Глава вторая Маргарит

Февраль 1956 года. Архив КГБ СССР. Комната для чтения документов


– А ведь она не была белошвейкой, – констатирует Никифоров, листая папку.

– Нет. Ее семья родом из Дижона. Небогатая, но вполне приличная. Образование ей дать не могли, на это денег в семье не было. В восемнадцать она уезжает в столицу, находит работу и самостоятельно ходит на лекции в Сорбонну. Образ жизни ведет достаточно замкнутый. В предосудительном поведении замечена не была…

– Специально выясняли?

– Запрашивали посольских. Сами понимаете, довольно сложно было не нашуметь, но, вроде, все обошлось. У них там большой войны не было, документы все в порядке. Долго искать не пришлось. Мадмуазель Ноэ работала флористкой в небольшом магазинчике с оранжереей в районе рынка Бобур. Потом этот магазин купит Терещенко, чтобы подарить своей будущей жене. Она везде сопровождает его, но до определенного момента никогда не пересекает порога дома его семьи.


Июнь 1910 года. Монте-Карло. Театр

Маргарит и Мишель сидят в ложе и слушают выступление Федора Шаляпина.

Из ложи напротив на них смотрит Елизавета Михайловна. Рядом с ней сидит Пелагея с сестрами и Варвара Ханенко, тетка Мишеля. Елизавета Михайловна не обращает внимания на сцену – ее бинокль направлен на ложу сына.

– Он выводит ее в свет, – говорит она негромко, но в голосе такая неприязнь, что Варвара невольно поеживается. – Он не стесняется появляться на людях с этой девкой…

– Мама, – шепчет Пелагея. – Не надо.

– Он смеет…

– Лиза, – перебивает ее тихонько Варвара. – Он на ней все-таки не женился. Ты этого хотела? Давай-ка, дорогая, слушать Шаляпина!

Елизавета Михайловна продолжает смотреть на сына и его подругу в бинокль.

Шаляпин заканчивает очередную арию. Зал взрывается аплодисментами.


За кулисами театра

Терещенко с Маргарит подходят к Шаляпину..

– Михаил Иванович! Дорогой! – гудит Федор Иванович, раскрывая объятия.

Они с Терещенко обнимаются.

– Как я рад вас видеть!

– А я вас рад еще и слышать! – шутит Михаил. – Какой концерт, Федор Иванович! Если бы я не любил оперу, то услышав вас, изменил бы мнение! Позвольте представить – моя близкая подруга Маргарит Ноэ!

Шаляпин целует Маргарит руку.

– Мадмуазель! Вы прекрасны!

Маргарит смотрит на певца без смущения.

– Михаил Иванович, она диво как хороша! – говорит Шаляпин, не выпуская руку девушки. – Пока мы, бедные актеры, в поте своего лица добываем хлеб насущный, вы, богатеи, забираете самых красивых девушек!

– И это говорит мне человек театра! – подыгрывает Шаляпину Михаил. – Театр – это настоящий цветник! А вы заглядываетесь на наш скромный садик!

– Но какие розы в нем цветут! – басит Шаляпин, смешно поднимая брови. – Какие розы!

– Мы зашли пригласить вас на ужин, – продолжает разговор Терещенко. – Авто ждет нас у подъезда…


Вечеринка у Михаила Терещенко. Съемный особняк с садом

Столы установлены прямо на траве. Накрыт богатый фуршет, с настоящим шиком – с шампанским, икрой, стерлядью и ананасами.

Под легким навесом рояль, причем не кабинетный, а концертный. Вазы с живыми цветами, вазы с фруктами, хорошая посуда, официанты во фраках.

Михаил и Маргарит в роли хозяев дома. Рядом с ними Пелагея – раскрасневшаяся от удовольствия, шампанского и хорошей компании.

Шаляпин – гвоздь программы. Он шутит, смеется, много пьет – вокруг него постоянный круговорот гостей.

Публика разношерстна – тут тебе и представители богемы (и русской, и французской), и люди в мундирах, и золотая русская молодежь, и множество молодых девушек самого разного происхождения. Они напоминают бабочек – яркие, легкокрылые, в свободных платьях по последней моде.

Играет небольшой струнный оркестр.

Гости пьют, едят, разговаривают. Чувствуется, что все друг друга знают, а те, кого не знают, все равно чувствуют себя, как дома – такая атмосфера царит на вилле.

Мишель с Маргарит постоянно переходят от стола к столу, от группы к группе. Это не только обязанности хозяина, это еще и желание Михаила показать свою подругу знакомым. Она действительно хороша и счастлива, что видно невооруженным глазом. Ей льстит внимание Мишеля и его друзей. Ей нравится изображать хозяйку прекрасной вечеринки, хотя на ней она такая же гостья, как и все остальные.


– Познакомься, Сергей, – обращается Терещенко к невысокому человеку с усиками и добрым, с мягкими чертами, лицом и грустными глазами бассета. – Это очень дорогой мне человек – Маргарит Ноэ. Маргарит – этот добрейший месье не кто иной, как господин Дягилев. Проводник русского искусства в Европу и европейского – в наши пенаты. Без его участия сегодняшний концерт Федора Ивановича не состоялся бы…

– Мадмуазель Маргарит! – Дягилев целует ей руку. – Рад знакомству! Мишель несколько преувеличивает мою влиятельность! Концерт Федора Ивановича в Монте-Карло – его заслуга. Увы, моя антрепренерская деятельность пока не приносит прибыли… И без помощи Михаила мне пришлось бы туго…

– В следующем году, Сергей, – говорит Терещенко, снимая бокалы для всех троих с подноса подскочившего на полусогнутых официанта, – следует привести в Париж балет. Твои «Исторические русские концерты» бесподобны, но слишком серьезны для здешней публики! Рахманинов – это прекрасно! Римский-Корсаков изумителен! Но если ты хочешь аншлага – покажи Франции красивые женские ноги и чувственный танец, и французы не смогут устоять! Давайте-ка выпьем за твой успех!

Он приобнимает Маргарит за талию.

– Смотри, милая, здесь собрался цвет русского искусства. Вот это – любимый художник Дягилева – Леон Бакст. Он пишет потрясающие портреты, но его декорации к спектаклям – это нечто!

Не может быть! – внезапно восклицает Дягилев, заметив в толпе высокую женщину с прической-«бабеттой». В голосе его некоторое напряжение. – И товарищ Герман здесь?

Михаил сначала недоуменно оглядывается, а потом смеется.

– Ты о Гиппиус? Я пригласил ее с супругом. Бываю иногда на ее парижских субботах… Это, Маргарит, мать всех символистов с мужем – знаменитым Дмитрием Мережковским, философом и гуманистом, известным на всю Европу. Удивительного ума женщина! Обожает писать под мужскими псевдонимами, чтобы никто не поставил ей в упрек стальную логику и жесткость стиля! А как пламенна! Просто Робеспьер в юбке!

– А второй мужчина кто? – спрашивает Маргарит.

Терещенко бросает быстрый взгляд на Дягилева, тот замечает смущение Михаила и делает попытку улыбнуться.

– Это Дмитрий Философов, друг семьи.

– Вот как? – удивляется Маргарит.

Дягилев пожимает плечами, он явно растерян и огорчен.

– Вы, мадмуазель Ноэ, совершенно не знаете нравов нашей богемы. Иначе бы не удивлялись. Это я должен удивляться…

– Как это она приняла твое приглашение? – замечает Дягилев, повернувшись к Терещенко. – Те взгляды, что она продвигает в последнее время…

– С ее стороны было бы глупо не прийти, – отвечает Терещенко, – Но я и понятия не имел, что они придут втроем. Ты уж прости меня, Сережа…

Маргарит смотрит на него с непониманием во взгляде.

– Ерунда, – говорит Дягилев и кривит угол рта. – Давай не будем. Во-первых, понятно, что все хотят послушать Шаляпина, не заплатив и франка за билет – это уже прекрасно. Во-вторых, Сережа, здесь сегодня можно увидеть всю русскую Францию и кто пропустит такую возможность: на других посмотреть и себя показать?

– И для этого не придется бродить по брассериям и притонам Монмартра, – подхватывает Терещенко с облегчением. – Смотри, Марг… Какие люди! Видишь, кто любезничает с моей сестрой? Это Андрей Белый – мой большой друг и несомненный гений. Вот тот седой… Да, тот что ест канапе с икрой, мужчина с грустным взглядом – Саша Гликберг, он же Черный… Самое острое перо России! Ты читал его «Чепуху»?

– Витте – родиной живет

И себя не любит.

Вся страна с надеждой ждет,

Кто ее погубит! —

декламирует кто-то за их спиной приятным голосом.

Все трое поворачиваются.

Перед ними невысокий узкоплечий человек в летнем костюме, скуластый, с внимательным прищуром темных глаз. Он брит, но с усами, и лысоват, несмотря на молодой возраст.

– Я прошу прощения, – говорит человек с улыбкой, – за то, что вторгаюсь в вашу беседу, но так как мы с Михаилом Ивановичем были представлены друг другу, то я счел возможным подойти. Тем более, что стихи Черного – моя большая слабость! У цензоров начинается истерика при первом же упоминании его имени! Вы помните меня, господин Терещенко? Мы виделись это зимой у Мережковских…

– Вы… Да, конечно, – вспоминает Мишель. – Прошу прощения, что сразу не узнал. Вы же писатель? Ропщин, кажется? Так? Вас еще Зинаида Михайловна хвалила чрезвычайно!

– Совершенно верно, – Ропщин чуть склоняет голову в знак согласия. – Ропщин, Виктор Викторович.

– Это Маргарит Ноэ…

– Мадмуазель…

– Дягилев, Сергей Петрович, – представляется Дягилев, с интересом разглядывая писателя.

– Наслышан. Рад знакомству. – кивает Ропщин. – Я подошел поблагодарить хозяина за прекрасный вечер. Вынужден уехать ночным поездом, к сожалению – дела. Могу ли я попросить вас о встрече на следующей неделе? В Париже? Буквально несколько минут, Михаил Иванович.

– Конечно, Виктор Викторович.

– Благодарю. Мадмуазель Ноэ! Месье Дягилев!

– Он военный? – спрашивает Маргарит, когда Ропщин уходит. – Так себя держит…

– Не знаю, – Терещенко пожимает плечами. – Писатель. Приятный человек, не так ли?

– Весьма мужественный, – говорит Дягилев. – И привлекательный… Я оставлю вас ненадолго!

Когда он удаляется, Марг и Мишель переглядываются и, с трудом сдерживая смех, скрываются в темную аллею.

– Ты не богема? – спрашивает Марг, пока Мишель торопливо целует ее шею. – Надеюсь, ты у меня без странностей?

Играет музыка – вступление к арии – и тут же замолкает.

Слышен голос Шаляпина:

– Михаил Иванович! Мишенька! Вы где?

– Идем! Тебя ждут! – Марг отталкивает любовника.

– Мы здесь!

Они выходят на свет, к импровизированной сцене, под свет ламп.

– Михаил Иванович! Друг мой! – басит Шаляпин. – А почему бы нам с вами не спеть дуэтом!

– С вами? – ужасается было Терещенко.

– Со мной… Со мной… Да вы не бойтесь! Если что, я вам помогу! Маэстро, начинаем! Да идите же сюда, Миша!

Терещенко отпускает руку Марг и становится рядом с Шаляпиным, у рояля.

Шаляпин приобнимает его за плечи и начинает петь. Мишель подпевает, сначала робко, а потом все увереннее и увереннее. У него весьма приятный баритон.

Марг смотрит на Терещенко влюбленными глазами.

Такие люди вокруг него! Такие люди!


Февраль 1956 года. Архив КГБ СССР. Комната для чтения документов

– Погодите-ка… Погодите-ка… Ропщин. Неужели…

Никифоров улыбается, щелкает пальцами…

– Ну, скажи мне, капитан! Я прав?

Капитан улыбается в ответ.

– Я знаком с операцией «Трест», – продолжает Никифоров. – Читал артузовские архивы… И, если память мне не изменяет… Ропщин – это псевдо Бориса Савинкова.

– Все верно, Сергей Алек…

Никифоров укоризненно смотрит на собеседника.

– …Сергей… – поправляется тот. – Контакт зафиксирован. Есть соответствующее донесение агента. В то время Савинков пытался всеми силами возродить Боевую Организацию Эсеров, искал деньги… И многие давали.

– Ничего удивительного, – дергает бровью и щекой Никифоров. – Глупо было бы недооценивать Бориса Викторовича. Он был умный и опасный враг. Жестокий, но не растерявший своих идеалов. Артузов его переиграл, но сломать Савинкова не удалось. Это была их единственная встреча на то время?

– Нет. Агентурное донесение указывает на то, что еще одна встреча состоялась. Причем тут же, в Париже, буквально через считаные дни.


Июнь 1910 года. Дом Терещенко в Париже. Кабинет.

В кабинете Ропщин и Терещенко

– Как и обещал, много времени у вас не займу, – говорит Ропщин. – У Мережковских говорят, что вы поддерживаете мысль о том, что России нужны перемены. Я правильно понял?

Терещенко с интересом смотрит на сидящего перед ним человека, а потом кивает.

– Знакомы ли вы с работами теоретиков революции?

– Знаком.

– Поддерживаете?

– Отчасти.

Ропщин улыбается.

– Бакунина или Маркса?

– Это не мои кумиры.

– Рано или поздно придется определиться с симпатиями.

– Я не тороплюсь. Но я действительно уверен, что России нужны перемены.

– Перемены не происходят сами собой. Их делают люди.

– Я знаю.

– Скажите, Михаил Иванович, готовы ли вы поддержать таких людей?

– Материально? – спрашивает Терещенко.

– Можете дополнительно оказать моральную поддержку.

– О какой сумме идет речь?

– О суммах, Михаил Иванович, о суммах. Это процесс, который не происходит быстро. Я просил бы вас финансировать нашу деятельность на постоянной основе…

– От лица какой партии вы говорите, Виктор Викторович? – внезапно перебивает Терещенко. – Кто вы? Анархист? Социал-демократ? Социалист-революционер?

– Последнее, – сообщает Ропщин после недолгого раздумья. – У вас есть предубеждение против эсеров?

– За последний год, господин Ропщин, я профинансировал несколько революционных партий, так что мой вклад в возможные перемены уже достаточно весом. Поясните мне, почему я должен помогать вам, а не другим?

– Собственно говоря, у меня нет аргументов, за исключением того, что моя партия самая влиятельная, многочисленная и сильная из всех. У нас есть все шансы стать новой властью в стране, а мы умеем помнить своих друзей. Многие ваши коллеги дальновидно помогают не кому-то одному, а всему революционному процессу. Вы ведь любите играть, господин Терещенко?

– О да… Я игрок и, говорят, неплохой.

– В забеге на ипподроме одна лошадь обязательно придет первой. И если вы ставите на всех лошадей, то в проигрыше не будете никогда. Вам понятна ассоциация?

– А вы, господин Ропщин, циник.

– Я реалист. Вы – богаты. Вы, как и мы, считаете, что самодержавие – зло для России. Я не думаю, что вы станете бомбистом, но уверен – как неравнодушный человек либеральных взглядов не останетесь в стороне от революции. Оставить след в истории одними деньгами невозможно, а мы – это ваша возможность расписаться на теле вечности.

– А вы еще и поэт…

– Я прозаик…

– Тысяча рублей в месяц. – сказал Терещенко, доставая чековую книжку. – Могу выписывать чек, могу переводить средства на указанный вами счет. Сумма не обсуждается.

– Щедрое предложение.

– Более чем.

– Сегодня предпочтительнее чек.

Мишель выписывает чек и передает его собеседнику.

– Благодарю.

– Так вы, Виктор Викторович, все-таки литератор? Или профессиональный революционер?

– Я, Михаил Иванович, сейчас работаю над романом. Большим романом. Но только тогда, когда не занят делом всей моей жизни – будущим России.

– Что ж… Как закончите книгу, пришлите экземпляр – любопытно будет прочитать.

– С удовольствием, Михаил Иванович. Разрешите откланяться?

Они пожимают друг другу руки.

В дверях Ропщин сталкивается с Дориком – Федором Федоровичем – кузеном Терещенко, раскланивается и выходит прочь.

– И кто этот «юноша бледный со взором горящим»? – спрашивает кузен.

– Литератор, мы познакомились на одной из суббот у Мережковских… Денег просил.

– Держу пари – он карбонарий! – говорит Дорик, падая на кожаную кушетку.

– Откуда ты знаешь? – улыбается Терещенко.

– Тут каждый второй карбонарий просит денег на русскую революцию… – морщится Дорик. – Папа говорит, что удобнее всего делать революцию из Парижа. Или из Швейцарии. Безопасно, климат прекрасный, кухня хорошая, вина превосходны. Опять-таки, сыр вкусный… Правда, жить на широкую ногу стоит немалых денег и их порой не хватает на революционную деятельность!

– И дядя дает?

– Наверное, дает, но не всем. К нему господа революционеры тоже ходят караванами – на всех не напасешься. Спроси его, он тебе ответит, как масон масону…

– Дорик! – восклицает с укоризной Терещенко.

– Секрет Полишинеля, – смеется Федор Федорович. – Все мало-мальски обеспеченные люди в этой стране состоят в масонских ложах. Мне повезло, я младший сын в семье, и меня туда никто не тащит. И слава Богу! Я совершенно не чувствую себя обделенным! К делу, Мишель! У меня сегодня самостоятельный полет. Поддержишь присутствием?


Июнь 1910 года. Аэродром под Парижем

Аэродром – это громко сказано. Поле, несколько больших сараев, бочки с горючим в загородке.

Возле сарая на траве стоит странная конструкция, более похожая на изломанную этажерку, чем на самолет. Но это самолет, пусть и непривычной компоновки, но самолет.

На жестком сиденье в середине летательного аппарата сидит Дорик. Перед ним автомобильный руль, сзади – мотор и винт.

Чуть поодаль стоят Маргарит и Михаил.

Мотор с треском начинает работать. Дорик машет рукой, и аэроплан начинает катиться по полю. Винт сзади превращается в сверкающую плоскость. Самолетик двигается все быстрее и быстрее, на лице Дорика страх и восторг одновременно. Аэроплан подпрыгивает и взмывает в воздух, правда, невысоко. Он летит, качая крыльями, как подбитая утка.

Мишель и Маргарит кричат и бегут вслед.

Коснувшись травы огромными колесами, он снова взлетает и на этот раз держится в воздухе больше 20 секунд. Еще прыжок, еще…

И вот крылатая машина уже катится, треща двигателем.

Дорик выскакивает на землю, бежит к Мишелю и Маргарит. Он возбужден, счастлив и испуган.

– Я летел! – кричит он. – Мишка, брат! Я летел, как птица! Вуазен – гений! Теперь я знаю, чем буду заниматься всю жизнь! Мы с Сикорским построим самый лучший самолет на свете! Самый лучший, самый быстрый! И я назову его нашим именем – Терещенко!

Он обнимает Мишеля и целует Маргарит в щеку.

– Все! Едемте пить! Сегодня – самый счастливый день в моей жизни!


Июнь 1910 года. Парижский дом Терещенко. Поздний вечер

Возле дома останавливается «роллс-ройс» Михаила. Они с Маргарит входят в парадное. Ожидающий их домоправитель с поклоном подает Терещенко телеграмму. Тот читает. Хмурится.

– Что-то случилось? – спрашивает Маргарит.

– Это от матери. Дела семьи требуют моего нахождения в Петербурге.

– Полагаю, – говорит Маргарит, – что спрашивать, поеду ли я с тобой – излишне?

– Пока – да.

Они поднимаются по лестнице.

– Что значит «пока», Мишель? Я никогда не стану русской княжной, а значит, никогда не буду угодна твой матери.

– Я подготовлю твой переезд в Петербург, Марго.

– Но не сейчас?

Михаил качает головой.

– Не сейчас, дорогая. Обещаю, я буду приезжать к тебе так часто, как смогу.

– И сколько это будет длиться? Год? Два?

– Я не знаю, девочка моя, я не знаю…

31 марта 1956 года. Монте-Карло. Прибрежное кафе

– Вы знаете, – говорит Сергей, – я, как журналист, вам немного завидую. Люди, с которыми вы общались, для меня – легенды! Шаляпин, Дягилев, Мережковский, Гиппиус… Какие фамилии! Я бы многое отдал за то, чтобы побеседовать с ними…

Терещенко улыбается.

– Вы, наверное, года 23-го? Так?

– Почти угадали. 22-го.

– Вы просто не можете знать, что представляло собой общество во времена моей молодости. Я имею в виду ту самую прослойку образованных людей, которых ваш гений из Симбирска так сильно не любил. Все друг друга знали, пусть не напрямую, но через кого-то из близких. Страна была огромна, но прослойка узка. Известно ли вам, месье Никифоров, что отец господина Керенского был директором гимназии, в которой учился будущий вождь вашего пролетариата? После смерти отца Ульянова он взял опеку над его семьей и даже ходатайствовал о том, чтобы Ульянову дали медаль?

– Я читал парижское интервью Керенского.

– Ну, я-то знал эту историю намного раньше! Именно поэтому Керенский легкомысленно относился к предупреждениям – а ему все твердили, что Ленин опасен! – и не предпринял решительных действий против большевиков. И Протопопов был из Симбирска… Вы же знаете, кто такой Протопопов?

– Конечно, – кивает Сергей. – Министр внутренних дел. Реакционер и палач.

– Вы говорите так же, как я в феврале 17-го. Нынче я бы не стал так однозначно трактовать его роль в тех событиях. Хотя… Крови он пролил немало. Но я сейчас не об этом… Три человека! Три человека из маленького городка, провинциалы, приехавшие в столицу из глухомани, в 17-м решали судьбу империи. Если это не ухмылка истории, то я ничего не понимаю в жизни. Где бы вы ни были – в Москве, Киеве, в Крыму, в Петербурге – вы везде общались с людьми своего круга, а значит, практически с одними и теми же персонами. Или с их родственниками. Или с их знакомыми. У нас в доме – и в Петербурге, и в Канне, и в Киеве, – бывали и великие князья, и певцы, и писатели, и актеры, и поэты, и промышленники. И революционеры, кстати, бывали… Фронда была в моде. Верите, многие промышленники поддерживали революционеров. Мы давали деньги тем, кто нас потом уничтожил, выгнал из страны…

– Но, Михаил Иванович, многие остались… Приняли революцию и умом, и сердцем – и остались.

Терещенко смотрит на Никифорова с иронией.

– Давайте сэкономим друг другу время, – предлагает он. – Вы же не хотите, чтобы я врал и рассказывал вам небылицы? Тогда постарайтесь не лгать мне. Вы далеко не глупы, месье Никифоров, и далеко не так простодушны, как стараетесь показать. Я старше вас на 40 лет и могу не сомневаться ни в своем опыте, ни в своей интуиции. Я не люблю советскую власть и не пытайтесь рассказывать мне о том, что она самая гуманная на свете. Но я знаю, что с любой, даже самой бесчеловечной властью можно сотрудничать, если она готова на это пойти. Я устал ждать выстрела в спину. Или ножа под лопатку. Или удара ледорубом. И то, что вы приехали брать у меня интервью, открыто попросив о встрече через посольство, я воспринял как хороший знак. Это значит, что молоко скисло окончательно…

– Меня просто попросили взять интервью, – примирительно поднимает ладони Сергей. – Вы же кладезь информации, Михаил Иванович. Не думаю, что ваше интервью будет менее значимым, чем интервью Керенского. Кстати, вы не общаетесь?

– У нас сложные взаимоотношения… Нам не о чем с ним говорить.

– И все-таки у меня есть несколько вопросов…

– Я отвечу на ваши вопросы, – перебивает Терещенко. – А вы уж потом сами решите, что писать, а что нет. Пленки тем и хороши, что их расшифровки легко редактировать, не так ли, месье Никифоров?

– Так, – кивает Сергей, и Терещенко удовлетворенно жмурится, глядя на ослепительно голубое небо и море, простирающееся перед ними.

– Вот и хорошо, – говорит он. – Вернемся к тому, с чего начали… Я действительно общался с актерами, литераторами, поэтами. Это теперь они в учебниках и энциклопедиях, а тогда… Тогда все мы были молоды, амбициозны и мечтали завоевать мир! Единственная разница между мной и ими заключалась в том, что я мог поддержать свои амбиции деньгами, а они – нет. Но я с удовольствием приходил к ним на помощь. В то время я стал чиновником для особых поручений при Дирекции Имперских театров. Правда, содержание мне за это не платили… Но работа на благо Мельпомене была для меня лучшей наградой…


Июнь 1911 год. Петербург

Дворцовая набережная, по ней катит автомобиль. Это не роскошный «роллс-ройс» с Лазурного берега, а более уместный в Петербурге «даймлер» последней модели. За рулем – Михаил Терещенко.

Он повзрослел, заматерел фигурой, и теперь с виду уже не юноша, а молодой 25-летний мужчина: уверенный в себе, прекрасно одетый, холеный.

И Петербург 1911 года – прекрасный и холеный. Богатый, красивый столичный город. Новые здания, хорошие дороги, улицы по европейскому типу, на них машины, коляски извозчиков, трамваи и великое множество людей. Столица кипит жизнью.

Город хорошо виден из авто Терещенко – Сенатская площадь, Исаакиевский сквер, мост через Мойку…

«Даймлер» притормаживает возле здания Мариинского театра и въезжает во внутренний двор.

Рядом с театром множество колясок, машин, и подъезжают все новые и новые – вечер, в театре будут давать балет. На афишах фамилии крупными буквами – «Вацлав Нижинский», «Русский балет Дягилева», «Шаляпин в опере «Хованщина» и конечно же «Анна Павлова».

Терещенко входит в здание театра, поднимается по лестнице…

Вот он идет по коридору, где расположены театральные уборные. На каждой двери – табличка с фамилией.

Он останавливается возле двери с надписью «Артистка Павлова» и стучит. В руках у Михаила букет роз.

Дверь распахивается.

На пороге – Павлова. Она еще не в балетном костюме, но волосы уже взяты повязкой, на лице грим.


– Господин чиновник по особым поручениям? – говорит она букету, которым Мишель прикрыл лицо.

– Новая звезда русского балета? – спрашивает Терещенко, выглядывая из-за цветов.

– Единственная! Единственная звезда! – поправляет его Павлова. – Прошу вас, господин инспектор, заходите, не стойте на пороге!

Михаил входит в гримерную.

Как только дверь закрывается, он обнимает Павлову и целует ее. Анна выскальзывает из его объятий, подхватывая букет.

– Миша, у меня спектакль… Ты испортишь мне всю красоту…

– Испорчу твою красоту? Сомневаюсь, что у кого-то это получится!

– А почему букет до, а не после? – спрашивает она, устанавливая розы в вазу.

– Второй букет ждет в авто, – улыбается Михаил. – Просто после спектакля тут впору открывать цветочный магазин, а сейчас мои розы у тебя единственные.

– Ты ревнуешь?

– Как можно ревновать тебя к зрителям? Мне лестно, что они поклоняются тебе. Ты для них – богиня…

– А для тебя? – говорит она кокетливо.

– Для меня ты тоже богиня, Анна. Муза танца, Терпсихора. Когда ты танцуешь Лебедя, то сердце мое каждый раз замирает, как перед смертью. Но когда мы остаемся наедине… Я вспоминаю о том, что прежде всего ты – женщина!

Ей нравится то, что он говорит, и нравится то, КАК он это говорит.

– Ты делаешь мне комплименты потому, что я снова уезжаю и оставляю тебя одного?

– Иногда я жалею, что дал Дягилеву совет заняться балетом. Ваши постоянные гастроли! Вот пожалуюсь Теляковскому, что без Анны Павловой Мариинка уже и не Мариинка!

– Слышал бы тебя Сергей!

– Он сделал себе состояние на ваших гастролях! – обиженно говорит Терещенко. – Неужели нужно постоянно куда-то ездить!

– Он сделал меня звездой, – возражает Анна, садясь у зеркала. – А русский балет – самым популярным в Европе. Если ради этого надо ездить на гастроли пять раз в год – я буду ездить. Кстати, как продвигается твоя статья о балете?

– Превосходно! Выйдет в этом месяце.

– И ты упоминаешь обо мне?

– Исключительно в хвалебных тонах.

– Только меня?

– Если честно… – мнется Михаил. – Не только тебя.

– А что? – она поворачивается к Терещенко и поднимает нарисованную бровь. – В театре есть еще балерины?

– Я все-таки театральный критик – другие балерины, конечно, есть. Но скучаю я только по тебе.

Павлова встает из-за трельяжа и наклоняется над Терещенко, нависает над ним так, что их лица почти соприкасаются:

– Если ты страстно влюблен и скучаешь… Сделай так, как прошлой осенью. Брось все и поезжай с нами на гастроли. Основания у тебя есть – ты антрепренер, чиновник по особым поручениям при директоре Императорских театров, Владимир Аркадьевич в тебе души не чает и свое разрешение на поездку даст. Я буду рада. Дягилев с ума сойдет от счастья, что кто-то разделит его ношу. И твоя француженка будет не против лишний раз тебя увидеть…

– Ты так легко об этом говоришь…

– Я не ревнива. У тебя есть обязательства, у меня есть обязательства. Нас познакомил театр, он же нас когда-то и разлучит. Но мне приятно, когда ты рядом… Так что? Поедешь?

Михаил внимательно смотрит на нее снизу вверх.

– Нет, Аня. Я не смогу. Не в этот раз.

Павлова резко отстраняется от него и пожимает плечами.

– Ну, хоть не врешь… Уже хорошо. Оставайся. Делай свои дела. Мы вернемся к началу сезона и тогда посмотрим, что будет дальше…

Она заходит за ширму и продолжает:

– И будет ли вообще это самое «мы»…

Шуршит надеваемая пачка.

– Не обижайся… – примирительно говорит Михаил.

– Я не в обиде, – отвечает Павлова, выглянув над ширмой. – Не терзай себя, у нас ничего не кончено, просто – небольшой антракт. И перестань дуться! Иди в зал, мне надо затянуть костюм. И не смотри на меня так! Никто не должен видеть Лебедя без оперения!


Зал Мариинского театра. Аншлаг. Балет «Египетские ночи»

В ложе Терещенко и Александр Блок. Оба с восхищением смотрят на сцену, на танцующую Павлову. Финал. Зал взрывается аплодисментами. Крики «Браво!». На сцену летят цветы. В партере зрители встают, галерка бешено аплодирует.

Блок улыбается и говорит что-то на ухо Терещенко.

На сцене раскланиваются артисты. Впереди прима труппы Анна Павлова.


Блок и Терещенко возле гримерных.

Терещенко снова стучит в дверь с табличкой «Артистка Павлова». Они входят. Анна уже переодета и без театрального грима. Видно, что она устала, но глаза блестят. Комната действительно напоминает оранжерею – цветы везде. Мужчины вручают ей еще два букета. У Терещенко это снова букет превосходных роз. У Блока – букет камелий.

Терещенко целует Павловой руку, но она игнорирует его многозначительный взгляд.

– Благодарю вас, Анна Павловна, – говорит Блок с чувством. – Я давно не получал такого удовольствия. Для меня ваш танец каждый раз как открытие…

– Вы тот самый Блок? – спрашивает Павлова. – Мишель скрывал от меня свое знакомство с вами! А я, Саша, люблю ваши стихи!


Петербург. Белая ночь. Набережная Невы

У воды стоят Блок и Терещенко. Оба слегка пьяны и курят.

– Так ты уезжаешь? – спрашивает Михаил.

– Приходится…

– И куда на этот раз?

– Еду во Францию, – Блок вздыхает. – Никуда не хочу ехать, друг мой…

– Оставь. Париж прекрасен! Поедешь в Канн, подышишь морем…

– Я нынче в Бретань, врачи прописали морские купания. Впрочем… Везде одно и то же. Жизнь человеческая – грязь и мерзкая лужа. Что у нас, что в Италии, что в Париже… И место, куда я еду, для русского уха звучит отвратительно… Аберврак! Ну что хорошего можно ожидать от деревушки с таким названием?!

Терещенко смеется.

– Декаданс… Тебя, Сашенька, как не поверни – везде драма. Любовь – драма, дружба – драма, поездка – драма… Хорошо тебе – драма! Плохо – тоже драма! Ты ж после Италии такие стихи написал! Чудесные! А сейчас? Сплин одолел?

– Одолел, – соглашается Блок и садится на ступени у самой воды. – У поэтов, ты знаешь, это случается.

– А может, ты просто пьян?

– Пьян… Но недостаточно. Ты думаешь, отчего я пью? А все просто! Я добрый, когда пьяный. Когда я пьяный – мне хорошо. Но не могу же я все время пить?

– А вдруг Париж тебе понравится?

– Не понравится… Я не успеваю уехать и сразу хочу домой. Пусть здесь все плохо, но там – еще хуже. Здесь все свое, пусть беспросветное…

– Есть хоть что-то, что тебе нравится, Саша?

– Театр, – говорит Блок серьезно. – Рассветы. Первый снег. Море. Как пахнет свежий хлеб. Белые ночи. Достаточно?

– Вполне. А люди?

– С людьми – сложнее. Вот Пелагея твоя нравится…

– Вы это оставьте, господин Блок, – с деланной суровостью приказывает Терещенко. – Вы человек семейный, давно женатый…

– Спасибо, – криво ухмыляется Блок, прикуривая следующую папиросу. – Подсказал. Я, Миша, хорошо помню, что женат. И днем помню, и ночью. Тянется этот брак и тянется… И никак не закончится, хотя давно должен был. Он умирает, а мы с Любой его оживляем. Он снова падает, а мы его, как лягушку в анатомическом театре – током! И получаются у нас не чувства, не священный союз, а гальванизированный труп, который толком и не похоронить… А Пелагея… Она дивный человек! Умная, добрая, тонко чувствующая… Но она твоя сестра, и оскорблять тебя ухаживаниями за ней я не буду. Пошлость какая! Завести роман с незамужней сестрой друга! В этом злосчастном Абервраке ждет меня Любовь Дмитриевна, к ней и поеду… Все лучше купаться в холодном море, чем пить лекарства, что мне прописывает этот Пекелис. Он мне вино пить не велит, думает, от его порошков мне легче.

– От вина всем легче, Саша, – говорит Терещенко. – Только это не та легкость. Я, знаешь ли, у себя некоторые клапаны перекрыл. Напрочь. Потому что если их открыть, останется одно – пить. И единственный способ держать их закрытыми – это не иметь ни одной свободной минуты. Чтобы ты постоянно ворочался в чужих и своих заботах, как свинья в грязи. Это, Саша, получше всяких порошков и водки.

– Тебе-то это зачем? Ты же у нас богат, как Крез! Соберись и уезжай прочь, к своей Маргарит. Ты же этого хочешь? Тебе на хлеб насущный зарабатывать надобности нет. Для тебя весь мир – дом! Право, я иногда жалею, что не родился тобой!

– А я иногда жалею, что не родился тобой, Саша, – Михаил убийственно серьезен.

Блок смеется. Лицо его неподвижно, словно маска, лишено мимики – поэтому смотреть на то, как он смеется, неприятно.

– Родиться мной? Ты ненормальный, Мишель. Ты знаешь, что такое бояться темноты?

– Ну, в детстве я тоже боялся…

– Брось, Миша! Я не о детских страхах. Для того чтобы чувствовать такое, надо повзрослеть.

Он смотрит на Терещенко, и глаза у него кричат от боли, а лицо все так же остается мертвым.

– Потому что когда приходит вечер, ты уже готов кричать от ужаса. Тебя пугает не то, что в темноте, а сама темнота. Потому что в ней НИЧЕГО нет. Вообще – ничего. Знаешь, как я ненавижу осень? Все эти красно-желтые листы, голые деревья… Природа дохнет, разлагается! И все меньше и меньше света…

Михаил молча качает головой.

– Осень… – говорит Блок негромко. – Больше, чем осень, я ненавижу зиму. Короткие дни и бесконечные ночи. Серость, слякоть, грязь и темнота. Я умираю каждый вечер и не могу возродиться утром, потому что за окнами нет солнца. Знаешь ли ты, что такое быть мертвым полгода, Миша?

Блок молчит и курит, потом спрашивает:

– У тебя есть еще шампанское?

Михаил кивает и поднимается к стоящей на тротуаре машине. Шарит в салоне и возвращается с бутылкой. Пробка с хлопком улетает в светлое майское небо.

Блок отпивает из горлышка, кашляет, потом вскакивает.

Белой ночью месяц красный

Выплывает в синеве.

Бродит призрачно-прекрасный,

Отражается в Неве.

Мне провидится и снится

Исполненье тайных дум.

В вас ли доброе таится,

Красный месяц… тихий шум?..

Декламирует он, задрав голову.

По набережной мимо них проходит шумная компания молодых людей. С ними девушки, если судить по виду, курсистки. Они тоже в подпитии, у одного из юношей в руках гитара. Смех, обрывки песен…

Компания уходит, и Блок с Терещенко остаются одни на лестнице, ведущей к Неве.

– Ты все еще хотел бы родиться мной, Миша? – спрашивает Блок. – Уверен?

– Ты – талант, Саша, – отвечает Терещенко. – А мне только и забот, что соответствовать.

– Соответствовать, Мишель, – говорит поэт, – это тоже талант. Ты в жизни можешь все: быть адвокатом, актером, критиком, политиком, да кем угодно, хоть самим чертом или ангелом! А я могу только сочинительствовать. Да и то делать это с каждым годом все сложнее. Мне выть хочется, а должно стихи писать… Ты по жизни шагаешь победителем, а я ползу, как муха, угодившая в смолу…

– Беда с вами, нигилистами, – пытается пошутить Терещенко. – К девкам, что ли, тебя свозить? Чтобы вылечили?

– Поехали к девкам, – соглашается Блок и швыряет опустевшую бутылку в реку.

Его пошатывает.

Июнь 1911 года. Петербургский дом семьи Терещенко

Раннее утро.

За столом читает газету дядя Михаила, Александр Николович. Когда входит Михаил, дядя откладывает чтение в сторону.

– Доброго утра, Миша!

– Доброе утро, дядя Саша!

Александр Николович присматривается к племяннику.

– Думаю, что вопрос «Как ты спал?» – лишний…

Терещенко улыбается и садится за стол. Александр Николович звонит в колокольчик.

– Мария, – обращается дядя к служанке, появившейся в дверях. – Пожалуйста, кофе для Михаила Ивановича. И завтрак соберите… Ты же будешь завтракать?

Михаил кивает.

Александр Николович закуривает сигару. Служанка ставит перед Терещенко-младшим кофейник и наливает кофе в чашку.

– Вас мама попросила приехать? – спрашивает Михаил.

– Нет. В Петербурге у меня дела. Мне предложили должность государственного советника. Как сам понимаешь, я отказаться не могу. Меня не поймут, да и сам не хочу уклоняться. Положение обязывает. Это значит, что на Украине я смогу бывать меньше. Скажи-ка мне, что за история произошла у тебя в университете?

– Это уж точно мама рассказала?

– Снова ошибаешься. Сию новость сообщил старинный мой приятель, с которым я ужинал во вторник.

– Министр просвещения уволил ректора, проректора и помощника проректора за политические убеждения.

– Лев Аристидович никого зря не уволит, – резонно замечает дядя. – Ну, положим, уволил. И что из этого?

– Мы тоже написали заявления в знак протеста!

– Кто это – мы?

– Я и двое моих товарищей…

– Коллег… Таких же аспирантов, как и ты. Без году неделя ученых… – уточняет Александр Николович. – А против чего вы, Миша, протестовали?

– Нельзя уволить человека за его политические взгляды!

Некоторое время дядя молчит.

– А если я скажу, что можно? – говорит он через некоторое время. – Более того, я сам недавно уволил несколько таких вот якобинцев с принадлежащих нам заводов.

– Это неправильно, дядя Саша.

– Это правильно, дорогой мой племянник. Потому что на наших предприятиях работают тысячи человек. Мы платим им зарплату, строим для них школы, церкви, больницы, прокладываем дороги и электролинии…

– Мы это делаем для себя!

Дядя вздыхает.

– Мне не нужна еще одна школа. Мне не нужна еще одна церковь. Когда я заболею, ко мне приедет мой личный доктор Фельдман, и я не лягу в больницу в Глухове или Киеве. На те деньги, что мы тратим на благотворительность, можно было бы построить не один и не два завода. Музеи и театры тоже денег не приносят, так, Миша? Но мы богаты и должны делать добро. В 1905 году те, для кого мы строили школы, церкви и больницы, жгли наш завод, громили винные лавки и магазины. Начиналось все с иных политических взглядов, господин наследник. С разговоров. С призывов и мечтаний о светлом будущем. А закончилось – кровью и убытками…

Михаил намазывает маслом свежий еще горячий гренок, кладет на него джем из хрустальной вазочки. Приборы серебряные, белоснежные скатерти, салфетки, схваченные кольцами из черненого серебра. Сама гостиная, обставленная дорогой мебелью, с тончайшими гардинами и тяжелыми шторами на окнах, наборным паркетом из ценных пород дерева, буквально дышит роскошью и вкусом.

– Для меня социальная справедливость – не пустые слова! – говорит Терещенко-младший.

Дядя качает головой.

– Обучение молодежи в Европах имеет свои плюсы и минусы. Мы, конечно, страна отсталая и потому не так заражены революционной бациллой, как просвещенные государства. Твоего прадеда, дорогой мой племянник, в городе Глухове знали под кличкой Карбованец, и торговал он пирожками на рыночной улице. Не он один торговал, да только он один не пропивал выручку. И они с твоей прабабкой по копеечке начали строить то, что сегодня стоит 70 миллионов золотых рублей. Ходили, правда, не в марксистский кружок, а все больше в церковь. Не призывали к стачкам, а работали с утра и до ночи.

– Сейчас, дядя Саша, в России нет семьи – ни бедной, ни богатой – где не говорили бы о том, что нужны перемены! Нищета, безграмотность, голод. Рабочие на заводах в тяжелейшем положении. Не везде так, как у нас, если ты не знаешь. Люди не могут так жить, они хотят лучшего, и винить их в этом – преступная несправедливость!

– Да кто ж спорит, что многое надо менять! Но перемены, Мишель, дело нескорое. Есть, мон шер ами, разница между эволюцией и революцией. Я хоть в теорию господина Дарвина не верю, но читал, что, согласно ей, природе для изменений нужны миллионы лет. Человек же нетерпелив и не хочет ждать, ему нужно все провернуть немедля! Сейчас! Он ждать не станет, даже если вредит себе. И ведь вредит! От спешки никогда ничего хорошего не происходило, огорчения одни. Не будет царства справедливости ни завтра, ни послезавтра, Мишель. Его никогда не будет. Потому что один человек рождается ничем и ничем умирает, а другой способен изменить и себя, и жизнь вокруг себя. Чуть-чуть, но изменить… Трудом своим, добротой, подельчивостью, талантом… А бомбами да револьверами мир не переделаешь. Кровь только прольешь. А у крови есть особенность, дорогой племянник, когда ее начинают лить, то остановить это трудно… больно у нее запах пьянящий!

В гостиную входят Елизавета Михайловна и Пелагея. Все здороваются, целуются между собой. Елизавета Михайловна принюхивается к сыну. Рот ее брезгливо сжимается. Все садятся за стол.

– Пил со своими актерами? – спрашивает она напряженным голосом.

– На этот раз с поэтами…

– Богема, – выплевывает как ругательство Елизавета Михайловна. – Антихристы, мужеложцы, пьяницы, женские угодники… Жалкая публика. С тех пор как ты оставил работу на кафедре, Михаил, твой образ жизни внушает мне беспокойство.

– Мы как раз об этом говорили, – сообщает Александр Николович. – Дело в том, Лиза, что мне нужна Мишина помощь. Обстоятельства складываются так, что я не могу уделять должного внимания семейному делу. Так что его увольнение с кафедры – нам на руку. Миша должен поехать на Украину с инспекционной поездкой и некоторое время пожить в Киеве, присмотреть за заводами.

– И когда? – спрашивает Пелагея с огорчением.

– Завтра, – говорит Терещенко-младший, вытирая рот салфеткой.

Александр Николович в удивлении и едва заметно приподнимает бровь.

– Мы с дядей решили, что я поеду завтра…

26 февраля 1917 года. Петроград. Знаменская площадь

Снежно. Холодно. Ветрено.

На тумбе для афиш висит свеженапечатанное объявление: «Всяческие скопления людей запрещаются. Предупреждаю население, что возобновил войскам разрешение употребить для поддержания порядка оружие, ни перед чем не останавливаясь. Военный комендант Петрограда генерал Хабалов».

На улицах видны следы беспорядков. Разбитые витрины булочных, продовольственных магазинов, наскоро закрытые фанерой.

Проскакивают на рысях казачьи разъезды.

Проходит толпа людей с красными флагами и самодельными транспарантами, скандируя: «Хлеба! Хлеба! Хлеба и мира!»

У моста через Фонтанку выставлены посты – армейские и жандармские. Солдаты вооружены. Кое-где пулеметные расчеты.

Тревожно.


Невский проспект необычно безлюден.

Перекрывая движение со стороны Фонтанки, на Невском стоят военные.

Солдаты с винтовками, несколько офицеров, пулеметный расчет.

Издалека, со стороны Знаменской площади и на Лиговском проспекте слышен гул голосов.

К строю подъезжают несколько казаков, один из них склоняется с седла к офицеру, стоящему на фланге заграждения.

– Урядник Казанцев, – представляется он.

– Штабс-капитан Лашкевич, – отвечает офицер.

– Господин штабс-капитан, докладываю, – рапортует урядник. – Толпа, больше 1000 человек. Все возбуждены, есть пьяные и агитаторы. Минут через пятнадцать будут у вас.

– Больше тысячи – это сколько? – спрашивает Лашкевич.

– Не могу знать, господин штабс-капитан. Людей много. Толпа движется все время. Стреляли, вот…

Казак демонстрирует распоротую до подкладки ткань на плече.

– Вчера вы их остановили.

– Так то вчера было! – ухмыляется казак. – Сегодня, господин штабс-капитан, все иначе. Злые они, горячие. Без смертоубийства не обойтись.

Гул голосов становится громче. Вдали уже видны первые ряды катящегося по Невскому человеческого вала. Пятнами над толпой красные флаги, транспаранты: «Долой войну!», «Долой немку!», «Хлеба и мира!».

– Ага… – говорит урядник. – Вот сейчас сами все и увидите. Тут мне шашкой махать без смысла. Тут, господин штабс-капитан, пулеметы нужны.

– Вы, Казанцев, поезжайте, – цедит сквозь зубы Лашкевич. – Спасибо. Дальше мы без вас.

– И вам спасибо, господин штабс-капитан, – отвечает урядник. – Дай вам Бог удачи!

Казаки протискиваются через строй и уезжают оглядываясь.

– Господа офицеры! – негромко зовет Лашкевич.

К нему, придерживая шашки, подбегают трое.

Лашкевич отдает приказы.

Солдаты стоят в две шеренги и переговариваются. У многих на лицах нерешительность, некоторые глядят на приближающихся демонстрантов с ужасом.

Офицеры бегут прочь от командира.

«Первая шеренга – товсь!» – летит над Невским.

Уже слышны слова песни, которую распевают бунтовщики. Это «Марсельеза».

Первая шеренга опускается на колено, держа винтовки наизготовку.

Толпа надвигается на солдат.

Пулеметчик заправляет в лентоприемник ленту.

– Первый – над головами! – командует один из офицеров. – Цельсь!

Лашкевич выходит перед строем, навстречу толпе и поднимает руку.

– Стой! – кричит он, но пение и возгласы заглушают его голос.

Между толпой и взявшими наизготовку винтовки солдатами остается не более сотни шагов. Песня уже не звучит, гремит в тысячу глоток. Толпа продолжает идти.

Лашкевич машет рукой.

Первая шеренга стреляет.

Шквал свинца проносится над головами бунтующих.

(В нескольких кварталах от них казачий урядник осаживает коня и, оглянувшись через плечо, укоризненно качает головой. Из переулка навстречу ему выезжает несколько десятков всадников в казачьей форме. Казанцев со своими вливается в отряд, и казаки скачут обратно, на звуки выстрелов.)

И толпа встает. Задние ряды еще продолжают напирать, передние упираются изо всех сил, но непреодолимая сила инерции несет их на еще дымящиеся стволы.

– Вторая шеренга, товсь!

– Аааааа! – выдыхает толпа и окончательно останавливается.

– Приказываю разойтись! – кричит Лашкевич, надрывая горло. – Немедленно! Дальше никто не пройдет!

– Это ты! Ты отойди, падло! – кричат из толпы.

– Не стреляйте, братушки! – несется из гущи людей визгливый женский голос. – Не стреляйте, мы же свои!

– Разойтись! – опять орет штабс-капитан. – Немедленно! Будем стрелять!

– Они не будут в нас стрелять! – кричит кто-то. – Не будут! Не стреляйте, братушки! Вперед!

Щелкает револьверный выстрел. За ним еще. Стреляют из толпы, из самой гущи. Стрелку неудобно, его толкают со всех сторон, он промахивается и сыпется стекло из выбитого пулей окна.

Огромная людская масса колышется, как подошедшее тесто, и начинает наползать на шеренги солдат.

– Цельсь! Пли!

Грохот залпа. Крики, сливающиеся в один страшный многоголосый вопль. Люди пытаются отступить, но напирающие задние ряды толкают их на стволы солдат. Убитые и раненые падают под ноги бегущим, и их топчут десятки ног, вдавливая в грязно-кровавую жижу.

– Товсь! Цельсь! Пли!

Ударил навстречу бунтовщикам пулемет. Первая очередь проходит выше, пулеметчик так целил. Зато вторая хлещет по людям, и снова над Невским, перекрывая грохот выстрелов, раздается страшный предсмертный вой.

Один из солдат, бледный, как мел, дрожащими руками отбрасывает от себя винтовку и закрывает лицо, чтобы не видеть расстрела. Еще несколько опускают стволы к земле, отказываясь стрелять.

Но они в меньшинстве.

Вид приближающейся людской массы – безумной от страха и готовой все смести на своем пути – пугает служивых куда больше, чем грядущие муки совести. Это просто инстинкт самосохранения. Звучит команда, и снова ударяет в толпу горячий свинцовый шквал, и она наконец-то бросается бежать в обратном направлении.

– Прекратить огонь! – кричит Лашкевич.

– Прекратить огонь! Прекратить огонь! Прекратить огонь.

На снегу корчатся десятки раненых. Лежат убитые, их не меньше двух дюжин. Всюду кровь. Брошенные транспаранты, знамена…

На Лашкевича бежит юноша в студенческой шинели. В руках у него револьвер и он стреляет раз за разом, но рука дрожит и пули уходят мимо.

«Палач! Палач! Палач!» – кричит юноша.

Лашкевич поднимает револьвер и стреляет в студента. Пуля попадает тому в правое плечо, он роняет револьвер и опускается на землю.

– Палач! – снова выкрикивает он, корчась от боли. Теперь голос у него дрожит и прерывается.

– Лежи, дурак, – говорит Лашкевич, проходя мимо. – Сейчас перевяжут!

На Невский выезжает конная полусотня, на фланге – урядник Казанцев.

Он улыбается Лашкевичу, машет рукой.

Казаки скачут за убегающей толпой, но людей конями не топчут, шашками не рубят – просто гонят перед собой, словно стадо.

Штабс-капитан поворачивается к своим солдатам.

– Кто бросил винтовки – подобрать. Считайте, что я ничего не видел. Не расходиться. Держать строй. Санитары! Оказать помощь раненым! Поручик Красавин!

Подбегает молодой офицер, высокий, тонкий, как подросток.

– Слушаю, господин штабс-капитан!

– Соберите добровольцев, уберите трупы с мостовой.

– Куда убрать? – спрашивает поручик с недоумением.

Видно, что он испуган произошедшим только что у него на глазах смертоубийством – глаза бегают, бледный.

– Положите убитых в подворотне, пока не прибудет жандармерия, – приказывает Лашкевич тихо, но твердым голосом. – Не надо, чтобы гражданские так лежали, а солдаты на них смотрели. Исполняйте, поручик. Проявите смекалку.

– Есть!

Поручик бежит в сторону, к своему подразделению, отдавая приказы на ходу.

Мимо Лашкевича санитары проносят раненую женщину, она без сознания. С бессильно откинутой руки на грязный снег капает кровь. Вслед несут мужчину в армейской шинели, он ранен в грудь и хрипло, со свистом, дышит. В руках санитаров бьется тот самый, стрелявший в Лашкевича, студент.

– Палачи! Посмотрите, что вы наделали!

Солдаты молчат и держат строй.

Тот, кто бросил винтовку, стоит в шеренге вместе со всеми и плачет. Дрожит подбородок, и слезы текут по веснушчатым щекам.

Лашкевич смотрит на него несколько секунд.

На скулах офицера играют желваки. Он отворачивается и отходит в сторону. Ломая несколько спичек, закуривает. Рука с папиросой ходит ходуном, но штабс-капитан изо всех сил сдерживает дрожь.

Неподалеку слышны выстрелы. Сначала разрозненные, а потом звучит залп. И еще один. И еще.

– Началось, – говорит Лашкевич сам себе в усы. – Доигрались.

Загрузка...