Школа войны

Сон

Утро брезжит, а дождик брызжет.

Я лежу на вокзале в углу.

Я еще молодой и рыжий,

мне легко на твердом полу.

Еще волосы не поседели

и товарищей милых ряды

не стеснились, не поредели

от победы и от беды.

Засыпаю, а это значит:

засыпает меня, как песок,

сон, который вчера был начат,

но остался большой кусок.

Вот я вижу себя в каптерке,

а над ней снаряды снуют.

Гимнастерки. Да, гимнастерки!

Выдают нам. Да, выдают!

Девятнадцатый год рожденья —

двадцать два в сорок первом году —

принимаю без возраженья,

как планиду и как звезду.

Выхожу двадцатидвухлетний

и совсем некрасивый собой,

в свой решительный, и последний,

и предсказанный песней бой.

Потому что так пелось с детства.

Потому что некуда деться

и по многим другим «потому».

Я когда-нибудь их пойму.

«Последнею усталостью устав…»

Последнею усталостью устав,

предсмертным равнодушием охвачен,

большие руки вяло распластав,

лежит солдат.

Он мог лежать иначе,

он мог лежать с женой в своей постели,

он мог не рвать намокший кровью мох,

он мог…

Да мог ли? Будто? Неужели?

Нет, он не мог.

Ему военкомат повестки слал.

С ним рядом офицеры шли, шагали.

В тылу стучал машинкой трибунал.

А если б не стучал, он мог?

Едва ли.

Он без повесток, он бы сам пошел.

И не за страх – за совесть и за почесть.

Лежит солдат – в крови лежит, в большой,

а жаловаться ни на что не хочет.

Госпиталь

Еще скребут по сердцу «мессера»,

еще

вот здесь

безумствуют стрелки,

еще в ушах работает «ура»,

русское «ура – рарара – рарара!» —

на двадцать

слогов

строки.

Здесь

ставший клубом

бывший сельский храм —

лежим

под диаграммами труда,

но прелым богом пахнет по углам —

попа бы деревенского сюда!

Крепка анафема, хоть вера не тверда.

Попишку бы ледащего сюда!

Какие фрески светятся в углу!

Здесь рай поет!

Здесь

ад

ревмя

ревет!

На глиняном истоптанном полу

томится пленный,

раненный в живот.

Под фресками в нетопленом углу

лежит подбитый унтер на полу.

Напротив,

на приземистом топчане,

кончается молоденький комбат.

На гимнастерке ордена горят.

Он. Нарушает. Молчанье.

Кричит!

(Шепотом – как мертвые кричат.)

Он требует, как офицер, как русский,

как человек, чтоб в этот крайний час

зеленый,

рыжий,

ржавый

унтер прусский

не помирал меж нас!

Он гладит, гладит, гладит ордена,

оглаживает,

гладит гимнастерку

и плачет,

плачет,

плачет

горько,

что эта просьба не соблюдена.

А в двух шагах, в нетопленом углу,

лежит подбитый унтер на полу.

И санитар его, покорного,

уносит прочь, в какой-то дальний зал,

чтоб он

своею смертью черной

комбата светлой смерти

не смущал.

И снова ниспадает тишина.

И новобранца

наставляют воины:

– Так вот оно,

какая

здесь

война!

Тебе, видать,

не нравится

она —

попробуй

перевоевать

по-своему!

Кёльнская яма

Нас было семьдесят тысяч пленных

в большом овраге с крутыми краями.

Лежим,

безмолвно и дерзновенно.

Мрем с голодухи

в Кёльнской яме.

Над краем оврага утоптана площадь —

до самого края спускается криво.

Раз в день

на площадь

выводят лошадь,

живую

сталкивают с обрыва.

Пока она свергается в яму,

пока ее делим на доли

неравно,

пока по конине молотим зубами, —

о бюргеры Кельна,

да будет вам срамно!

О граждане Кёльна, как же так?

Вы, трезвые, честные, где же вы были,

когда, зеленее, чем медный пятак,

мы в Кёльнской яме

с голоду выли?

Собрав свои последние силы,

мы выскребли надпись на стенке отвесной,

короткую надпись над нашей могилой —

письмо

солдату страны Советской.

«Товарищ боец, остановись над нами,

над нами, над нами, над белыми костями.

Нас было семьдесят тысяч пленных,

мы пали за родину в Кёльнской яме!»

Когда в подлецы вербовать нас хотели,

когда нам о хлебе кричали с оврага,

когда патефоны о женщинах пели,

партийцы шептали: «Ни шагу, ни шагу…»

Читайте надпись над нашей могилой!

Да будем достойны посмертной славы!

А если кто больше терпеть не в силах,

партком разрешает самоубийство слабым.

О вы, кто наши души живые

хотели купить за похлебку с кашей,

смотрите, как, мясо с ладони выев,

кончают жизнь товарищи наши!

Землю роем,

скребем ногтями,

стоном стонем

в Кёльнской яме,

но все остается – как было, как было! —

каша с вами, а души с нами.

Памятник

Дивизия лезла на гребень горы

по мерзлому,

мертвому,

мокрому

камню,

но вышло,

что та высота высока мне.

И пал я тогда. И затих до поры.

Солдаты сыскали мой прах по весне,

сказали, что снова я родине нужен,

что славное дело,

почетная служба,

большая задача поручена мне.

– Да я уже с пылью подножной смешался!

Да я уж травой придорожной пророс!

– Вставай, подымайся! —

Я встал и поднялся.

И скульптор размеры на камень нанес.

Гримасу лица, искаженного криком,

расправил, разгладил резцом ножевым.

Я умер простым, а поднялся великим.

И стал я гранитным,

а был я живым.

Расту из хребта,

как вершина хребта.

И выше вершин

над землей вырастаю.

И ниже меня остается крутая,

не взятая мною в бою высота.

Здесь скалы

от имени камня стоят.

Здесь сокол

от имени неба летает.

Но выше поставлен пехотный солдат,

который Советский Союз представляет.

От имени родины здесь я стою

и кутаю тучей ушанку свою!

Отсюда мне ясные дали видны —

просторы

освобожденной страны.

Где графские земли

вручал

батракам я,

где тюрьмы раскрыл,

где голодных кормил,

где в скалах не сыщется

малого камня,

которого б кровью своей не кропил.

Стою над землей

как пример и маяк.

И в этом

посмертная

служба

моя.

«Расстреливали Ваньку-взводного…»

Расстреливали Ваньку-взводного

за то, что рубежа он водного

не удержал, не устерег.

Не выдержал. Не смог. Убег.

Бомбардировщики бомбили

и всех до одного убили.

Убили всех до одного,

его не тронув одного.

Он доказать не смог суду,

что взвода общую беду

он избежал совсем случайно.

Унес в могилу эту тайну.

Удар в сосок, удар в висок,

и вот зарыт Иван в песок,

и даже холмик не насыпан

над ямой, где Иван засыпан.

До речки не дойдя Днепра,

Загрузка...