, видимо, вглядывался в лица своих товарищей по несчастью, сначала в одно, потом – в другое, отыскивая некий знак, показывающий – ему можно безопасно вернуться и сесть на лавочку. Что он потом и сделал. Поднял ладонь – мол, всё, перемирие, или даже всё, сдаюсь, и сел ровно между ними. Поднял руку, как поднимают изорванное знамя. Пошевелил пальцами, каждым пальцем, словно они были огненным знаменем, знаменем тех, кто никогда не сдается. И сел в середине, а потом посмотрел на того, кто мастурбировал, и что-то прошептал ему на ухо. В этот раз Лола его не услышала, но отчетливо увидела, как левая рука поэта заползла во тьму под халатом психа. И потом они все трое закурили. А Лола увидела затейливые извивы дыма, которые поэт выпускал изо рта и носа.
А потом Амальфитано получил следующее и последнее письмо от жены; на нем не значился адрес отправителя, но на конверте красовались французские марки. Лола рассказала про одну свою беседу с Ларрасабалем. Срань Господня, говорил Ларрасабаль, я тут всю жизнь мечтаю поселиться на кладбище, а ты только что появилась – и нате, уже там квартируешь. Хороший он человек, Ларрасабаль. Предложил ей свою квартиру. Предложил возить ее каждый день к сумасшедшему дому, где изучал энтомологию самый великий и самый легковерный поэт Испании. Предложил ей деньги, не прося ничего взамен. Однажды вечером он пригласил ее в кино. Другим вечером поехал с ней в пансион, спросить, не приходило ли чего от Иммы. Одним субботним утром, после бессонной ночи любви, предложил ей руку и сердце и не обиделся и не почувствовал себя одураченным, когда Лола напомнила, что она уже замужем. Вот да, хороший он человек, Ларрасабаль. Он купил ей юбку на крохотном блошином рынке и купил ей несколько фирменных джинсов в магазине в центре Сан-Себастьяна. Рассказал о своей матери, которую любил всей душой, и о своих братьях, от которых давно отдалился. Ничего из этого Лолу не растрогало, точнее, растрогало, но не так, как он ожидал. Для нее эти дни были как затянувшийся прыжок с парашютом после длительного пребывания в космосе. Она перестала ездить в Мондрагон каждый день, появлялась там раз в три дня, высматривала сквозь решетку своего поэта, но уже не надеялась его увидеть – в общем, ожидала какого-то знака, о котором заранее знала – не поймет или поймет через много лет, когда все это потеряет всякую важность. Иногда, не предупредив по телефону и не оставив записки, она не ночевала в доме Ларрасабаля, и тот садился в машину и ехал на поиски – на кладбище, в сумасшедший дом, в пансион, где она когда-то жила, по местам, где собирались нищие и прохожие Сан-Себастьяна. Однажды нашел ее в зале ожидания городского вокзала. В другой раз она сидела на пляже Ла-Конча, в такой час, что там прогуливались те, у кого уже не осталось времени ни для чего, и, напротив, те, кто победил время. По утрам именно Ларрасабаль готовил завтрак. По вечерам, вернувшись с работы, именно он готовил ужин. В течение остального дня Лола только пила воду, много воды, и съедала кусочек хлеба или булочку – маленькую, такую, чтоб помещалась в кармане – в булочной на углу, а потом шла побродить по городу. Однажды вечером, когда они принимали душ, Лола сказала Ларрасабалю, что хочет уехать, и попросила у него денег на билет на поезд. Я отдам тебе все свои деньги, сказал он, но вот на то, чтобы ты уехала от меня навсегда, – нет, я денег не дам. Лола не стала настаивать. Каким-то образом – она не рассказала Амальфитано каким – она добыла денег ровно на билет и однажды в полдень села на поезд, идущий во Францию. Немного побыла в Байонне. Потом поехала в Лас-Ландас. Потом вернулась в Байонну. Побывала в По и в Лурде. Однажды утром увидела поезд, полный больных, паралитиков, подростков с ДЦП, крестьян с раком кожи, кастильских чиновников со смертельными болезнями, благовоспитанных старушек, одетых в рясы босоногих кармелиток, людей с дерматитом на коже, слепых детей; и она – Лола сама не понимала, как так вышло, – вдруг принялась помогать им, словно монахиня в джинсах, посланная туда Церковью трудиться и направлять отчаявшихся к благой цели, а те постепенно рассаживались по автобусам, что ждали их рядом с вокзалом, или стояли в длинных очередях, словно каждый из них был чешуйкой змеи – огромной и старой, и жестокой, но совершенно, абсолютно здоровой. Потом прибыли поезда из Италии и с севера Франции, и Лола бродила между ними как сомнамбула, и ее большие голубые глаза не могли даже моргнуть, она шла медленно – накопленная усталость давала о себе знать, к тому же ей был закрыт ход во все залы и отделения вокзала: некоторые отдали под оказание первой помощи, другие превратили в реанимации, а один, самый маленький, – в импровизированный морг, где покоились трупы тех, чьих сил не хватило, чтобы пережить ускоренный износ в путешествии на поезде. Ночью она спала в самом современном здании Лурда, эдаком высокофункциональном монстре из стали и стекла; его ощетинившаяся антеннами голова пронзала белые огромные и печальные тучи, спускавшиеся с севера, – или, наоборот, они надвигались, как расстроившиеся порядки армии, полагающейся лишь на свою многочисленность, – так они плыли с востока на запад или свешивались с Пиренейских гор, подобно призракам мертвых животных. Там Лола обычно спала в каморках для мусорных баков – открывала карликовую дверцу на уровне пола и заползала внутрь. Иногда оставалась на вокзале, в тамошнем баре: когда хаос вокруг вагонов шел на убыль, разрешала местным старичкам пригласить ее на чашку кофе с молоком и поговорить о кино или сельском хозяйстве. Однажды вечером ей показалось, что она увидела Имму – та выходила из мадридского поезда в сопровождении патруля из покалеченных вояк. Рост у женщины был как у Иммы, длинная черная юбка – как у Иммы, а лицо скорбящей Девы Марии и кастильской монахини совсем не отличалось от лица Иммы. Она застыла в ожидании: вот женщина прошла мимо нее и не поздоровалась, и пять минут спустя, расталкивая толпу локтями, Лола вышла из вокзала Лурда, прошла через весь городок и вышла на дорогу, чтобы поймать попутку.
Амальфитано прожил пять лет без вестей от Лолы. Однажды вечером он повел дочку на детскую площадку и вдруг увидел женщину, которая стояла облокотившись на деревянную решетку, отделяющую детскую площадку от остального парка. Ему показалось, что это Имма, и он проследил ее взгляд и с облегчением уверился в том, что безумица не отрывает взгляда от другого ребенка. На мальчике были коротенькие штанишки, и был он чуть постарше его дочки, а темные очень прямые волосы время от времени падали ему на лицо. Между решеткой ограды и скамейками, которые поставила сюда мэрия (чтобы родители могли сидеть лицом к своим детям), с трудом боролась за существование живая изгородь – она тянулась до старого дуба, а тот рос уже за оградой детской площадки. Рука Иммы, узловатая и жесткая, выдубленная солнцем и ледяными реками, оглаживала недавно подстриженную живую изгородь, как гладят по спине собаку. Рядом с ней стоял большой пакет. Амальфитано подошел поближе: ему хотелось выглядеть спокойным, но ноги у него заплетались. Дочка его стояла в очереди на горку. И вдруг – он так и не успел рта раскрыть – Амальфитано увидел: мальчик наконец заметил пристально наблюдающую за ним Имму и, откинув с лица прядь волос, поднял правую руку и несколько раз ей помахал. А Имма, как если бы ждала этого знака, безмятежно подняла левую руку и тоже его поприветствовала – а потом взяла и пошла к северному выходу из парка, за которым шумел оживленный проспект.
Спустя пять лет после отъезда Лолы Амальфитано снова получил от нее письмо. Оно было короткое и пришло из Парижа. В нем Лола рассказывала: мол, работаю уборщицей в больших офисах. Работа ночная: начинаешь в десять вечера и заканчиваешь в четыре, или в пять, или в шесть часов утра. Париж очень красив на рассвете – впрочем, все большие города прекрасны, когда их жители спят. Домой она возвращалась на метро. А вот ехать в метро невероятно тоскливо. У нее родился сын, мальчик по имени Бенуа, с ним-то она и живет. А еще ее клали в больницу. Она не писала, что это была за болезнь, и была ли вообще больна. Про мужчин ничего не говорила. И про Росу не спрашивала. Словно бы девочка для нее не существует, зло подумал Амальфитано, но потом понял: а может, все сложнее – он же не знает, как там и что. Он держал в руках письмо и плакал. Вытирая глаза, вдруг сообразил – и как он раньше этого не заметил? – что письмо отпечатано на машинке. Вне всякого сомнения, Лола натюкала его в одном из офисов, которые убирала. В какой-то момент Амальфитано решил, что это все ложь, что Лола работала администратором или секретаршей в какой-нибудь большой компании. А потом увидел все как наяву. Увидел стоящий между рядами столов пылесос, увидел натирочную машинку, похожую на помесь мастиффа и свиньи, рядом с каким-то растением в кадке, увидел огромное окно, в котором мигали огни Парижа, увидел Лолу в халате с названием клининговой компании, халат голубой и явно повидавший виды, и вот она сидит и пишет письмо, и медленно-медленно курит сигарету, увидел пальцы Лолы, ее запястья, ее равнодушные глаза, увидел еще одну Лолу, отраженную в ртутной поверхности оконного стекла, – та невесомо парила в небе Парижа, как фотография в руках иллюзиониста, но нет, все было по-настоящему: она плыла, задумчиво плыла в парижском небе, усталая, и от нее поступали известия, рожденные в самой холодной, самой ледяной зоне страсти.
Два года спустя после письма и через семь лет после того, как бросила Амальфитано с дочкой, Лола вернулась домой и никого там не нашла. В течение трех недель она ходила по старым адресам и расспрашивала людей: не знают ли те, куда переехал ее муж. Одни вовсе не открывали ей дверь, потому что не узнавали или позабыли. Другие не пускали дальше порога – не доверяли, а может, Лола попросту перепутала адрес. И лишь немногие приглашали ее в дом и предлагали кофе или чай, но Лола никогда не садилась – она все спешила увидеть свою дочь и Амальфитано. В начале поисков она мучительно страдала, и все казалось ей абсурдным: она разговаривала с людьми, которых сама не помнила. Ночевала в пансионе рядом с Рамблас, где в крошечные комнатушки набивались целыми компаниями иностранные рабочие. По вечерам, после целого дня на ногах, она присаживалась на лестнице какой-нибудь церкви отдохнуть и послушать разговоры тех, кто входил и выходил оттуда, в основном туристов. Она читала на французском книги о Греции, колдовстве и здоровом образе жизни. Временами чувствовала себя как Электра, дочь Агамемнона и Клитемнестры: вот она инкогнито бродит по Микенам, убийца, смешавшаяся с толпой, с человеческой массой, убийца, которую никто не понимает – ни специалисты из ФБР, ни сердобольные люди, кидающие ей в ладонь монеты. Иногда она видела себя матерью Медона и Строфия, счастливой матерью, которая наблюдает из окна, как играют ее дети, в то время как в глубине пейзажа голубое небо сопротивляется объятиям Средиземного моря. Она ходила и бормотала: «Пилад, Орест» – в этих двух именах запечатлелись лица многих мужчин, но Амальфитано среди них не было, а ведь именно его она искала. Однажды вечером она встретила старинного ученика своего мужа – тот, как ни странно, ее узнал, словно бы во время учебы в университете тайно любил. Он отвел Лолу к себе домой, сказал, она может гостить у него, сколько ей вздумается, и подготовил для нее – причем исключительно для нее – гостевую комнату. Следующим вечером они вместе ужинали, и вдруг бывший студент ее обнял, и она замерла на несколько секунд, словно тоже нуждалась в его объятиях, а потом сказала ему кое-что на ухо, и бывший студент отошел в сторону и сел на пол в углу гостиной. Так они застыли на несколько часов – она на стуле, а он на полу, а пол был покрыт очень любопытным паркетом: темно-желтым, и паркет этот более всего походил на коврик из тонко-тонко нарезанного тростника. Стоявшие на столе свечи погасли, и только тогда Лола пошла и села в другом углу гостиной. В темноте ей слышались слабые стоны. Казалось, юноша плачет, и она уснула под его всхлипывания как под колыбельную. В следующие дни они со студентом удвоили усилия. А увидев наконец Амальфитано, она его не узнала. Тот растолстел и облысел. Она увидела его издалека и ни секунды не сомневалась, пока шла к нему. Амальфитано сидел под лиственницей и курил с отсутствующим видом. Ты сильно изменился, сказала она. Амальфитано признал ее сразу же. А ты нет, сказал он. Спасибо, сказала она. А потом Амальфитано поднялся с места, и они ушли.
Амальфитано в то время жил в Сан-Кугате и преподавал философию в Автономном университете Барселоны, который находился относительно недалеко от его дома. Роса ходила в начальные классы муниципальной школы в их городке, отправлялась учиться в половине девятого и возвращалась не раньше пяти. Лола увидела Росу и сказала ей, что она ее мать. Роса вскрикнула, обняла ее и тут же отодвинулась, а потом убежала и спряталась в спальне. Тем вечером Лола приняла душ и постелила себе на диване, а затем сказала Амальфитано, что очень больна и, возможно, скоро умрет, а потому хотела бы увидеть Росу в последний раз. Амальфитано предложил отвезти ее в больницу прямо на следующий день, но Лола не согласилась – мол, нет, французские врачи лучше испанских – и вытащила из сумки бумаги, которые удостоверяли на беспощадном французском, что у нее СПИД. На следующий день, вернувшись из университета, Амальфитано увидел, что Роса и Лола, взявшись за руки, прогуливаются по улицам рядом с вокзалом. Он не захотел им мешать и следовал за ними на расстоянии. Открыв дверь своего дома, увидел обеих перед телевизором. Позже, когда Роса уже уснула, спросил, как там сын Лолы, Бенуа. Некоторое время Лола молчала – перебирала в своей фотографической памяти каждую часть тела сына, каждый его жест, каждое выражение лица – удивленное или испуганное; а потом сказала, что Бенуа – мальчик смышленый и чувствительный, он первым узнал, что она скоро умрет. Амальфитано спросил, кто это все рассказал ребенку, хотя, увы, знал ответ на этот вопрос. Он это узнал без чьей-либо помощи, ответила Лола, он просто посмотрел и все понял. Но это ужасно – ребенок узнал, что его мать скоро умрет, сказал Амальфитано. Еще ужаснее – ложь, детям нельзя врать, сказала Лола. На пятый день ее пребывания в доме, когда почти закончились запасы привезенных из Франции лекарств, Лола утром сообщила, что ей нужно уехать. Бенуа маленький, он нуждается во мне, сказала она. Хотя нет, на самом деле он во мне не нуждается, но все равно он маленький, добавила она потом. Я даже не знаю, кто в ком больше нуждается, в конце концов выговорила она, но ехать мне нужно – я должна узнать, как он там. Амальфитано оставил ей на столе записку и конверт с большей частью своих сбережений. Когда вернулся с работы, то был уверен – Лолу он уже не застанет. Он сходил в школу за Росой, и они пошли домой пешком. Войдя, тут же увидели, как Лола сидит перед телевизором с выключенным звуком и читает свою книгу о Греции. Ужинали они вместе. Роса легла почти в двенадцать ночи. Амальфитано отвел девочку в ее спальню, раздел и уложил в кровать, прикрыв одеяльцами. Лола ждала его в гостиной, рядом стоял собранный чемодан. Будет лучше, если этой ночью ты останешься здесь, сказал Амальфитано. Уже поздно для отъезда. Поезда на Барселону уже не ходят, соврал он. А я не на поезде, сказала Лола. Я поеду автостопом. Амальфитано опустил голову и сказал, что она вольна уехать, когда ей захочется. Лола поцеловала его в щеку и ушла. На следующий день Амальфитано встал в шесть утра – слушать радио: ему нужно было удостовериться, что на местных шоссе никто не нашел убитой и изнасилованной ехавшую автостопом женщину. Но все было спокойно.
Воображаемый образ Лолы тем не менее сопровождал его по жизни много лет – то было воспоминание, которое с шумом выныривает из вод ледяных морей; впрочем, на самом деле он почти ничего не видел, так как вспоминать было нечего – только тень бывшей жены от света фонарей на улице, а еще ему приснился сон: Лола удаляется по обочине одной из дорог, что ведут из Сан-Кугата, и дорога эта довольно пустынная – водители хотят сэкономить время и потому съезжают на платную скоростную, а она идет, сгорбившись под тяжестью чемодана, бесстрашная, бесстрашно идет по самой обочине.
Университет Санта-Тереса походил на кладбище, которое ни с того ни с сего решило впасть в задумчивость. Еще он походил на пустую дискотеку.
Однажды вечером Амальфитано вышел во внутренний дворик в одной рубашке – ни дать ни взять феодал, который решил верхом объехать свои необъятные земли. Раньше он все время проводил в своем кабинете, растянувшись на полу и вскрывая кухонным ножом коробки с книгами, и вдруг обнаружил одну очень странную – он абсолютно точно помнил, что не покупал ее, а также не припоминал, чтобы кто-то ее подарил. Собственно, это была книга Рафаэля Дьесте «Геометрический завет», опубликованная в Ла-Корунья издательством «Эдисьонес дель Кастро» в 1975 году, книга, совершенно точно посвященная геометрии (дисциплине, в которой Амальфитано совсем не разбирался), разделенная на три части: первая – «Введение в Евклида, Лобачевского и Римана», вторая – «Движение в геометрии», а третья называлась «Три доказательства постулата V» и была самой загадочной из всех, Амальфитано так и не понял, что это за V-постулат и в чем он заключается, а кроме того, его это совершенно не интересовало, – хотя последнее не стоит вменять отсутствию любопытства, ибо с любопытством у него все было в порядке и даже слишком в порядке, все дело заключалось в зное, заливавшем по вечерам Санта-Тереса, сухой и пыльной жаре с горьким солнцем, от которого можно было отделаться только в современной квартире с кондиционером, – и это был не случай Амальфитано. Издание книги стало возможным благодаря друзьям автора, друзьям, которых Дьесте обессмертил, словно бы сделав фотографию гостей под конец вечеринки, на странице 4, где обычно указывают данные издательства. Там было сказано:
«Нынешним изданием чествуют Рафаэля Дьесте: Рамон БАЛЬТАР ДОМИНГЕС, Исаак ДИАС ПАРДО, Фелипе ФЕРНАНДЕС АРМЕСТО, Фермин ФЕРНАНДЕС АРМЕСТО, Франсиско ФЕРНАНДЕС ДЕЛЬ РЬЕГО, Альваро ХИЛЬ ВАРЕЛА, Доминго ГАРСИЯ САБЕЛЬ, Валентин ПАС АНДРАДЕ и Луис СЕОАНЕ ЛОПЕС.
Амальфитано показалось по меньшей мере странным печатать фамилии друзей большими буквами, в то время как фамилия собственно чествуемого лица напечатана обычными строчными. Надпись на форзаце гласила, что «Геометрический завет» – на самом деле три книги, «обладающие законченным смыслом, но функционально связанные с судьбой целого», а потом сообщалось, что «это произведение Дьесте представляет собой финальный извод его размышлений и исследований Пространства, каковое понятие неизменно появляется в любой академической дискуссии о началах Геометрии». И тут Амальфитано припомнил, что Рафаэль Дьесте – поэт. Поэт, естественно, галисийский – ну или долго проживший в Галисии. А его друзья и спонсоры издания тоже были галисийцами – ну или долго прожили в Галисии, где Дьесте, вполне возможно, преподавал в Университете Ла-Корунья или Сантьяго-де-Компостела, а может, и не преподавал, а был простым учителем средней школы, дававшим уроки геометрии сорванцам пятнадцати или шестнадцати лет, вел урок и смотрел на вечно затянутое черными тучами небо зимней Галисии и шумящий за окном ливень. На задней стороне обложки содержалось еще немного сведений о Дьесте: «В творчестве Рафаэля Дьесте – разнообразном, но неизменчивом, отвечающем требованиям глубоко личного процесса, в котором творчество поэтическое и творчество метафизическое разнесены по разным полюсам одного горизонта, – нынешняя книга апеллирует к прямо предшествующему ей „Новому трактату о параллелизме“ (Буэнос-Айрес, 1958), а из недавних работ – к „Движению и Сходству“». Получается, что у Дьесте, подумал Амальфитано, утирая с лица текущий рекой пот вперемешку с микроскопическими пылинками, геометрия – давняя страсть. И его спонсоры в таком свете переставали быть друзьями, которые каждый вечер собираются в местном казино выпить и поболтать о политике или футболе или любовницах, а превращались – в мгновение ока – в титулованных коллег по университету: кто-то уже вышел на пенсию, это понятно, но остальные – вполне трудоспособны, и все они состоятельны или по крайней мере довольно состоятельны, что не исключало, конечно, того, что каждым вечером или через вечер они собирались, прямо как провинциальные интеллектуалы (то есть как мужчины глубоко одинокие, но и как мужчины совершенно самодостаточные), в казино Ла-Коруньи выпить хорошего коньяку или виски и поговорить об интригах и любовницах, в то время как их жены, а в случае вдовцов – служанки, смотрели телевизор или готовили ужин. В любом случае, для Амальфитано проблема заключалась в следующем: как этот том оказался в его коробках с книгами. С полчаса он сидел и перебирал в памяти воспоминания, листая трактат Дьесте, впрочем, особо не вникая в написанное, и в конце концов пришел к выводу, что случившееся – тайна, разгадать которую он пока не в силах, но сдаваться тоже не будет. Он спросил Росу, которая в тот момент занимала ванную, красясь, ее ли это книга. Роса посмотрела на томик и сказала, что нет, не ее. Амальфитано с жаром попросил ее посмотреть еще раз – мол, уверена ли ты на сто процентов? Роса поинтересовалась, все ли с ним в порядке. Амальфитано ответил, что чувствует себя преотлично, но этот трактат – он не мой, но почему-то оказался в коробке с моими книгами, которые я послал из Барселоны. Роса ответила ему по-каталонски, чтобы он не нервничал, и продолжила краситься. Как же мне не нервничать, уперся Амальфитано – тоже по-каталонски – если мне, похоже, память изменяет. Роса снова посмотрела на книгу и сказала: похоже, она все-таки моя. Ты уверена? – спросил Амальфитано. Нет, не моя, вздохнула Роса, точно не моя, и вообще я ее впервые вижу. Амальфитано оставил дочку в покое перед зеркалом в ванной и, повесив книгу на руку, снова вышел в изгаженный сад, в котором все было светло-коричневого цвета, как если бы пустыня обосновалась вокруг его нового дома. Он перебрал в памяти все возможные книжные магазины, в которых мог купить злосчастный томик. Просмотрел первую и последнюю страницы, а также заднюю сторону обложки в поисках какого-либо знака и нашел, на первой странице, отрезанную этикетку: Книжный магазин «Либрерия Фольяс Новас, ОАО, Монтеро Риос 37, ттф 981-59-44-06 и 981-59-44-18, Сантьяго». Совершенно точно это был не Сантьяго-де-Чили – единственное место в мире, где Амальфитано и вправду мог в полностью бессознательном состоянии войти в книжный, взять не глядя какую-нибудь книгу, оплатить и уйти. Очевидно, речь шла о Сантьяго-де-Компостела в Галисии. На мгновение Амальфитано задумался: а не отправиться ли в паломничество по Пути святого Иакова? Он дошел до другой стены патио, где деревянная решетка встречалась с цементным забором вокруг соседнего дома. Он никогда не присматривался к нему. А ведь кровля этой ограды усажена стеклами, подумал он, надо же, как хозяева дома боятся нежелательных визитов. Вечернее солнце отражалось в стеклянных осколках, Амальфитано возобновил прогулку по растерзанному пустыней саду. Кровля соседней ограды тоже топорщилась осколками, правда, в этом случае больше зелеными и коричневыми – от бутылок пива и спиртного [13]. Он никогда, даже во сне, не был в Сантьяго-де-Компостела – это Амальфитано вынужден был признать, примостившись в тени, которую отбрасывала ограда с левой стороны. Но это всё мелочи, это всё не важно – многие книжные магазины Барселоны, в которые он захаживал, закупали свой книжный фонд напрямую у других книжных Испании – у книжных, что распродавали фонды или прогорали или, хотя этих было не так уж и много, не только продавали книги, но и распространяли их. Видимо, эта книга попала в мои руки в «Лайе», подумал он, ну или в «Ла-Сентраль», куда я пришел за книгой по философии, а продавец или продавщица, взволнованная тем, что в книжный завернули Пере Джимферре, Родриго Рей Роса и Хуан Вильоро и принялись спорить, стоит ли летать самолетами или нет, рассказывая о крушениях и несчастных случаях, обсуждая, что опаснее – взлет или посадка, – так вот, видимо, эта продавщица сунула по ошибке эту книгу в мою сумку. Видимо, да, в «Ла-Сентраль». Но если все так и было, он бы обнаружил книгу, придя домой, ведь открыл бы пакет или пластиковую сумку или в чем там лежала книга, – конечно, если только по дороге домой с ним не случилось что-нибудь ужасное или жуткое, что могло бы отбить любое желание посмотреть на новую книгу или книги. Возможно даже, он вскрыл пакет как зомби и оставил новую книгу на прикроватной тумбочке, а трактат Дьесте на книжной полке, – а все потому, что увидел что-то неприятное на улице, наверное, автокатастрофа, а может, вооруженный грабеж случился, а возможно, кто-то в метро под поезд бросился; правда, если бы я действительно увидел что-то вроде этого, подумал Амальфитано, то, без сомнений, и по сей день помнил бы об этом или по крайней мере сохранил хотя бы смутное воспоминание. Он мог не помнить про «Геометрический завет», но точно запомнил бы случай, из-за которого забыл о нем. Но, мало того, главная проблема крылась не в том, что он купил книгу, а в том, как она попала в Санта-Тереса в коробках с книгами, которые Амальфитано лично отобрал перед отъездом. Когда, в какой момент абсолютного отречения он положил эту книгу в коробку? Как мог упаковать книгу, не отдавая отчета в своих действиях? Он что, действительно хотел прочитать ее по приезде на север Мексики? Хотел с ее помощью подучить геометрию? И если таков был план, то почему он забыл о нем сразу по прибытии в этот Богом забытый город? А если книга изгладилась из его памяти, пока они с дочкой летели с востока на запад? А может, она изгладилась из памяти, пока он, уже в Санта-Тереса, ожидал прибытия коробок с книгами? Или вот – книга Дьесте исчезла, подобно побочным симптомам джет-лага?
Амальфитано приходили в голову идеи насчет книги, причем странноватые. Нет, не все время, поэтому их вряд ли с полным правом можно было назвать идеями. Это были, скорее, ощущения. Такая вот игра разума. Словно бы он подошел к окну – а там! Там инопланетный пейзаж. Он думал (или ему так казалось, во всяком случае, ему нравилось, что он думал): когда находишься в Барселоне, те, кто живет или приезжает в Буэнос-Айрес или Мехико-сити, не существуют. Разница во времени – это просто маска, скрывающая пустоту. Так, если вдруг тебе нужно поехать в город, который, в теории, существовать не должен или у которого еще не было времени, чтобы правильно собраться, – вот тогда-то и возникает явление, известное как джет-лаг. Не из-за того, что ты устал, а из-за того, что устали другие – ведь в то время (если бы ты не сорвался в путешествие!) они бы спокойно спали. Что-то похожее, наверное, Амальфитано прочитал в каком-то романе или научно-фантастическом рассказе и начисто забыл.
С другой стороны, эти идеи, или эти ощущения, или эти бредни имели свою положительную сторону. Они превращали боль других в воспоминания одного. Превращали боль (а боль ведь длится, и она естественна и всегда побеждает) в частное воспоминание, которое, как свойственно человекам, кратко и всегда норовит сбежать. Превращали дикие истории о несправедливости и насилии, нестройное подвывание без начала и конца в хорошо структурированную прозу, где всегда найдется место для самоубийства. Превращали побег в свободу, даже если свобода эта годилась только на то, чтобы бежать дальше. Превращали хаос в порядок, хотя бы и пришлось платить за это тем, что обычно считается рассудительностью.
И хотя потом Амальфитано в библиотеке Университета Санта-Тереса отыскал библиографические данные Рафаэля Дьесте и уверился в том, что уже подсказывала интуиция (а может, это ему позволил интуитивно почувствовать Доминго Гарсия-Сабель в прологе, названном «Просвещенная интуиция», где он даже позволил себе процитировать Хайдеггера – «Время есть»); в тот вечер, когда он, подобно средневековому землевладельцу, обходил свои скукожившиеся бесплодные владения, пока его дочь, как средневековая принцесса, заканчивала краситься перед зеркалом ванной, он так не вспомнил, как ни старался и так и эдак, зачем и где купил книгу, как эта книга оказалась упакована вместе с более знакомыми и любимыми экземплярами и отправлена в этот многолюдный город, что бросал вызов пустыне у самой границы Соноры с Аризоной. И тогда, именно тогда, словно бы стартовый пистолет выстрелил, началась серия событий, которые нанизывались одно за другим, одни с хорошими последствиями, другие – со скверными: Роса вышла из дома и сказала, что идет в кино с подругой, и спросила, есть ли у него ключи, и Амальфитано сказал, что да, есть, и услышал, как громко хлопнула дверь, а потом услышал шаги дочки по тропинке, выложенной неровными плитками, как она подошла к крохотной, едва ей по пояс, калитке на улицу, потом услышал ее шаги по тротуару – она направлялась в сторону автобусной остановки; а потом он услышал, как рычит двигатель заведенного автомобиля. И тогда Амальфитано подошел к краю своего многострадального сада и вытянул шею и высунулся на улицу, но не увидел ни машины, ни Росы, и крепко сжал книгу Дьесте, что до сих пор держал в левой руке. А потом посмотрел на небо и увидел слишком большую и слишком морщинистую луну – и это несмотря на то, что еще не стемнело. А затем снова зашел в глубину своего некогда цветущего сада и на протяжении нескольких секунд стоял не шевелясь, поглядывая то влево, то вправо, то вперед, то назад – все искал свою тень; но, хотя еще было светло и на западе, если стоять лицом к Тихуане, сияло солнце, тени он не увидел. Тогда присмотрелся к веревкам, четырем параллельным веревкам, с одной стороны привязанным к самодельным футбольным воротам (естественно, они были мельче, чем обычные футбольные: две палки максимум метр восемьдесят в высоту, забитые в землю, а третья, горизонтальная, приколочена гвоздями к концам тех двух – это сообщало конструкции хоть какую-то устойчивость), с другой – к крючкам, вделанным в стену дома. Это была сушилка для белья, хотя на ней висели лишь Росина блузка (белая, с рыжей вышивкой по вороту), пара трусиков и пара полотенец, с которых еще капало. В углу, в кирпичном домике, стояла стиральная машина. На некоторое время Амальфитано застыл в неподвижности, дыша открытым ртом и опершись на горизонтальную перекладину сушилки. Потом вошел в домик стиральной машины, словно бы ему не хватало кислорода, и из пластикового пакета с логотипом супермаркета, в который они с дочкой ходили закупать продукты на неделю, вытащил три прищепки для белья, которые упорно именовал «пёсиками», повесил книгу на одной из веревок и закрепил ее прищепками, а затем снова вошел в дом, чувствуя изрядное облегчение.
Естественно, идея была не его, а Дюшана.
От жизни Дюшана в Буэнос-Айресе существует (или сохранилось) одно-единственное «готовое изделие». Впрочем, вся его жизнь была таким изделием – способом умилостивить судьбу и в то же время послать сигнал тревоги. Вот что по этому поводу пишет Келвин Томкинс: «Когда его сестра Сюзанн выходила замуж за его близкого друга Жана Кротти – молодые люди поженились в Париже 14 апреля 1919 года, – Дюшан почтой прислал новобрачным подарок. То были инструкции насчет того, как правильно вывесить на веревке из окна квартиры трактат по геометрии, чтобы ветер мог „листать книгу, выбирать задачи, переворачивать страницы и выдергивать их“». Как можно видеть, в Буэнос-Айресе Дюшан не только в шахматы играл. Томкинс меж тем продолжает: «Возможно, в таком подарке мало радости (Дюшан сам его назвал „несчастным готовым изделием“) и некоторых молодоженов такой дар мог шокировать, но Сюзанн и Жан последовали инструкциям Дюшана с долей здорового юмора. На самом деле они даже сфотографировали висящую в воздухе раскрытую книгу, и эта фотография – единственное доказательство существования этого произведения, которое, увы, не выдержало встречи со стихиями; позже Сюзанн написала картину, которая так и называлась – „Несчастное готовое изделие Марселя“. Как потом Дюшан объяснял это Кабанну: „Мне показалось забавным ввести в оборот по отношению к моим «готовым изделиям» понятия счастья и несчастья, ну и потом все это – дождь, ветер, летящие страницы – разве это не забавно?“ Впрочем, я не прав, Дюшан в Буэнос-Айресе и в самом деле в основном играл в шахматы. Ивонн, которая тогда была с ним, утомилась от вечного созерцания этой игры-науки и уехала во Францию. Томкинс продолжает: «В последние годы жизни Дюшан признался журналисту, что ему безмерно нравилось „дискредитировать серьезные книги, содержавшие в себе множество принципов“, типа этой, и даже сообщил другому журналисту, что, будучи оставлен на милость непогоды, „трактат наконец-то немного ожил“».
Тем вечером, когда Роса вернулась из кино, Амальфитано сидел в гостиной и смотрел телевизор; воспользовавшись моментом, он сказал: мол, смотри, я повесил томик Дьесте на сушилке. Роса одарила его непонимающим взглядом. Хочу сказать, пояснил Амальфитано, я повесил его не потому, что облил из шланга, или потому, что он упал у меня в лужу, нет, я повесил его просто так, чтобы посмотреть, как он сопротивляется непогоде и отбивает атаки пустыни. Надеюсь, ты не сходишь с ума, сказала Роса. Нет, не волнуйся, ответил Амальфитано, прикидываясь беспечным и веселым. Я просто предупреждаю, чтобы ты его не снимала оттуда. Просто сделай вид, что он не существует. Хорошо, согласилась Роса и закрылась в своей комнате.
На следующий день, пока ученики писали или пока он говорил, Амальфитано принялся рисовать простейшие геометрические фигуры – треугольник, прямоугольник и каждый угол подписал именем, которое подсказали, скажем, случай, или небрежение, или невероятная скука, которую вызывали его ученики и пары, и жара, что царствовала нынче в городе. Вот так:
Рис. 1
Или так:
Рис. 2
Или так:
Рис. 3
Вернувшись в свой крошечный кабинет, он обнаружил бумажку и, прежде чем выкинуть ее в мусорное ведро, застыл, рассматривая ее, на несколько минут. Рисунок 1 объяснялся просто – скукой. Рисунок 2 казался продолжением рисунка 1, но добавленные имена показались ему дичью. Нет, Ксенократ там мог находиться – в этом была своя абсурдная логика, и Протагор тоже, но… что там делали Томас Мор и Сен-Симон?! Что там делали, как могли вообще появиться там Дидро и, Боже правый, португальский иезуит Педро де Фонсека, который был одним из комментаторов Аристотеля, им счет на тысячи идет, но его же никакими акушерскими щипцами не протащишь в ряд великих мыслителей?! А вот рисунок 3, напротив, обладал своей собственной логикой – логикой придурковатого подростка, подростка, бродяжничающего по пустыне в изношенной одежде – но все же в одежде. Все эти имена, можно было сказать, принадлежали философам, которые посвятили труды онтологическому аргументу. Вот эта В, что сидела на верхнем углу треугольника, вписанного в четырехугольник, могла быть Богом или существованием Бога, которое вытекает из его сущности. Только тогда Амальфитано заметил, что на рисунке 2 также присутствуют А и В, и тут уж уверился: это все жара, он к ней не привык, и из-за нее он пишет чушь во время занятий.
Тем не менее вечером, поужинав и посмотрев новости по телевизору и поговорив по телефону с коллегой Сильвией Перес, которую возмущала вопиющая медлительность полиции штата Сонора и городского полицейского управления Санта-Тереса в расследовании преступлений, – словом, тогда Амальфитано нашел на столе кабинета еще три рисунка. Без сомнения, это он их нацарапал. На самом деле он припоминал, как отвлекся и принялся чертить каракули на пустой странице, задумавшись о чем-то своем.
Рисунок 1 (или рисунок 4) выглядел так:
Рис. 4
Рис. 5
И рисунок шестой:
Рис. 6
Рисунок 4 получился любопытным. Этот Тренделенбург, сколько же лет он о нем и не вспоминал. Адольф Тренделенбург. Так почему он вспомнил его сейчас и почему тот всплыл в памяти в компании Бергсона, Хайдеггера, Ницше и Шпенглера? Рисунок 5 вышел еще любопытнее. Надо же, Колаковский и Ваттимо! И забытый Уайтхед присутствует. И в высшей степени неожиданное появление бедняги Гюйо, Жана-Мари Гюйо, умершего в тридцать четыре года в 1888 году, которого какие-то шутники прозвали французским Ницше, и это притом, что во всем огромном мире едва набралось бы десять его последователей; впрочем, на самом деле их было шестеро: это Амальфитано знал, потому что в Барселоне познакомился с единственным испанским гюйотистом – преподавателем из Хероны, весьма робким, но не чуждым энтузиазма, чьей самой важной академической заслугой считалось обнаружение одного текста (было не очень ясно, поэма это, философское эссе или статья), который Гюйо написал по-английски и опубликовал примерно в 1886 или 1887 году в газете, выходившей в Сан-Франциско. И, наконец, рисунок 6: он был самым любопытным из всех (и наименее «философским»). Да, рядом с горизонтальной линией появилось имя Владимира Смирнова, сгинувшего в сталинских лагерях в 1938 году и которого не надо путать с Иваном Никитичем Смирновым, расстрелянным в 1936 году после первого московского процесса; а рядом с другой горизонталью появилось имя Суслова, высокопоставленного идеолога, готового столкнуться с любыми упреками и обвинениями, – что ж, тут все выглядело достаточно красноречиво. Но почему эту горизонталь пересекали под углом две линии, на которых сверху читались имена Бунге и Ревеля, а снизу красовались Гарольд Блум и Аллан Блум – о, вот это выглядело вполне себе анекдотично. И анекдот этот Амальфитано совершенно не понял, особенно вот это спонтанное возникновение двух Блумов – видимо, тут и следовало смеяться, но он так и не понял над чем.
Тем вечером, когда дочка уже спала, а он прослушал последний выпуск новостей на самом популярном радио Санта-Тереса, «Голос пограничья», Амальфитано вышел в сад, выкурил сигарету, поглядывая на улицу (там не было ни души), и направился к дальней стороне сада – сторожкими шагами, словно бы опасался попасть ногой в яму или боялся темноты, которая там уже царствовала. Трактат Дьесте так и висел на бельевой веревке рядом с одеждой, которую Роса сегодня постирала, и одежда эта казалась сделанной из цемента или чего-то столь же тяжелого, потому что не качалась (а должна была) под порывами ветра, тот мотал книгу из стороны в сторону – то ли неохотно укачивал ее как ребенка, то ли хотел вырвать из цепкой хватки прищепок, которые удерживали ее на веревке. Амальфитано чувствовал ветер, овевающий его лицо. Он потел, то и дело налетающие порывы высушивали капельки испарины и замуровывали душу. Словно бы он стоял в кабинете Тренделенбурга, подумалось ему, словно бы шел по следам Уайтхеда по берегу канала, словно бы присел у одра больного Гюйо и попросил у Жана-Мари совета. Что бы они ответили? Будьте счастливы. Живите одним днем. Станьте добрее. Или наоборот: вы кто? И что вы здесь делаете? Уходите!
На помощь!
На следующий день Амальфитано зашел в университетскую библиотеку и обнаружил новые данные по Дьесте. Тот родился в Рианхо, Ла-Корунья, в 1899 году. Поначалу писал на галисийском, потом перешел на кастильский, а также писал на том и другом языке. Писал для театров. Во время Гражданской войны поддерживал Республику. После поражения отправился в изгнание, а именно в Буэнос-Айрес, где в 1945 году опубликовал сборник «Путешествие, траур и бедствие: трагедия, юмореска и комедия», объединяющий под одной обложкой три ранее издававшихся его произведения. Поэт. Эссеист. Также издал в 1958 году – Амальфитано тогда было всего шесть лет – уже помянутый «Новый трактат о параллелизме». Писал рассказы, самый известный сборник – «История и выдумки Феликса Мурьеля» (1943). Возвратился в Испанию, возвратился в Галисию. Умер в Сантьяго-де-Компостела в 1981 году.
Что за эксперимент, поинтересовалась Роса. Какой эксперимент, не понял Амальфитано. Да вот с книгой на веревке, ответила Роса. Да это вовсе не эксперимент, точнее, не эксперимент в буквальном смысле этого слова, сказал Амальфитано. А почему она висит тут? – спросила Роса. Да что-то мне вдруг в голову пришло, сказал Амальфитано, идея-то, она Дюшана: вывесить книгу по геометрии на улице, чтобы непогода ее потрепала и дала ей пару жизненных уроков. Ты же ее изорвешь, сказала Роса. Не я, возразил Амальфитано, а силы природы. Слушай, ты с каждым днем все больше и больше сходишь с ума, сказала Роса. Амальфитано улыбнулся. Ты раньше никогда не поступал так с книгами, сказала Роса. А она не моя, пожал плечами Амальфитано. Да неважно, возразила Роса, теперь она твоя. Любопытно, сказал Амальфитано, так и должно было быть, но я не чувствую, чтобы книга мне принадлежала, более того, у меня сложилось впечатление, почти уверенность, что я не причиняю ей никакого вреда. Ну так притворись, что она моя, и сними ее, сказала Роса, а то соседи подумают, что ты рехнулся. Это те соседи, что поверх ограды стекла втыкают? Да они даже не знают, что мы существуем, сказал Амальфитано, и они гораздо безумнее меня. Нет, эти-то не знают, а вот другие, сказала Роса, те прекрасно видят, что происходит у нас во дворике. Кто-то тебя обидел? – спросил Амальфитано. Нет, ответила Роса. Тогда не вижу проблемы, сказал Амальфитано, не беспокойся о таких глупостях, в этом городе куда ужаснее вещи происходят, а я всего-то книжку на веревке повесил. Одно другому не мешает, сказала Роса, мы же не варвары какие. Оставь ты эту книгу в покое, сделай вид, что нет ее, забудь о ней, сказал Амальфитано, тебя никогда не интересовала геометрия.
По утрам, перед уходом в университет, Амальфитано выходил из задней двери во двор и, допивая кофе, смотрел на книгу. Без сомнений, на томик пошла очень хорошая бумага, да и корешок с обложкой прекрасно выдерживали натиск сил природы. Старинные друзья Рафаэля Дьесте выбрали самые качественные материалы, чтобы почтить его память и попрощаться, рановато, правда, для прощания, ну да ладно, пусть почтенные просвещенные (или просто внешне лощеные) старцы скажут до свидания другому почтенному просвещенному старцу. Амальфитано задумался: а что, если природа северо-западной Мексики, именно в этой точке, в пределах его обкорнанного непогодой сада, бессильна перед книгой? Однажды утром, ожидая автобуса до университета, он твердо пообещал себе разбить газон или просто посеять травку, купить уже подросший саженец в специальном магазине, а по сторонам еще цветы посадить. Другим утром подумал: а зачем улучшать сад, это же бесполезно, все равно Амальфитано в Санта-Тереса долго не задержится. Пора вернуться, вот только куда? И потом говорил себе: а что меня побудило сюда приехать? Зачем я привез мою девочку в этот проклятый город? Потому что в этой дыре еще не бывал? Потому что в глубине души хочу умереть? Потом он смотрел на книгу Дьесте, на «Геометрический завет», – та невозмутимо висела на веревке, крепко пристегнутая двумя прищепками, и ему хотелось снять ее и отереть рыжую пыль, приставшую к страницам здесь и там, но он не осмеливался.
Вернувшись из Университета Санта-Тереса, или сидя на пороге своего дома, или читая студенческие работы, Амальфитано иногда вспоминал своего отца – тот увлекался боксом. Отец Амальфитано считал, что все чилийцы – педики. Амальфитано, десяти лет от роду, возражал: пап, вот итальянцы – те точно пидорасы, ты только посмотри, что там во время Второй мировой войны творилось. Отец Амальфитано очень серьезно относился к тому, что его сын делает подобные заявления. Дед Амальфитано родился в Неаполе. И потому отец Амальфитано всегда чувствовал себя скорее итальянцем, чем чилийцем. Так или иначе, но ему нравилось разглагольствовать о боксе, точнее сказать, ему нравилось говорить о боях, знание о которых он почерпнул в обязательных к прочтению хрониках в специализированных журналах или спортивных разделах газет. Так он мог вести разговоры о братьях Лоайса, Марио и Рубене, племянниках Тани, и о Годфри Стивенсе, величественном пидорасе без удара, и об Умберто Лоайсе, тоже племяннике Тани, с хорошим ударом, но мимо цели, об Артуро Годое, хитрюге и мученике, о Луисе Висентини, итальянце из Чильяна и мужчине видном, но, к сожалению, погубила его, как есть погубила, судьба, что судила ему уродиться в Чили, и об Эстанислао Лоайсе, самóм Тани, у которого украли скипетр чемпиона мира в Штатах, и так по-дурацки все случилось: арбитр в первом раунде взял и наступил Тани на ногу, и тот сломал лодыжку. Нет, ты можешь себе представить? – горячился отец. Не, не могу, честно отвечал Амальфитано. Ну давай, ты потопчешься вокруг меня, а я те на ногу наступлю, настаивал отец. Лучше не надо, отвечал сын. Да ладно, не тушуйся, ничего не случится, говорил отец. В другой раз, отвечал сын. Нет, сейчас давай, настаивал отец. И тогда Амальфитано принимался топтаться вокруг, причем двигался с удивительной сноровкой, время от времени выдавая прямые удары правой и апперкоты левой, и вдруг отец выдвигался вперед и наступал ему на ногу, и на этом все кончалось – Амальфитано оставался неподвижным или пытался взять папу в клинч или вовсе отодвигался, но лодыжку, естественно, не ломал. Думаю, арбитр это нарочно сделал, говорил ему отец. Подумаешь, ногу отдавили, лодыжку так не переломишь, бля буду. А потом отец начинал ругаться: мол, все чилийские боксеры пидорасы, все, бля, жители этой сраной страны пидорасы, все до единого, их обмануть – раз плюнуть, всучить в магазине – раз плюнуть, попросишь снять часы – так они штаны снимут. На что Амальфитано, который в свои десять лет читал не спортивные журналы, а исторические, в основном по военной истории, отвечал, что это место уже занято итальянцами – достаточно посмотреть на события Второй мировой войны. Тогда отец замирал в молчании, глядя на сына с гордостью и откровенным восхищением, словно бы спрашивая себя: откуда, тысяча чертей, откуда взялся этот ребенок, и потом некоторое время помалкивал, а затем сообщал почти шепотом, словно доверял его слуху секрет, что итальянцы по отдельности были храбрецы. И соглашался, что в толпе итальяшки просто клоуны. Именно это, резюмировал он, еще внушает какие-то надежды.
Из чего следует, думал Амальфитано, когда выходил из передней двери и останавливался со стаканом виски на крыльце, высовываясь на улицу, где стояли машины припаркованные, машины, оставленные на несколько часов, машины, которые пахли – или это ему так казалось, – кровью и металлоломом, а потом разворачивался и направлялся – не проходя через комнаты – в заднюю часть сада, где в покое и темноте ожидал «Геометрический завет», – так вот, из этого следует, что в глубине, в самой глубине души, он все-таки на что-то надеется, потому что по крови итальянец, а еще индивидуалист и образованный человек. И может, даже вообще не трус. Хотя вот бокс ему нравился. Но тогда книга Дьесте колыхалась на ветру, и бриз черным платком промокал жемчужины пота на лбу, и Амальфитано прикрывал глаза и пытался вспомнить, как выглядел его отец, но тщетно. Когда возвращался домой – не через заднюю, а через переднюю дверь, – он высовывал голову над оградой и смотрел на улицу, сначала направо, а потом налево. Иногда ему казалось, что за ним следят.
По утрам, когда Амальфитано после обязательного посещения книги Дьесте оставлял кофейную чашку в раковине на кухне, первой уходила Роса. Обычно они не прощались, правда, иногда, если Амальфитано приходил раньше или оставлял на потом визит в задний дворик, она успевала попрощаться, посоветовать ему быть осторожнее или просто поцеловать. Однажды утром он сумел только сказать ей до свидания, а потом сел за стол, глядя на сушилку из окна. «Геометрический завет» неприметно шевелился. А потом вдруг перестал. Птицы, которые пели в садах соседей, замолчали. На единый миг все погрузилось в абсолютную тишину. Амальфитано показалось, что до него доносятся стук открывающейся двери и удаляющиеся шаги дочери. Потом он услышал, как завелась какая-то машина. Той ночью, пока Роса смотрела взятый напрокат фильм, Амальфитано позвонил коллеге, сеньоре Перес, и признался: у него что-то не то с нервами. Госпожа Перес его успокоила, сказала, что сильно волноваться не стоит, достаточно некоторых мер предосторожности, не надо впадать в паранойю; она также напомнила, что жертв похищали в других районах города. Амальфитано выслушал ее и почему-то засмеялся. Сказал, у него нервы натянуты как у вруна, но госпожа Перес не поняла шутки. В этом городишке, в ярости подумал Амальфитано, никто ничего не понимает. Затем госпожа Перес попыталась убедить его куда-нибудь сходить в эти выходные, с Росой и с сыном госпожи Перес. Куда же, спросил Амальфитано еле слышно. Мы могли бы поехать в один ресторан с террасой в двадцати, что ли, километрах от города, сказала она, там очень приятно, для молодежи – бассейн, для нас огромная терраса, там везде тень и виднеются отроги кварцевой горы – серебристые с черными прожилками. Наверху там часовня из черного кирпича. Внутри темно, скудный свет проникает через единственное слуховое оконце, а все стены исписаны благодарностями от путешественников и индейцев XIX века – они ведь с риском для жизни перебирались через сьерру, которая разделяла Чиуауа и Сонору.
Первые дни Амальфитано в Санта-Тереса и Университете Санта-Тереса выдались чудовищными – правда, сам Амальфитано не полностью отдавал себе в этом отчет. Чувствовал он себя отвратительно – давала о себе знать разница во времени, – но сам он не обращал на это внимания. Коллега по факультету, парнишка из Эрмосильо, который сам не так давно окончил университет, спросил, что у него были за причины предпочесть Университет Санта-Тереса университету в Барселоне. Надеюсь, это был не климат, сказал молодой человек. Климат здесь прекрасный, ответил Амальфитано. Да нет, я тоже так думаю, коллега, сказал молодой человек, я ведь спрашивал, потому что те, кто сюда переезжает, они обычно больны, а я искренне надеюсь, что это не ваш случай. Нет, сказал Амальфитано, не из-за климата, в Барселоне у меня просто закончился контракт, и коллега Перес меня убедила приехать сюда. С госпожой Сильвией Перес он познакомился в Буэнос-Айресе, и потом они еще два раза пересекались в Барселоне. Именно она вызвалась снять ему дом и купить кое-какую мебель, деньги за которую Амальфитано ей перечислил до первой своей зарплаты – чтобы не оказаться в ложном положении. Дом стоял в квартале Линдаквиста, районе высшего среднего класса: здесь строили здания не выше двух этажей, а вокруг раскинулись сады. Тротуары, сквозь которые прорастали корни огромных деревьев, были тенистыми и приятными, правда, из-за некоторых оград выглядывали ветшающие дома, словно бы хозяева сбежали, не успев продать свою недвижимость, из чего следовал вывод: в противоположность тому, что говорила сеньора Перес, снять в этом районе дом было не так уж трудно. Декан факультета философии и филологии, которому коллега Перес представила его на второй день пребывания в Санта-Тереса, Амальфитано не понравился. Звали его Аугусто Герра, и кожа у него была беловатая и блестящая, как у толстяка, однако на самом деле он был тощим, с рельефными мышцами мужчиной. Он казался не слишком уверенным в себе, хотя и пытался скрыть это за неформальной манерой беседы (впрочем, весьма интеллектуальной) и бравым видом. Он тоже не давал особой веры философии, а вследствие этого – преподаванию философии, ибо та, с его точки зрения, откровенно отставала от естественных наук с их нынешними и будущими чудесами – так он и сказал, на что Амальфитано культурно спросил, не думает ли он то же самое о литературе. Нет, как вы только могли так подумать, у литературы-то как раз есть будущее, у литературы и истории, сказал ему Аугусто Герра, взгляните на биографии, раньше их не писали и публике не было до них дела, а теперь весь мир только и делает, что читает биографии. И внимание: я сказал биографии, а не автобиографии. Люди жаждут узнать о других жизнях, жизнях своих знаменитых современников, которые достигли успеха или славы или оказались в шаге от этого, и также жаждет узнать, что там делали древние чинкуали, мало ли, может, что полезное, чтобы не наступать на одни и те же грабли. Амальфитано культурно поинтересовался, что значит это слово – «чинкуали», ведь он его никогда не слышал. Правда? – удивился Аугусто Герра. Клянусь, ответил Амальфитано. Тогда декан позвал сеньору Перес и сказал ей: «Сильвита, знаете ли вы, что значит слово „чинкуали“?» Сеньора Перес взяла Амальфитано под руку, словно бы они были жених и невеста, и честно призналась, что совершенно не знает, хотя слово, да, когда-то она слышала. Долбаны невежественные, подумал про себя Амальфитано. Слово «чинкуали», сказал Аугусто Герра, имеет, как все слова нашего языка, несколько значений. Во-первых, оно означает эти красные прыщички, ну, знаете, такие, которые остаются после укуса блох или клопов. Эти прыщички очень чешутся, и бедные люди, этим заразившиеся, беспрерывно почесываются – логично, правда? Отсюда выводится второе значение: так называют беспокойных людей, которые то вертятся, то чешутся и беспрерывно двигаются и нервируют невольных свидетелей их поведения. Скажем, это похоже на европейскую чесотку и на чесоточных, которых так много в Европе, – ведь они заражаются в общественных туалетах и ужасных французских, итальянских и испанских уборных. А уж от этого значения происходит последнее, воинственное, скажем так, значение: так называют путешественников, авантюристов интеллектуального толка, тех, кому не дает сидеть спокойно их разум. Вот оно что, сказал Амальфитано. Замечательно! – воскликнула госпожа Перес. На этой импровизированной встрече в кабинете декана (Амальфитано счел ее приветственной) также присутствовали трое преподавателей факультета и секретарша Герры, которая открыла бутылку калифорнийского шампанского, а затем обнесла всех картонными стаканчиками и солеными печеньями. Потом появился сын Герры, молодой человек двадцати пяти, что ли, лет, в черных очках и спортивном костюме, очень загорелый; парень провел всю встречу в уголке за разговором с секретаршей своего отца, весело поглядывая время от времени на Амальфитано.
Ночью перед экскурсией Амальфитано в первый раз услышал голос. Наверное, он слыхал его и раньше, на улице или во сне, и думал, что это часть чьей-то беседы или что ему снится кошмар. Но той ночью он услышал голос, и сомнений не осталось: голос обращается к нему. Поначалу Амальфитано решил, что сошел с ума. А голос сказал: «Привет, Оскар Амальфитано, пожалуйста, не бойся, ничего плохого не происходит». Амальфитано все равно испугался, встал и во весь дух помчался в комнату дочери. Роса мирно спала. Амальфитано включил свет и проверил запоры на окне. Роса проснулась и спросила, что с ним. То есть не что происходит, а что с ним такое. Видимо, у меня лицо перекошено, подумал Амальфитано. Он присел на стул и сказал, что, наверное, сильно разнервничался, ему что-то послышалось, и он раскаивается в том, что притащил ее в этот заразный город. Не волнуйся, все хорошо, ответила Роса. Амальфитано поцеловал ее в щечку и вышел, закрыв за собой дверь. А свет не выключил. Потом, когда сидел и смотрел из окна гостиной на сад, на улицу и на застывшие в неподвижности ветви деревьев, он услышал – Роса выключила свет. Амальфитано бесшумно вышел в заднюю дверь. Фонарик бы, но фонарика не было, пришлось обойтись без него. Сад был пуст. На сушилке так и висел «Геометрический завет», несколько пар носков Амальфитано и брюки дочери. Он обошел дом – на крыльце тоже никого, подойдя к решетке, он оглядел улицу, но выходить не стал, впрочем, там никого и ничего не было, кроме собаки, которая спокойненько шла к проспекту Мадеро – там находилась автобусная остановка. Дожили, собаки на остановки ходят, сказал себе Амальфитано. Он пригляделся – нет, не породистая собака, обычный двортерьер. Дворняжка. Тут он рассмеялся – но про себя. Вот же слова все эти чилийские. Эти трещинки души-психики. Этот каток для игры в хоккей площадью с провинцию Атакама, где никто из играющих никогда не видел игрока другой команды, разве что время от времени одного из своих. Потом Амальфитано вернулся в дом. Запер дверь на ключ, проверил, закрыты ли все окна, и вытащил из ящика на кухне нож с коротким и прочным лезвием; положил его рядом с томиком по французской и немецкой философии с 1900 по 1930 год и снова сел за стол. Голос сказал: «Ты это, не думай, что мне так уж легко. А если все равно так думаешь – ты на сто процентов не прав. Потому как мне сложно. Процентов на девяносто». Амальфитано прикрыл глаза и подумал: «Всё, схожу с ума». Дома среди лекарств не было транквилизаторов. Он поднялся. Пошел на кухню и двумя руками умыл лицо холодной водой. Вытерся кухонным полотенцем и рукавами. Попытался вспомнить, как психиатры называют аудиофеномен, который сейчас звучал в его голове. Вернулся в кабинет и, закрыв дверь, снова сел за стол, оперев склоненную голову на руки. Голос произнес: «Прости меня, пожалуйста. Умоляю – успокойся. Умоляю, не воспринимай это как покушение на твою свободу». Мою свободу? Не успев оправиться от изумления, Амальфитано допрыгнул до окна, открыл его и уставился на видимую часть сада и стену или изгородь соседнего дома, усеянную осколками стекла; фонари причудливо отражались в останках битых бутылок, отсверкивая то зеленым, то коричневым, то оранжевым, словно бы в этот час ночи изгородь из заградительной превращалась в изгородь украшательную (или же лишь играла в превращение), крошечный фрагмент хореографической картины, в которой даже сам хореограф, стало быть феодальный сеньор соседнего дома, не мог различить самые элементарные ее части – те, что затрагивали прочность, цвет и атакующий или оборонительный характер этого сооружения. Или словно бы на изгороди вдруг завелся вьюнок, подумал Амальфитано, закрывая окно.
Той ночью голос больше себя не проявил, и Амальфитано спал очень плохо: его потряхивало и что-то терло, словно бы кто-то царапал ему руки и ноги, а тело заливал пот; но в пять утра мучительная тревога отпустила, и в сон вошла Лола, которая приветственно махала ему из парка за большой решеткой (Лола находилась по другую ее сторону), а еще там были два лица – друзья, которых он уже несколько лет как не видел (и, наверное, больше никогда не увидит), и комната с покрытыми пылью книгами по философии (собрание, кстати, выглядело очень внушительно). В тот самый час полиция Санта-Тереса на окраине города обнаружила труп другой девочки в неглубокой могиле на пустыре, и сильный западный ветер снова разбился об отроги восточных гор, взметывая пыль, листы газетные и картонные, оставляя на своем пути по Санта-Тереса бумажный мусор и теребя белье, которое Роса развесила в саду за домом, словно бы ветер, этот юный энергичный и так мало живущий ветер, пробовал на вкус рубашки и брюки Амальфитано и залезал в трусы его дочери, и читал страницы «Геометрического завета» в поисках чего-нибудь полезного, чего-то, что объяснило бы, почему улицы и дома, по которым он несся галопом, складываются в такой любопытный пейзаж, или даже разъяснило, чем он, ветер, является для самого себя.
В восемь утра Амальфитано выполз на кухню. Дочка спросила его, как спалось. Вопрос был риторическим, однако Амальфитано ответил на него, молча пожав плечами. Когда Роса отправилась за покупками (нужно было купить еды для дня, который они планировали провести за городом), он налил себе чаю с молоком и отправился пить его в гостиную. Затем раздвинул занавески и задался вопросом: а в силах ли он отправиться в поездку, предложенную сеньорой Перес? И решил – да, в силах, а то, что случилось прошлой ночью, – ответ тела на атаку местного вируса или начало гриппа. Перед душем Амальфитано померил себе температуру. Температуры не было. Десять минут он простоял под потоком воды, вспоминая, как вел себя прошлой ночью, и ему стало стыдно – даже щеки залило краской. Время от времени он поднимал голову, чтобы душ бил ему прямо в лицо. Вода здесь была на вкус не такая, как в Барселоне. Она казалась более плотной, словно бы ее ничем не очищали, и так она и текла – вода, насыщенная минеральными солями, с отчетливым вкусом земли. В первые же дни после переезда они с Росой приобрели привычку чистить зубы в два раза чаще, чем в Барселоне – им казалось, что зубы буквально чернеют, словно бы тонкая пленка из подземных вод Соноры затягивала эмаль. Впрочем, со временем Амальфитано снова стал их чистить не чаще трех или четырех раз в день. Росу ее внешность заботила больше, поэтому она так и продолжала их чистить по шесть или семь раз в день. У нее в классе были дети с зубами цвета охры. У сеньоры Перес зубы были белые. Однажды он прямо спросил: а правда, что зубы чернеют от воды в этой части Соноры? Госпожа Перес не знала. Сказала, что впервые об этом слышит, и пообещала выяснить. Да ладно, неважно, встревожился Амальфитано, неважно, короче, не надо, я тебя ни о чем не спрашивал, хорошо? И тут на лице сеньоры Перес нарисовалось некоторое замешательство, словно бы за этим вопросом стоял другой, крайне бестактный или ранящий самолюбие. Слова надо тщательней подбирать, пел Амальфитано под душем – он чувствовал себя полностью отдохнувшим, что, без сомнения, делало честь его характеру и чувству ответственности.
Роса вернулась с газетами, которые оставила на столе, и принялась делать бутерброды с тунцом, хамоном, салатом, кругляшами помидоров, с майонезом или соусом «1000 островов». Она завернула их в бумажные полотенца и в фольгу, положила в пакет, а пакет – в коричневый рюкзачок, на котором по кругу шла надпись – «Университет Финикса»; туда же сунула две бутылки воды и дюжину бумажных стаканчиков. В половине десятого они услышали, как сигналит машина сеньоры Перес. Сыну сеньоры Перес было шестнадцать, и он был невысокий, с широкими плечами и квадратным лицом – наверное, каким-то спортом серьезно занимался. Лицо его и часть шеи покрывали прыщи. Сеньора Перес была в джинсах, белой рубашке и в белом же платке. Черные очки – чуть великоватые – скрывали ее глаза. Издалека она походила на мексиканскую актрису семидесятых годов. Когда Амальфитано сел в машину, призрачное ощущение развеялось. Сеньора Перес осталась за рулем, и он расположился рядом. Они направились к востоку. Поначалу дорога шла по долинке, обложенной, как сплошным швом, камнями, которые словно бы упали с небес. Гранитные обломки – ни родства, ни продолжения рода. Также встречались какие-то посадки, участки, на которых невидимые крестьяне выращивали фрукты, которые не сумели разглядеть ни сеньора Перес, ни Амальфитано. Потом они выехали к пустыне и к горам. Там лежали отцы сироток-обломков, которых они только что видели по дороге. Гранит, вулканические породы, вздымающиеся в небо по образу и повадкам птиц, только птицы эти – птицы боли – так подумал Амальфитано, пока сеньора Перес рассказывала ребятам о месте, куда они направлялись, в красках расписывая его, и образы этого рассказа то вызывали отвращение (бассейн, вырубленный в живом камне), то манили тайной, как те голоса, что слышны на смотровой площадке и которые, совершенно очевидно, высвистывал ветер. Когда Амальфитано обернулся посмотреть, как там ребята, не скучно ли им, то увидел, что за ними тащатся четыре машины, обреченно ожидая, когда же можно будет их обогнать. В этих машинах наверняка ехали счастливые семьи: мать, чемодан продуктов для пикника, двое детей и отец, ведущий машину с опущенным боковым стеклом. Амальфитано улыбнулся дочери и снова стал смотреть на дорогу. Спустя полчаса они поднялись на холм, с которого открывался вид на тянущуюся за их спинами огромную пустыню. Машин за ними прибавилось. Видимо, гостиница, или едальня, или ресторан, или отель на час, в который они отправлялись, явно был в моде у жителей Санта-Тереса. Он раскаялся в том, что принял приглашение. А потом взял и уснул. Проснулся, когда приехали. Ладонь сеньоры Перес лежала у него на лице – но что это был за жест? Ласка? Что-нибудь другое? Ладонь ее напоминала ладонь слепого. Росы и Рафаэля уже не было в машине. Он увидел почти заполненный паркинг, солнце, яростно пылающее на хромированных поверхностях, дворик чуть повыше, парочка, обнявшись за плечи, рассматривает что-то недоступное его зрению, ослепительное небо, полное низких туч, далекая музыка и голос, который что-то пел или шептал очень быстро, и различить слова песни не удавалось. Амальфитано увидел лицо сеньоры Перес – прямо в нескольких сантиметрах от своего. Он взял ее руку и поцеловал ее. Рубашка вся вымокла от пота, но больше всего его удивило вот что – сеньора тоже обильно потела.
День, несмотря на все, прошел отлично. Роса и Рафаэль искупались в бассейне, родители смотрели на них, сидя за своим столиком, а потом дети к ним присоединились. Потом вся компания купила что-то попить и пошла гулять по окрестностям ресторанчика. В некоторых местах гора оползала, в глубине и в потревоженных стенах домов просматривались большие раны, из которых высовывались камни других цветов – а может, просто убегавшее к западу солнце расцветило их непривычными красками: темные осадочные и андезитные породы, скованные песчаниками, острые туфовые скалы и огромные наплывы базальта. Время от времени появлялся уцепившийся за скалу сонорский кактус. А вдалеке высились еще горы, рассеченные крохотными долинками, и еще горы, а дальше их вершины тонули в дымке, укутывались в туманы среди обширного кладбища облаков, а за ними уже раскинулись Чиуауа, и Нью-Мексико, и Техас. Завороженные видами, все четверо сидели на камнях и молча ели. Роса и Рафаэль заговорили только для того, чтобы поменяться сэндвичами. Сеньора Перес, похоже, погрузилась в какие-то свои размышления. Амальфитано же пейзаж не радовал, а утомлял и нагонял тучи на сердце – такой пейзаж, думал он, подходил только молодежи или придурочным старикам, или старикам бесчувственным, или старикам-злыдням, что всегда готовы наказать себя и других каким-нибудь невыполнимым заданием, и так до последнего своего вздоха.
Той ночью Амальфитано долго не мог уснуть. Дома он первым делом прошел в сад за домом – висит ли на месте книга Дьесте. По дороге назад сеньора Перес попыталась быть учтивой и завела разговор, который, по идее, должен был заинтересовать всех четверых, но сын ее задремал, как только они поехали, а вскоре прикорнула, прислонившись лицом к стеклу, Роса. Амальфитано немедленно последовал примеру дочери. Снился ему женский голос – но не сеньоры Перес, а какой-то француженки, которая говорила про знаки и числа и еще что-то непонятное для Амальфитано – про какую-то «раздерганную историю» или «разобранную и вновь собранную историю», причем понятно же всем: история, которую пересобрали, – это же будет совсем другая история – комментарий на полях, здравое примечание, раскат хохота, который все длится и длится и перепрыгивает с андезитов на риолиты, а с них на туф, и из этого собрания доисторических пород возникает что-то вроде ртути, латиноамериканское зеркало, говорил голос, грустное латиноамериканское зеркало богатства, нищеты и постоянных бесполезных метаморфоз, зеркало, что умеет плавать под парусами боли. А потом у Амальфитано переключился сон: он уже не слышал никакого голоса – наверное, потому, что крепко уснул, – и снилось ему, что он подходит к женщине, женщине, состоящей только из пары ног, и стоит она в конце темного коридора, а потом услышал, как кто-то смеется над его храпом – сын сеньоры Перес, конечно, – и подумал – так лучше. Когда они уже въезжали в Санта-Тереса по восточному шоссе – дорогу в эти часы заполняли раздолбанные грузовики и маломощные фургоны, возвращавшиеся с местного рынка или из некоторых городов Аризоны, – он проснулся. Оказалось, что уснул с открытым ртом – даже на ворот рубашки слюни натекли. Так лучше, лучше, намного лучше. Бросив на сеньору Перес довольный взгляд, он обнаружил, что та немного загрустила. Пока дети не видели, она легко поглаживала ногу Амальфитано, а тот крутил головой, разглядывая лоток с такос, рядом с которым стояла пара полицейских и пила пиво, и они разговаривали и всматривались, похлопывая по кобурам на бедре, в черно-красные сумерки, похожие на кастрюлю с густым чили, чья кипящая подлива медленно угасала на западе. Когда Амальфитано и Роса приехали, солнце совсем село, но тень от книги Дьесте, висевшей на сушилке, падала четкая, устойчивая, более рациональная, подумал Амальфитано, чем все, что он видел за пределами Санта-Тереса и в самом городе: образы, которые не приткнешь, образы, в которых содержалась вся сиротская печаль мира, – фрагменты, фрагменты…
Ночью он со страхом ждал голос. Амальфитано попытался подготовиться к занятиям, но вскоре обнаружил, что готовиться к теме, которую знаешь досконально, совершенно бесполезно. Подумал: а что, если нарисовать на белой бумаге то, что стояло перед ним? А если снова нарисуются эти простейшие геометрические фигуры? В результате он нарисовал лицо, которое потом стер, а потом и вовсе погрузился в воспоминания об этом исчерканном лице. Припомнил (словно бы вскользь, как припоминают молнию) Раймунда Луллия и его волшебную машину. Волшебную – но бесполезную. Снова кинув взгляд на белый лист, он обнаружил, что написал в три вертикальных ряда следующие имена:
Пико дела Мирандола ____Гоббс ________Боэций
Гуссерль _______________Локк_________Александр Гальский
Ойген Финк ____________Эрих Бехер ____Маркс
Мерло-Понти ___________Витгенштейн __Лихтенберг
Беда Достопочтенный ____Луллий _______Де Сад
Святой Бонавентура ______Гегель _______Кондорсе
Иоанн Филопон __________Паскаль _____Фурье
Святой Августин _________Канетти ______Лакан
Шопенгауэр _____________Фрейд _______Лессинг
Некоторое время Амальфитано читал и перечитывал имена, по горизонтали и по вертикали, от центра к полям, снизу вверх, с пропусками и как Бог на душу положит, а потом рассмеялся и подумал: все это трюизм, то есть высказывание, утверждающее что-то всем очевидное и потому бесполезное. Затем выпил стакан воды из-под крана, воды с Сонорских гор, и, ожидая, пока жидкость стечет вниз по горлу, вдруг перестал дрожать – а та дрожь была незаметной, точнее, только он ее чувствовал, – и принялся размышлять о водоносных слоях Сьерра-Мадре, которые там, в бесконечной ночи, поставляли воду городу, и также он подумал о водоносах, что поднимались из своих убежищ совсем рядом с Санта-Тереса, и о воде, которая покрывала зубы тонкой охряной пленкой. Допив, он посмотрел в окно и увидел удлиненную, как гроб, тень, которую подвешенная книга Дьесте отбрасывала на землю.
Однако голос вернулся и на этот раз просил, умолял его вести себя как мужчина, а не как пидорас. Пидорас? Да, пидорас, петушок, пидорок, сообщил голос. Го-мо-сек-су-а-лист, сказал голос. И тут же поинтересовался: а ты, случаем, не из этих? Каких? – испуганно переспросил Амальфитано. Го-мо-сек-су-а-листов, ответил голос. Но не успел Амальфитано ответить, как голос тут же поспешил уточнить, что он, конечно, сказал это в переносном смысле, что ничего не имеет против пидоров и пидорасов, даже наоборот, некоторыми поэтами из тех, что признали в себе эти наклонности, он безгранично восхищается, не говоря уже о некоторых художниках и некоторых чиновниках. Некоторых чиновниках? – переспросил Амальфитано. Да, да, да, сказал голос, очень молодых, мало поживших чиновниках. Людях, что изошли невольными слезами над официальными документами. Павших от своей же руки. Затем голос замолчал, а Амальфитано притих в своем кабинете. Прошло время, четверть часа, а может, и целый день, и голос сказал: предположим, я твой дед, отец твоего отца, и предположим, что в связи с этим у меня есть право задать вопрос личного характера. Ты можешь ответить мне, если желаешь, или не ответить, но я могу спросить тебя. Мой дед? – переспросил Амальфитано. Ну да, твой дедушка, дедулечка, сказал голос. Так вот, вопрос: ты пидор? Побежишь прочь из этой комнаты? Ты го-мо-сек-суа-лист? Побежишь будить дочку? Нет, решительно сказал Амальфитано. Я слушаю. Говори, что должен сказать.
И голос произнес: так ты – да? Пидор, да? И Амальфитано твердо ответил, что нет, да еще и головой отрицательно помотал. Не выбегу из комнаты. Моя спина и подошвы ботинок никогда не будут последним, что ты увидишь – если ты, конечно, можешь видеть. И голос ответил: видеть, видеть в полном смысле этого слова, я, честно говоря, не могу. Или могу, но не очень. Я и так тут сижу, хренью всякой занимаюсь, а ты – видеть. Где – тут? – удивился Амальфитано. В твоем доме, где же еще, сказал голос. Это мой дом! – взвился Амальфитано. Да, я понимаю, не нервничай так. Я и не нервничаю, сказал Амальфитано, я же у себя дома. И подумал: а чего это он просит меня не нервничать? И голос сказал: думаю, это станет началом большой и крепкой дружбы. Но для этого нужно расслабиться и не нервничать, ибо только спокойствие не способно предать нас. И Амальфитано спросил: а что, все остальное нас предает? А голос сказал: да, действительно, да, это трудно признать, точнее, тяжело это признавать в разговоре с тобой, но это абсолютненькая истинка. Предает ли нас этика? Чувство долга предает нас? Честность? Любопытство? Предает ли нас любовь? Смелость? Предает ли нас искусство? Да, сказал голос, всё и вся нас предает, или предает тебя, и хотя это другой случай, но в данном положении – то же самое, всё и вся, и только спокойствие нас не предает, хотя, позволю себе отметить, и в этом случае нет никаких гарантий. Нет, ответил Амальфитано, смелость – она никогда не предает. И любовь к детям – тоже нет. Ах нет? – заметил голос. Нет, уперся Амальфитано, чувствуя, как на него нисходит спокойствие.
И потом, шепотом, как и все то, что сказал перед этим, он спросил: а спокойствие – это, случайно, не антоним безумию? А голос ответил: нет, ни в коем случае, просто ты боишься сойти с ума, но не волнуйся, ты не сходишь с ума – ты просто беседуешь в непринужденной обстановке. Значит, я не схожу с ума, сказал Амальфитано. Нет, абсолютно точно – нет, сообщил голос. Значит, ты мой дедушка? Папусик, поправил голос. Значит, все нас предает, даже любопытство, честность и любовь. Да, сказал голос, но утешься – тут можно всласть поразвлечься.
Нет дружбы, сказал голос, нет любви, этики, лирической поэзии – это все бульканье или соловьиные трели эгоистов, щебет жуликов, журчание предателей, шипение карьеристов, бормотание пидорасов. А что ты имеешь, прошептал Амальфитано, против гомосексуалов? Ничего, сказал голос. Я же в переносном смысле выражаюсь. Мы в Санта-Тереса? – спросил голос. Этот город – часть, причем выдающаяся часть, штата Сонора? Да, подтвердил Амальфитано. Ну так кругом посмотри, да? Одно дело быть карьеристом, ну, это я просто для примера сказал, – проговорил Амальфитано, медленно, как при замедленной съемке, дергая себя за волосы, – а другое – быть пидорасом. Ну в переносном же смысле, настаивал голос. Я так говорю, чтоб понятней было. Говорю, словно бы я стою – а ты стоишь за моей спиной – в студии художника-го-мо-сек-су-а-листа. Я говорю из мастерской, где хаос – всего лишь маска, легкий смрад анестезии. Я говорю из мастерской, где погашен свет и где нерв воли отделяется от остального тела, как язык змеи отделяется от тела и ползет, сам собою искалеченный, среди мусора. Я говорю оттуда, где жизнь исполнена простоты. Ты ведь философию преподаешь? – спросил голос. Витгенштейна проходите? Спрашивал ты себя, рука ли твоя рука? Спрашивал, признался Амальфитано. Но сейчас у тебя более важные вопросы назрели, правильно? – заметил голос. Нет, ответил Амальфитано. Например, почему бы тебе не поехать в питомник и не накупить семян, растений и даже деревце, чтобы посадить посреди сада за домом? – спросил голос. Да, ответил Амальфитано. Я думал о моем возможном и актуальном саде и о растениях, которые нужно купить, и об инструменте, который понадобится для посадки. А также ты думал о своей дочери, сообщил голос, и об убийствах, которые ежедневно происходят в этом городе, и о сраных облаках Бодлера (прошу пардону), но ты ни разу всерьез не задумался над тем, рука ли твоя рука. Неправда, обиделся Амальфитано, я думал, много раз думал об этом. Если б ты действительно об этом думал, строго сказал голос, все бы по-другому обернулось. И на Амальфитано вновь снизошла тишина, и он почувствовал, что тишина – это что-то вроде орудия неестественного отбора. Посмотрел на часы – четыре часа утра. И услышал, как кто-то заводит машину. Та завелась не сразу. Он поднялся и высунулся в окно. Автомобили, припаркованные перед домом, были пусты. Он посмотрел назад и положил руку на ручку двери. Голос сказал: осторожнее; но звучал сильно издалека, словно бы со дна оврага, откуда высовывались обломки вулканических пород, риолиты, андезиты, жилы серебра и жилы золота, навсегда застывшие лужи с крохотными яичками, а в фиолетовом, как кожа забитой насмерть индианки, небе парили краснохвостые канюки. Амальфитано вышел на крыльцо. Слева, в метрах десяти от его дома, черная машина зажгла фары и тронулась. Проезжая перед садом, водитель нагнулся и, не останавливая авто, впился в Амальфитано взглядом. Это был толстый и очень черноволосый дядька в дешевом костюме и без галстука. Когда он исчез из виду, Амальфитано вернулся домой. Хреново дело, заметил голос, стоило ему переступить порог. А потом добавил: осторожнее надо быть, товарищ, похоже, тут у вас накаленная обстановочка.
А ты вообще кто и как сюда попал? – спросил Амальфитано. А смысл тебе объяснять? – заявил голос. Говоришь, смысла нет? – тихонько, как мушка, хихикнул Амальфитано. Нет смысла, подтвердил голос. А можно я задам вопрос? Давай, ответил голос. Ты и вправду призрак моего дедушки? Что за чушь ты несешь? – рассердился голос. Конечно, нет, я ведь призрак твоего отца. А призрак твоего дедушки давно позабыл о твоем существовании. Но я – твой отец и никогда тебя не забуду. Ты это понимаешь? Понимаю, откликнулся Амальфитано. Понимаешь, что меня не надо бояться? Понимаю, ответил Амальфитано. Займись чем-нибудь полезным, потом проверь запоры на всех дверях и окнах и иди спать. Полезное – это что? – поинтересовался Амальфитано. Например, посуду помой. И Амальфитано закурил сигарету и пошел делать то, что ему предложили. Ты давай мой, а я буду говорить, сказал голос. Все тихо и спокойно, добавил голос. Мы друг другу не враги, головные боли, если они у тебя есть, жужжание в ушах, ускоренный пульс, тахикардия – все это скоро уйдет. Ты успокоишься, обдумаешь все и успокоишься, а тем временем будешь делать что-то полезное для себя и для дочки. Понятно, прошептал Амальфитано. Отлично, отозвался голос, это как эндоскопия, только безболезненная. Ясно, прошептал Амальфитано. И вымыл тарелки, кастрюлю с остатками пасты и томатного соуса, вилки, стаканы, кухню и стол, за которым они ели, прикуривая одну от другой сигареты и время от времени выпивая несколько глотков воды из-под крана. В пять утра он вытащил грязное белье из корзины для грязного белья и вышел в сад за домом, и положил белье в стиральную машину, и поставил ее на программу обычной стирки, и посмотрел на книгу Дьесте, что висела неподвижно, и снова вернулся в гостиную, и осмотрелся, как смотрит наркоман, что бы еще ему помыть, убрать или постирать, но ничего не нашел и присел, шепотом говоря да или нет, или не помню, или может быть. Всё в порядке, говорил ему голос. Ты привыкнешь со временем. И не будешь кричать. Потеть и подпрыгивать на месте тоже не будешь.
В начале седьмого утра Амальфитано упал, как был, одетый, на кровать и уснул благодатным сном ребенка. В девять Роса его разбудила. Амальфитано давно себя не чувствовал так хорошо, хотя на занятиях студенты вообще не понимали, о чем речь. В час он пообедал в ресторане университета, усевшись за самый отдаленный и незаметный столик. Он не хотел встречи с сеньорой Перес, не хотел видеть других коллег и уж тем более декана, который обычно здесь обедал каждый день в компании преподавателей и некоторых студентов, которые ему беспрерывно льстили. За стойкой, по-партизански прячась от их глаз, Амальфитано заказал паровую курицу и салат, а потом быстро-быстро метнулся к своему столику, избегая встреч с молодежью, которой в этом часу кишел ресторан. Затем принялся есть и думать о том, что произошло ночью. С удивлением заметил, что пережитое ему нравится и даже вызывает некоторый энтузиазм. Чувствую себя соловьем, радостно подумал он. Это была простенькая, заезженная и дурацкая фраза, но другая не смогла бы описать его нынешнее состояние. Он попытался успокоиться. Хохот студентов, их громкие приветственные крики, звяканье посуды – да уж, здесь не очень-то поразмышляешь. Правда, через несколько секунд он понял: места получше все равно не найдет. Такое же – да, найдет, но лучше – нет. Поэтому он отпил от бутылки с водой (вкус у нее все-таки отличался от воды из-под крана, хотя и не слишком) и задумался. Поначалу пришла мысль о безумии. Шансы, что он сходит с ума, высоки. Амальфитано удивился, заметив, что подобная идея (и подобная возможность) отнюдь не уменьшает его энтузиазма. И радости. Мой энтузиазм и моя радость выросли под крылами бури, сказал он себе. Возможно, я действительно схожу с ума, но чувствую себя хорошо. Еще он обдумал такую возможность: высоки шансы, что безумие – если он действительно сходит с ума – будет прогрессировать, и тогда его энтузиазм обернется болью и бессилием, а самое главное, привнесет боль и бессильное отчаяние в жизнь его дочери. С точностью рентгеновского луча определив остаток на банковском счете, он решил, что отложил достаточно для того, чтобы Роса сумела вернуться в Барселону и начала там новую жизнь. Какую новую? На этот вопрос он предпочел не отвечать. Представил себя пациентом психиатрической больницы в Санта-Тереса или в Эрмосильо, как живет там взаперти, и его время от времени заходит навестить только сеньора Перес, а иногда приходят письма от Росы из Барселоны, где она будет работать и закончит учебу, где познакомится с каталонским юношей, ответственным и нежным, который в нее влюбится и будет уважать и лелеять и будет с ней любезен и с которым Роса свяжет свою жизнь, и будут они ходить по вечерам в кино и ездить в Италию или Грецию в июле или в августе – так вот, эта картина полностью устроила Амальфитано. Потом он рассмотрел другие возможности. Естественно, ни в каких призраков и духов усопших он не верит, хотя на юге Чили, где он провел свое детство, ему приходилось слышать разговоры о чудовищной женщине, которая поджидала всадников на ветке и кидалась сверху на круп лошади, обхватывала крестьянина или пастуха или контрабандиста сзади и не отпускала, словно любовница, и это объятие сводила с ума и всадника, и лошадь – те умирали на месте от страха или падали в овраг и погибали там; а еще стращали ящерицей-упырем колоколо [14], птицей-чудищем чончон [15], бродячими огоньками и целым отрядом других зловредных крошек-духов, неупокоенных душ, инкубов и суккубов и мелких демонов, что живут в горах Коста и в Андах – но Амальфитано в них не верил, и не из-за того, что получил философское образование (Шопенгауэр, к примеру, верил в призраков, а Ницше какой-нибудь призрак точно являлся, иначе с чего бы он сошел с ума), а оттого, что был материалистом. Поэтому версию с духами отмел – по крайней мере, до того, как переберет более реалистичные варианты. Нет, голос вполне мог оказаться призрачным, тут он бы не дал руку на отсечение, но поначалу надо попытаться найти другое объяснение. Он долго думал и тем не менее признал, что к данному случаю подходит только неупокоенная душа – конечно, только если невозможное окажется возможным. Он припомнил ясновидящую из Эрмосильо, мадам Кристину, прозванную ла-Санта, святая. Припомнил, каким был отец. И решил, что тот никогда, даже в виде бродячего духа, не стал бы выражаться как мексиканец – хотя, с другой стороны, гомофобии в ее самом легком виде он был не чужд. Тем не менее Амальфитано был счастлив, и это глупо было бы отрицать. И все же, в какой переплет его угораздило попасть… После обеда он провел еще несколько занятий и вернулся домой пешком. На главной площади Санта-Тереса увидел кучку женщин – они стояли перед мэрией, похоже протестовали. На одном из плакатов он прочел: «Нет безнаказанности». На другом: «Нет коррупции». Из-под кирпичных арок колониального здания за ними наблюдала группка полицейских. Амальфитано пошел дальше, но тут кто-то его окликнул по имени. Обернувшись, на противоположной стороне улицы он увидел сеньору Перес с его дочкой. Пригласил их выпить что-нибудь. В кафетерии ему объяснили, что это демонстрация, требующая больше прозрачности в расследованиях исчезновений и убийств женщин. Сеньора Перес сказала, что у нее дома сейчас живут три феминистки из Мехико-сити и что этим вечером она дает ужин в их честь. И сказала: буду очень рада, если вы придете. Роса сказала, что придет. Амальфитано сообщил, что не имеет ничего против. Потом сеньора Перес и его дочь вернулись на площадь и присоединились к демонстрации, а Амальфитано пошел дальше.
Но, не дойдя до дома, снова услышал, как его позвали по имени. «Господин Амальфитано», – сказал кто-то. Он обернулся и никого не увидел. Амальфитано уже находился далеко от центра и шел по проспекту Мадеро, где четырехэтажные дома уступали место виллам калифорнийского типа, какой был популярен в пятидесятые годы, – виллам, которые время начало разрушать уже много лет назад, когда их прежние жильцы переехали в пригород, где сейчас жил Амальфитано. Некоторые дома превратили в лавки, где также продавали мороженое, а в других продавали – даже ничего не перестроив – хлеб или одежду. На многих висели вывески, зазывающие к врачам или адвокатам, специализирующимся на разводах и уголовных преступлениях. Другие предлагали снять комнату на один день. Некоторые здания без особых изысков разделили на два или даже три отдельных дома, там продавали газеты и журналы, фрукты и овощи, или обещали прохожим вставные челюсти по исключительно низкой цене. Как только Амальфитано собрался идти дальше, его снова окликнули. И тут он его увидел. Голос доносился из машины, что стояла у тротуара. Поначалу он не признал юношу, который к нему обратился. Подумал, наверное, это кто-то из его студентов. Черные очки, черная рубашка, расстегнутая до самой груди. И загар как у популярного певца или пуэрториканского плейбоя. Садитесь, сеньор, я вас подвезу до дома. Амальфитано собрался ему ответить, что нет, спасибо, он дойдет до дома пешком, как юноша поспешил представиться. Я сын сеньора Герры, сказал он, выходя из машины со стороны улицы – а движение, надо сказать, в эти часы было весьма интенсивным, – но он вышел, даже не посмотрев по сторонам, наплевав на опасность, и Амальфитано это показалось крайне безрассудным. Обойдя машину, молодой человек подошел и протянул ему руку. Я Марко Антонио Герра, представился он, и Амальфитано припомнил, как они пили шампанское, отмечая его, Амальфитано, зачисление в штат университета, в кабинете отца Марко. Вам меня нечего бояться, сеньор преподаватель, сказал юноша, и Амальфитано безмерно удивился этой фразе. Молодой Герра встал перед ним. И улыбнулся – прямо как тогда. На нем были джинсы и сапоги-казаки. На заднем сиденье машины лежали брендовый пиджак жемчужно-серого цвета и папка с документами. Я тут мимо проезжал, сказал Марко Антонио Герра. Автомобиль встроился в движение и повез их по направлению к пригороду Линдависта, но, прежде чем они приехали, сын декана предложил зайти куда-нибудь выпить. Амальфитано самым благовоспитанным образом отклонил предложение. Ну тогда пригласите меня выпить что-нибудь у вас дома, сказал Марко Антонио Герра. Боюсь, мне нечего вам предложить, извинился Амальфитано. На нет и суда нет, ответил Марко Антонио Герра и при первом же удобном случае съехал с шоссе. Вскоре городской пейзаж поменялся. В западной части пригорода Линдависта дома были все новые и их окружали большие пустыри; некоторые улицы были и вовсе неасфальтированные. Говорят, эти пригороды – будущее нашего города, сказал Марко Антонио Герра, но я думаю, что у этого сраного города вообще нет будущего. Машина поехала прямо по футбольному полю, с другой стороны которого возвышались то ли ангары, то ли склады, окруженные колючей проволокой. За ними бежала вода то ли в канале, то ли в ручье, и с ней плыл мусор из северных пригородов. Рядом с другим пустырем они увидели рельсы – раньше Санта-Тереса соединяла с Уресом и Эрмосильо эта железнодорожная ветка. К ним робко подошло несколько собак. Марко Антонио опустил стекло и дал псам понюхать и полизать свою руку. Слева тянулось шоссе в Урес. Машина уже выезжала из Санта-Тереса. Амальфитано спросил, куда они едут. Сын Герры ответил, что в одно из немногих здешних заведений, где еще подают настоящий мексиканский мескаль.
Заведение называлось «Лос-Санкудос» [16] и представляло собой прямоугольник тридцати метров в длину и десяти в ширину с маленьким возвышением у дальней стены – там по пятницам и субботам выступали группы с романсами-корридо [17] или песнями-ранчерас [18]. Стойка там была длиной по меньшей мере метров пятнадцать. Сортир располагался на улице, и к нему можно было пройти прямо через двор или по узкому коридору из оцинкованных пластин, что соединял его с заведением. Народу было немного. Официанты – их Марко Антонио Герра звал по именам – приветствовали их, но никто не подошел принять заказ. В зале горело лишь несколько ламп. Очень рекомендую мескаль «Лос-Суисидас», сказал Марко Антонио. Амальфитано любезно улыбнулся и сказал, да, хорошо, но только одну рюмочку. Марко Антонио поднял руку и пощелкал пальцами. Эти мудаки глухие, что ли? – сказал он. Потом поднялся и подошел к стойке. Через некоторое время вернулся с двумя стаканами и наполовину полной бутылкой мескаля. Попробуйте, сказал он. Амальфитано отпил, и ему понравилось. На дне бутылки должен быть червяк, сказал он, но эти троглодиты наверняка его сожрали. Амальфитано решил, что это анекдот, и посмеялся. Но я уверяю вас: мескаль «Лос-Суисидас» подлинный, можете его пить спокойно, сказал Марко Антонио. После второго глотка Амальфитано подумал, что, действительно, это что-то невероятное. Уже не производится, горько покивал Марко Антонио, как и многое другое в этой сраной стране. А потом, пристально глядя на Амальфитано, сказал: пиздец надвигается, вы, наверное, уже это поняли, да, сеньор? Не вдаваясь в подробности и детали, Амальфитано ответил, что да, ситуация не слишком замечательная. Все рушится, прямо на глазах рушится, сказал Марко Антонио Герра. Из политиков наших управленцы просто никакие. Средний класс спит и видит, чтобы в Штаты переехать. И людей, что нанимаются в сборочные цеха, с каждым разом все больше. Знаете, что бы я сделал? Нет, ответил Амальфитано. А я бы несколько штук сжег. Несколько штук чего? – не понял Амальфитано. Да цехов этих сборочных. Ничего себе, пробормотал Амальфитано. Вывел бы на улицы войска, хотя нет, не на улицы, дороги бы перекрыл – чтобы голодающие сюда не тащились. Блокпосты на шоссе? – переспросил Амальфитано. Ну да, это единственное решение. Возможно, есть еще какие-то, пробормотал Амальфитано. Народ потерял уважение, сообщил Марко Антонио Герра. Уважение к другим и уважение к себе. Амальфитано посмотрел на стойку. Там, искоса поглядывая на их столик, стояли и перешептывались трое официантов. Думаю, нам пора уходить, сказал Амальфитано. Марко Антонио Герра посмотрел на официантов, сделал им неприличный жест и рассмеялся. Амальфитано взял его за руку и потащил к парковке. Уже стемнело, и в вышине на железной конструкции сияла огромная вывеска с длинноногим комаром. Похоже, эти люди имеют что-то против вас, сказал Амальфитано. Не волнуйтесь, сеньор, сказал Марко Антонио Герра, я при оружии.
Вернувшись домой, Амальфитано тут же забыл о молодом Герре и подумал, что, может, он не так уж и безумен, а голос навряд ли принадлежит неупокоенной душе. А что, если это телепатия? Вот у мапуче или арауканцев же есть телепаты! И припомнил тоненькую, меньше ста страниц в объеме, книжицу некоего Лонко Килапана, изданную в Сантьяго-де-Чили в 1978 году, – ее прислал старый друг-шутник, когда Амальфитано еще жил в Европе. Этот самый Килапан титуловал себя вот таким образом: Историк Народа, Президент Туземной конфедерации Чили и Секретарь Академии арауканского языка. Книга называлась «О’Хиггинс – арауканец», а дальше шел подзаголовок: «17 доказательств, взятых из Тайной Истории Араукании». Между заголовком и подзаголовком красовалась следующая фраза: «Текст одобрен Арауканским историческим советом». Потом шел пролог: «Пролог. Трудно придется тому, что захочет узреть родство между арауканцами и героями войны за независимость Чили – его очень трудно найти и еще труднее обосновать. Потому что братья Каррера, Маккенна, Фрейре, Мануэль Родригес и другие могли похвастаться исключительно иберийским происхождением. Но есть случай, где родство с арауканцами очевидно и сверкает, подобно полуденному солнцу, – это Бернардо О’Хиггинс, и доказательством сему являются 17 фактов. Бернардо не был незаконнорожденным ребенком, как его с жалостью описывают некоторые историки, в то время как другие открыто ликуют по этому поводу. Это доблестный законный сын губернатора Чили и вице-короля Перу, Амбросио O’Хиггинса, ирландца, и арауканской женщины, принадлежавшей одному из крупнейших племен Араукании. Брак был заключен согласно законам Адмапу, традиционным обычаем Гапитун (ритуальным похищением). Биография Освободителя впервые пересекается с тысячелетней тайной арауканского народа, как раз в канун двухсотлетнего юбилея его Рождения; она переходит с Литранга* на бумагу, с верностью фактам, характерной исключительно для эпеутуфе». На этом пролог заканчивался, далее следовала подпись Хосе Р. Пичиньюаля, касика Пуэрто-Сааведра.
Любопытно, подумал Амальфитано, глядя на книгу у себя в руках. Любопытно, очень любопытно. К примеру, вот этот одинокий астериск со сноской. Литранг: доска из гладкого камня, на которой писали арауканцы. Но зачем ставить астериск после «литранга» и не ставить его после слов «адмапу» и «эпеутуфе»? Или вождь племени из Пуэрто-Сааведра полагал, что все и так их знают? И потом вот эта фраза о незаконности или законности рождения О’Хиггинса – что он не незаконный сын, которого описывают с жалостью