Мой дедушка на ферме Счастливой ложбины, 1916 г. (П. Боулз)
В начале века некий доктор Флетчер заявил, что совершенно необходимо пережёвывать пищу сорок раз, вне зависимости от её твёрдости и состава. Доктор утверждал, что это необходимо для формирования болюса или пищевого комка, и предлагаемый им процесс пережёвывания пищи называли флетчеризацией. С той поры, как мне стукнуло пять лет, папа много раз со всей обстоятельностью объяснял мне преимущества такого тщательного пережёвывания пищи и заставлял меня есть по этой схеме. Я послушно жевал, но иногда всё же проглатывал пищу до того, как успевал пережевать её сорок раз.
«По Флетчеру, молодой человек!» – кричал тогда на меня папа и бил по лицу большой льняной салфеткой. Часто салфетка попадала мне в глаз, что было не просто больно, но и унизительно. «Жуй ещё. Жуй. Ты ещё не сделал свой болюс». К тому моменту я чувствовал себя настолько сбитым с толку, что не понимал, жую я или глотаю.
«Я что тебе говорил? Я же сказал тебе не глотать!»
«Случайно получилось», – оправдывался я. Иногда болюс всё ещё был у меня во рту, так как даже при непроизвольных глотательных спазмах я научился держать его под языком. В таких случаях я открывал рот, чтобы показать, что я не ослушался папу. Однако тот воспринимал моё поведение как «наглость» и изливал на меня поток новой брани.
Чтобы избежать этих мучений, я умолял маму, чтобы она разрешила мне есть на кухне раньше родителей, но она позволяла мне это, только когда я был болен. Следовательно, болезнь стала большим соблазном, и половина моих ранних недугов были лишь предлогом, чтобы лежать в кровати и есть отдельно. Однажды ночью, когда у меня была высокая температура, папа, стоя у моей кровати и заложив руки в карманы, сказал матери: «Знаешь, мне кажется, что ему нравится болеть».
«Да, – подумал я, – действительно нравится. И самое лучшее в этой ситуации – это то, что я по-настоящему болен, и ты не можешь этого запретить». Я начал регулярно и подолгу болеть, со сладострастной дрожью предвкушая долгие промежутки времени, когда меня никто не будет беспокоить.
Летом 1916 г., когда мне было пять лет, родители переехали в дом на Де Грау-авеню. После окончания сезона в Гленоре они отвезли меня и оставили на ферме Счастливой ложбины. После переезда родителей дедушка приехал в Нью-Йорк и провёл неделю в их новом доме. По возвращении он с немалым воодушевлением описал мне наше новое жилище. «Вот увидишь, это очень хороший дом», – заверил он меня. Я ему охотно верил, но без особой радости ожидал в нём оказаться, потому что в нём будут папа с мамой.
Тем не менее дом произвёл на меня большое впечатление. Всё в нём сверкало новизной. Полы были такими блестящими и скользкими, что несколько раз упав, я начал делать вид, что открытые участки пола – это вода, и я должен перепрыгивать с одного ковра на другой, чтобы не провалиться.
Дом был расположен на «Холме», представлявшем собой поросшую лесом возвышенность в местечке под названием Ямайка на Лонг-Айленде. Недавно проложенные улицы заканчивались лесом. Поначалу природа была нетронутой, и по утрам мы слышали пение птиц. Потом к востоку от нас построили дом судьи Тумбли. Через два-три года вырубили деревья на противоположной стороне улицы. Мама решила, что ей больше не нравится жить в этом районе. Больше всего её не устраивала вырубка деревьев. Были и другие причины для недовольства: хотя наш дом и выглядел как строение, предназначенное для одной семьи, в нём проживало две. Вторую часть дома занимала семья молодого архитектора, спроектировавшего здание, и мама плохо ладила с его женой. Ещё одним недостатком было то, что дом был построен на возвышении, и чтобы дойти до него с улицы, надо было подняться на тридцать пять ступенек. Тем не менее вокруг дома летали малиновки и дрозды, рос кизил и даже фиалки. В этом доме жить было куда приятней, чем в тёмной квартире с пустым двором под окнами.
У нас была домработница – нордически спокойная финка по имени Ханна, носившая очки на цепочке, пристёгнутой к маленькой кнопке у воротника. Муж Ханны был штатным сотрудником Социалистической партии Америки, и она постепенно стала всё больше помогать ему, после чего перестала у нас работать, хотя в течение нескольких лет иногда приходила и оставалась со мной по вечерам, когда мои родители куда-нибудь уходили. Ханне помогала Анна, которая тоже была финкой, но недавно приехавшей в Америку. Мне она не особо нравилась, хотя, возможно, потому что я слышал о ней только критические отзывы. Анна была молодой и наглой, она пела во время работы и громко шумела вёдрами и шваброй.
Выражение «тётя Аделаида» было магической фразой, означавшей не только человека, но и место. Она была папиной сестрой и работала библиотекарем вместе с Анни Кэрролл Мур, директором детского отделения библиотеки на Пятой авеню. Тётя Аделаида общалась со мной как с обычным человеком, и не относилась ко мне как к дикому изловленному зверю, который, того и гляди, не пойми как взбрыкнёт. Такое отношение тешило и расслабляло. Тётя Аделаида жила в Гринвич-Виллидж в обставленной в японском стиле квартире, в которой витали замечательные запахи и стояли странные предметы. Иногда в этой квартире с ширмами, бумажными фонариками в мерцающем свете свечей появлялась мисс Мур. Её присутствие придавало мероприятию безошибочную атмосферу таинственного праздника, о котором не трубят везде, олицетворённого торжества – когда по твоему желанию мира вокруг будто не существует. В те годы посещения тёти Аделаиды были для меня самыми запоминающимися и приятными моментами.
«Твой отец – сущий дьявол», – часто говорила мне бабушка. «Никак с ним не сладишь», – без конца повторяли моей матери её сестры. Предельно раздражённым папа бывал во время еды. Он настаивал, чтобы ему сообщали ингредиенты и способ приготовления каждого блюда, а когда у него было время, он стоял на кухне и руководил процессом приготовления еды. Если блюдо получалось не совсем таким, каким ему хотелось бы, у него случался приступ гнева, он бросал салфетку и бежал в ванную, чтобы принять какое-то лекарство для пищеварения, и потом «отходил» минимум до следующего дня. От его выходок у всех сидевших за столом часто тоже пропадал аппетит. Он мог сорваться совершенно неожиданно, прямо когда проглатывал кусок еды. Всё это было крайне странно, потому что мама прошла кухонные курсы в колледже Симмонса[2] в Бостоне и очень хорошо готовила. На протяжении всего моего детства она сама пекла весь хлеб, который мы ели. Остальной хлеб был «синтетическим», и папа к нему даже не прикасался.
Третий этаж нового дома принадлежал мне, поэтому я мог находиться один гораздо дольше, чем раньше. Я мог подняться на третий этаж и закрыть дверь, оставив за ней весь шум и пререкания. Вскоре я начал придумывать новые названия и расписания движения. Во время прогулок я давал имена камням и кустам, правда, уже не клал под них обрезки бумаги, как делал в Гленоре. В таких местах бывали другие дети, и интуиция подсказывала, что от них надо всё скрывать, так как это – потенциальные враги. Вернувшись домой, я записывал названия в тетрадку: Вертоград, 645-я улица, пересечение Клифтон, Змее-и-паукоград, Шипение, Эль Апепал, Норпат Кэй.
Вскоре я придумал планету с материками и океанами. Материки назывались: Страна папоротникового карканья (Ferncawland), Лантон, Мир заганóк (Zaganokworld) и Ара-плаина. Я нарисовал карты каждого из материков, изобразив на них горы, реки, города и железные дороги. Это занятие было прервано началом обучения в школе. Осенью 1917 г. меня подстригли и отвели к директору Образцовой школы, который заставил меня громко и, как мне показалось, достаточно долго читать. Потом директор определил меня во второй класс, заявив, что хотя я умел быстро писать печатными буквами, не был в состоянии писать прописью и не имел никаких знаний арифметики. Мне очень повезло, что мистер МакЛафинг не определил меня в какой-нибудь из старших классов, потому что и так я оказался в классе самым младшим, что совершенно не облегчало мне жизнь.
Школа мне не нравилась. Всего за один день я понял, что мир детей – мир безжалостной войны. Впрочем, я подозревал, что так оно и будет, поэтому открытие шоком для меня не стало. Я смирился с тем, что на меня нападали толпой и били, после чего устраивал карательные экспедиции, нападая на одиночек, отбившихся от стаи. Такая тактика обычно приводила к тому, что жертва начинала ненавидеть меня лютой ненавистью за то, что я заранее готовился к нападению и пытался сделать его максимально болезненным. Навалиться на меня скопом и избить считалось нормальным, а вот то, что я устраивал обидчику засаду, одноклассники находили непростительным.
«Теперь он знает, что такое жизнь, – сказал папа маме, когда однажды я вернулся домой весь в синяках и грязи. – Это и нужно, чтобы вернуть его с небес на землю».
В такие моменты я только смотрел на него. Я твёрдо верил в то, что должен был победить в этой борьбе, иначе буду безнадёжно потерян, поэтому мне казалось, что надо выдержать и выстоять.
Однажды вечером из своей комнаты я услышал, что внизу играет музыка. Родители купили патефон и слушали Четвертую симфонию Чайковского. Это был первый случай на моей памяти, когда я услышал какую бы то ни было музыку. Сперва мне не разрешали трогать ни патефон, ни пластинки, но спустя несколько месяцев я уже слушал гораздо больше, чем родители. Вскоре я начал покупать пластинки. Первая пластинка называлась At the Jazz Band Ball исполнял её Original Dixieland Jazz Band. Когда папа её услышал, то тут же стал осуждать мать.
«Почему ты разрешаешь ему покупать эту дрянь?»
«Он и другую музыку слушает», – ответила она.
«Я не хочу, чтобы ты в будущем приносил в дом такую музыку. Ты слышишь меня, молодой человек?»
Как обычно в таких ситуациях, я показал свои чувства выражением лица, а не словами.
«Конечно», – отрывисто ответил я. А потом купил латиноамериканскую музыку в исполнении военных оркестров.
Папа тоже покупал пластинки. Он приобрёл виниловые, с Бостонским симфоническим оркестром под управлением Карла Мука[3] («Дикарь какой-то. Не понимаю, почему ему разрешили быть режиссёром оркестра»). Потом он купил пластинку певицы Амелиты Галли-Курчи[4], исполнявшую Россини и Беллини. («Простая, как забор», – сказала мама.) У него была пластинка Venezia e Napoli в исполнении Иосифа Гофмана[5] («Такой самодовольный, будто он один на свете». Папа однажды был на концерте Гофмана).
Между мной и моей учительницей мисс Крейн сложились отношения взаимной антипатии. Всё началось с того, что я отказался петь. Никакие угрозы не могли заставить меня открыть рот. В моём ежемесячном отчёте успеваемости неоднократно появлялась фраза «Не участвует в уроках пения», не говоря уже о том, что мне ставили максимально низкую оценку за прилежание. В графах «знания» и «поведение» у меня всегда стояли самые высшие оценки, и, к счастью, моё упорство объяснили не сознательным саботажем, а недостатком прилежания. Чтобы отомстить мисс Крейн, я придумал способ, которым мог бы показать, что я умею всё делать как надо, но при этом её бы разозлил. Я писал всё идеально, только все слова были написаны наоборот. Раз за разом учительница ставила ноль в виде оценки. Наконец, мисс Крэйн попросила меня задержаться после урока. «Что всё это значит? – потребовала она дрожащим от гнева голосом. – Что ты этим хочешь сказать?»
«Чем?»
Она потрясла в воздухе листами бумаги.
«Там нет ошибок», – самодовольно заметил я.
«Я вызову в школу твою мать, – сказала она. – В моё время все знали, что делать с такой мелочью пузатой, как ты, уверяю тебя». Она засунула кипу листков в большой жёлтый конверт и заперла его в ящике стола.
Наше с учительницей взаимное отчуждение перешло в «горячую фазу» после моего серьёзного разговора с матерью. Я сталь сильнее переживать, что о моём поведении скажет папа. «Не представляю, зачем ты всё это затеял», – жаловалась она. Я тоже не представлял, но чувствовал, что со всех сторон меня подстерегает таинственная угроза.
Потом всё пошло более гладко. Когда мисс Крейн перестала быть моей учительницей, я решил, что могу начать жизнь с чистого листа. Так, по крайней мере, я считал. На самом деле мисс Крейн настраивала против меня всех моих будущих преподавателей.
В день окончания войны[6] все занятия отменили. Всех учеников отправили домой и приказали вернуться с расчёсками. По возвращении в школу мы стали репетировать песню Marching Through Georgia. Когда мы запомнили мелодию, нам сказали обернуть гребни листком туалетной бумаги и петь слог «та». Было много неразберихи, каждый ребёнок старался как можно дольше тянуть слог, а потом мы шли по улице под звуки марша, люди улыбались и махали флагами. Всё это казалось мне полной бессмыслицей, но приятной, потому что никто не обращал внимания на то, пою я или нет.
Мне было семь лет, и вот уже второй мой зуб рос криво. «Твой папа отвезёт тебя завтра в город на приём к доктору Вогу», – сообщила мне мать. Так я начал раз в две недели посещать кабинет ортодонта на углу Пятой авеню и Сорок седьмой улицы. Мне надо было расширить нижнюю и верхнюю челюсти, поэтому к ортодонту я ходил ровно десять лет, и когда сняли последние брекеты, то выяснилось, что эмаль на некоторых зубах оказалась повреждённой, вполне вероятно, в результате лечения.
«В последнее время в ортодонтии произошёл огромный прогресс, – заявил мне папа. – Если бы у твоей матери или у меня были кривые зубы, то их бы просто вырвали».
«Тогда всё было как в средние века», – добавила, содрогнувшись, мама.
«Я просто хочу, чтобы ты понимал, как тебе повезло», – предупредил меня папа.
Не буду утверждать, что я чувствовал себя счастливым после того, как к каждому зубу прикрепили широкую металлическую полоску, державшуюся на шурупах, приделанных снаружи и внутри, а также четыре золочёные проволоки, тоже на шурупах. По вторникам и пятницам я приходил к врачу, чтобы он немного подтянул шурупы. Боль после каждого подкручивания продолжалась два или три дня, то есть практически до следующего раза, когда надо было подтянуть шурупы. Получается, что есть, не морщась от боли, я мог всего несколько дней в году. Наличие металла в полости рта заставило меня принять все меры предосторожности, чтобы меня не били по лицу. Если такое происходило, последствия были самыми печальными. Единственной радостью в этой ситуации являлось то, что из-за посещений ортодонта два дня в неделю я не присутствовал на занятиях во второй половине дня. На следующий год, когда мне исполнилось восемь, я начал ездить к врачу самостоятельно. Мне это нравилось, хотя окружающие приходили в ужас от того, что ребёнку в таком возрасте разрешают одному ездить в Нью-Йорк.
«Но разве тебе самой за него не страшно? – спрашивала маму тётя Улла. – Я бы совсем извелась, пока он домой не вернулся».
«Ну, конечно, иногда я немного нервничаю», – соглашалась мать.
Тётя Улла повернулась ко мне и сказала: «У твоей матери не все дома».
«Да что со мной может произойти? – спросил я. – И вообще, почему со мной должно что-то стрястись?»
Мама совершенно правильно делала, что за меня не особо переживала, потому что со мной никогда ничего не происходило. Когда я сам ездил в город, то видел и узнавал гораздо больше, чем если бы со мной был кто-нибудь из взрослых. Приблизительно раз в месяц я заезжал в библиотеку, чтобы увидеться с мисс Мур. Она всегда находила несколько минут, чтобы со мной поговорить, и часто дарила мне книгу для моей растущей коллекции. Порой я получал от неё издания, которые она заранее подписала у авторов. На пустой странице книги «История доктора Дулиттла» Хью Лофтинг[7] написал мне целую страницу и нарисовал несколько рисунков. Хендрик Биллем ван Лоон тоже подписал мне книгу «Краткая история открытий»[8] и нарисовал себя, курящего трубку. Кроме этого, мисс Мур подписала мне у Карла Сэндберга книгу «Истории из страны Рутабага»[9].
Зимой, когда я учился в третьем классе, началась эпидемия испанского гриппа. Мы все переболели «испанкой»: папа, мама и я выздоровели, а вот у тёти Аделаиды болезнь была осложнена плевритом и воспалением лёгких, поэтому она умерла. Новость о смерти тёти Аделаиды передала мне мама, причём сделала это так, что я в течение практически семи лет даже не мог упомянуть имя тёти. Мама сказала: «Твоя тётя Аделаида ушла. Ты больше её никогда не увидишь». Я тут же спросил: «Куда ушла? И почему не увижу?» Но мама повернулась и вышла из комнаты. Когда я понял, что тётя умерла, меня захлестнула волна слепой ярости, которой требовался выход, поэтому я винил маму за то, что она принесла недобрые вести, а главное за то, как некрасиво и позорно она эти новости мне передала.
В гости приехала бледная и дрожащая тётя Эмма. Родственники говорили: «Эмма – самая импульсивная в семье». Такую точку зрения объясняли тем, что она рисовала маслом пейзажи и играла на пианино, а любой человек «с артистическими наклонностями» являлся по определению импульсивным. Любой недуг укладывал Эмму в кровать на месяц. Когда ей было лучше, мы часто завтракали в её комнате. Однажды ранним воскресным утром я услышал громкий смех из комнаты, которую мы называли «жёлтой спальней». Я вошёл в комнату и увидел папу в пижаме в кровати с тётей Эммой, которая кричала и визжала, а мама наклонилась над изножьем кровати, держась за бока от того, что много смеялась. Как только я вошёл в комнату, папа вскочил с кровати и воскликнул: «Ну так давайте попробуем эти пирожные из гречневой муки». После этого он вышел из комнаты.
Через несколько минут меня позвала мама.
«Я хочу с тобой поговорить. Ты не должен никому рассказывать о том, что видел папу в кровати с тётей Эммой».
«Я и не собираюсь рассказывать. А почему?»
«Могут подумать что-нибудь ужасное».
«Да какая им разница? Это же не их дело, верно?»
«Правильно. Конечно, это не их дело. Поэтому никому и не рассказывай».
Я написал стишок и сделал для тёти Эммы небольшую книжку. На каждой странице была половина строфы, написанная восковым карандашом определённого цвета. Я даже не знаю, почему этот стишок её так рассмешил:
Бедная тётя Эмма в кровати лежит
К больной голове компресс приложит
Бедная тётя Эмма в кровати лежит
Болеет, болеет – жить не прекратит.
Poor Aunt Emma, sick in bed
With an ice-cap on her head.
Poor Aunt Emma, sick in bed!
She's very sick, hut she's not dead.
«Почему ты рассмеялась?» – спросил её я.
«Потому что мне понравилось стихотворение. Ты же любишь свою старую тётю, правда?»
«Конечно», – я смутился и вышел из комнаты.
В детстве мне постоянно говорили о том, что в дом могут проникнуть грабители, и двери и окна дома практически всегда были закрыты. У Ханны и Анны не было ключей, и их впускали внутрь, когда они утром приходили на работу. Странно, что мне разрешили иметь свой собственный ключ от входной двери. Он лежал у меня в ключнице из страусиной кожи. Однажды днём я вернулся из школы и, захлопнув входную дверь, почувствовал, что дома я один. Тишина была полной. Я вошёл на кухню, там было пусто и всё блестело от чистоты. Я медленно переходил из одной комнаты в другую, боясь позвать кого-нибудь из членов семьи по имени. Вошёл в гостиную и сел на диван, с ужасом размышляя о том, что в дом могли проникнуть грабители. Может быть грабители уже где-нибудь прячутся? Я решил внимательно осмотреть все кладовки, заглянуть под кровати и даже убедиться в том, что никого нет за сложенными друг на друга чемоданами. Если я буду просто сидеть, волноваться, но ничего не делать, то не смогу побороть чувство страха. Я тщательно осмотрел родительскую спальню, пошарил рукой за висящими в шкафу платьями, чтобы убедиться, что там в темноте никого нет. Потом зашёл в гостевую спальню, в которой стояла огромная старая кровать с балдахином на четырёх столбиках. Наклонился, чтобы посмотреть под кровать, и моё сердце чуть не остановилось. Кто-то, свернувшись, лежал под кроватью. Парализованный страхом, я был не в состоянии вскочить и убежать, я просто смотрел.
Неожиданно тот, кто лежал под кроватью, фыркнул и зашевелился. Сначала я увидел голову матери, а потом раскрасневшаяся и смеющаяся мама вылезла из-под кровати.
«Ханна и Анна ушли, и я решила узнать, что будет, если и я исчезну, – сказала она. – Тебе бы это не очень понравилось?»
Мама пыталась шутить, но я не видел в произошедшем ничего весёлого. Крепко сжав кулаки, я поднялся по лестнице, вошёл в свою комнату и захлопнул дверь. Мой страх превратился в гнев, от которого я не мог избавиться в течение нескольких дней.
В целом, отношения с матерью были хорошими, наверное, главным образом потому, что она слушала всё то, что я ей читал, и высказывала своё мнение. Я даже зачитывал ей списки выдуманных названий и графики движения поездов. После того, как мне исполнилось два года, мама каждый вечер в течение получаса читала мне перед сном. Это продолжалось до тех пор, когда мне исполнилось семь, после этого мы чередовались и читали друг другу. Помню, что я был в восторге от книги «Сказания из лесной чащи» Готорна[10], а рассказы По вызывали смесь отвращения и восхищения. Читать По вслух я не мог, я хотел его слушать. Низкий и приятный голос матери как нельзя лучше подходил для чтения этих рассказов, к тому же она сама как будто менялась, голос начинал звучать зловеще, когда она произносила страшные фразы. Я смотрел на неё и, казалось, не узнавал, что меня ещё больше пугало. В тот период времени я начал говорить во сне, а также спать с открытыми глазами и в бессознательном состоянии проводить длинный ряд бессмысленных действий. Мама с папой стояли у моей кровати, боясь прикоснуться ко мне или заговорить. На следующее утро я не был в состоянии вспомнить, что творил ночью. Однажды я заснул в своей комнате, а через минуту проснулся на кровати в гостевой спальне. Папа склонился надо мной и повторял, тряся указательным пальцем перед моим носом: «Не убегай из своей кровати, молодой человек».
Зимой, когда мне исполнилось восемь лет, было решено, что я начну брать уроки музыки. Надо было купить фортепиано, и так как мама была согласна только на рояль, было необходимо провести перестановку мебели. После продолжительных и горячих обсуждений купили пианино, и меня отвели к мисс Чейз. По вторникам я изучал теорию, сольфеджио и тренировал слух, а по пятницам учился играть на музыкальном инструменте.
Учился играть и репетировал я в полном одиночестве, что меня очень устраивало. Мне нравилось то, что по крайней мере до конца занятия меня не будут беспокоить. Никто не осмеливался беспокоить меня, когда я сидел за пианино. Я мог играть произведения, которые разучивал, или просто гаммы. Если я начинал хотя бы в течение минуты импровизировать, в дверном проёме тут же появлялась мама со словами: «Что-то не похоже, что ты это должен разучивать». Поэтому я понял, что сначала надо закончить урок, и только потом можно позволить себе удовольствие эксперимента и импровизации. К счастью, уроки теории, сольфеджио и тренировка слуха были обязательными, поэтому я научился читать и писать ноты, что дало мне возможность записывать свои собственные музыкальные идеи. Если бы эти предметы не были обязательными, я бы сделал всё, чтобы от них увильнуть, так как на этих занятиях присутствовали другие ученики, и мне было бы не только скучно слушать то, как они фальшивят, пытаясь что-то сыграть, но я бы и сам стеснялся играть в их присутствии.
Точно так же, как я приучил себя сначала заканчивать музыкальный урок, а потом начинать импровизировать на пианино, я всегда сначала делал домашнюю работу и только потом занимался другими делами, которые планировал. Я выпускал ежедневную газету на одной странице в четырёх экземплярах, нарисованную карандашом и мелками, ежедневно делал записи в дневниках нескольких вымышленных персонажей, обновлял книги о своих выдуманных мирах, и с одержимостью рисовал дома (фасады домов, без перспективы), составлял к ним прайс-листы и расписывал информацию о покупателях. Эта последняя «история» имитировала работу гигантской риэлторской фирмы. В моей газете был ежедневный отчёт удивительного морского путешествия корреспондентов: «Сегодня мы высадились на берег мыса Каточе. Интересно, куда мы приплывём завтра?» У меня был огромный неподъёмный атлас, состоящий из отдельных, не связанных вместе страниц. Я вытаскивал атлас на пол в середине комнаты, открывал его и полностью уходил в мир географических карт. Периодически приходили новые листы, которые надо было, предварительно раскрутив шурупы на корешке альбома, вставить в положенное место.
Каждый день я делал записи в дневниках. Эти записи были в третьем лице настоящего времени и напоминали газетные заголовки: «Появляется гадюка, которая хочет съесть курицу. Адель её выпроваживает». Многие персонажи в дневниках страдали от всевозможных заболеваний и стремительно теряли вес. Периодически меня настолько захватывало повествование, что я за один присест мог написать несколько страниц. Когда случалось что-то подобное, было сложно вернуться к размеренному повествованию, последовательно освещающему события день за днём. Действие стремительно развивалось, и вскоре все страницы дневника оказались заполненными. У меня было две тетради дневников женщины по имени Блуи Лэйбер Дозлен, которая отправляется в морское путешествие из какой-то безымянной европейской страны в Вен Крой, где находит много денег и незамедлительно покупает себе автомобиль с автопилотом. Во время первого года повествования о её жизни героиня часто болела и выздоравливала, несколько раз выходила замуж и разводилась, а также становилась шпионкой. В описании второго года её путешествий героиня научилась играть в бридж и курить опиум. Все вокруг заболевают плевритом и умирают, но у Блуи было богатырское здоровье, и дневник заканчивается на том, что она прячется в Гонконге от мстительной горничной, которую ранее неосмотрительно уволила.
Ещё я рисовал помесячные календари на год с рисунками, выполненными восковыми мелками (и если получалось, то и продавал их навещавшим нас родственникам). Эти календари были во всех смыслах безукоризненными, но вертикальные и горизонтальные линии, создающие квадраты дней, были не прямыми, а изогнутыми. Естественно, все указывали мне на этот недостаток. Я объяснял, что всегда, когда пытаюсь нарисовать прямую линию, она получается кривой. Папин-папа предложил мне пользоваться линейкой. Я не считал, что это предложение поможет решить проблему, мне казалось, что использование линейки – это как если бы я попросил бы кого-то другого мне помочь. Кроме этого, я много упражнялся в умении сделать кривые линии параллельными, и мне нравился результат. Так что все мои календари и впредь продолжали выглядеть как параллели и меридианы на глобусе.
В тот период я начал писать пространный опус под названием «Ле Kappe, опера в девяти частях». Понятное дело, что это была не собственно опера, а история с вставками в виде стихов. Для этих стихов я написал музыку и был в полной уверенности, что наличие положенных на музыку стихов даёт мне право называть своё произведение оперой. Сюжет оперы был следующим: двое мужчин решают поменяться жёнами. Для этого каждому из них необходимо настолько пасть в глазах своей жены, что та должна будет потребовать развода. Когда, наконец, обмен жёнами происходит, женщин эта ситуация не устраивает, и они делают всё возможное, чтобы вернуться к своему первому мужу. Во второй части была ария для сопрано с текстом:
Лала
Даба
Медовый месяц!
Скажи, когда…
Но дальше у неё нейдёт
Ведь бывший муж её, он зарится,
Как будто кошка, если не покормят.
Oh, lala
Oh daba
Oh honeymoon!
Say, oh say when…
But she got no further
For there was her ex-husband
Glaring at her like a starving pussycat.
Я неоднократно читал «Ле Kappe» всем, кто приходил к нам в гости, и к своему немалому сожалению заметил, что любое воодушевление по поводу произведения было обязано тому, что люди находили его ужасно смешным. Когда я это окончательно понял, то убрал тетрадь с текстом, а всем, кто хотел услышать произведение, говорил, что её потерял.
Однажды поздно ночью из гостиной послышался шум, как будто что-то взорвалось или лопнуло. Утром мы увидели, что дека инструмента изогнулась и треснула. Папа пришёл в негодование по поводу работы универмага Wanamaker и заявил, что нет смысла покупать любые пианино, изготовленные после войны, так как их изготавливали из невыдержанного и невысушенного дерева. Так совершенно неожиданно закончились мои уроки музыки. Я не особо переживал, а вот мама несколько месяцев была очень недовольна.
Для расслабления и развлечения папа всегда играл в теннис. В белом фланелевом костюме он выглядел великолепно. Маме не нравилось играть в теннис, но чаще всего она соглашалась составить ему пару, хотя прекрасно понимала, что проиграет. «Я же близорукая! – протестовала она. – Даже если бы моя жизнь зависела от того, увижу я мяч или нет, я бы всё равно его не заметила!»
«Близорукая, ха! Да ты слепая как крот!»
У папы было стопроцентное зрение, но однажды утром он проснулся и понял, что ослеп на левый глаз. Глазной врач сказал, что у него произошло внутреннее кровоизлияние. Несмотря на то, что врач утверждал, что никакое лечение папе не поможет, он отправил его на целый ряд анализов. Однажды за завтраком папа с мамой эти анализы обсуждали. Я изо всех сил старался выглядеть так, как будто чем-то ужасно занят, хотя внимательно слушал их разговор, боясь упустить хотя бы слово. Вскоре любопытство заставило меня задать матери вопрос: «А почему в папу втыкают иголки?»
«Надо взять анализ крови…», – начала было мама, но папа сделал глоток кофе, бахнул кружкой по столу и закричал: «Нет!» Мать непонимающе на него посмотрела, и он начал нести чепуху распевным фальцетом: «Дело в том, что когда-то мой отец…»
«Ах, ну понятно», – сказала она.
Я почувствовал, что он оскорбил меня таким отношением. Единственным объяснением такому низкому поведению было бы то, что папа представлял самого себя в восьмилетнем возрасте на моём месте. После этого случая моё мнение об отце сильно ухудшилось.
Доктора решили, что папа слишком много работает, прописали ему меньше времени посвящать работе и три раза в неделю играть в гольф. Папа тяжело переносил то, что стал полуслепым, он начал часто мрачно задумываться о состоянии своего здоровья, и ещё пуще, чем ранее, стал ипохондриком. Гольф-клуб Hill crest находился от нашего дома в шаговой доступности, и мы втроём начали в него ходить. Обычно мы с мамой ждали его в тени около пятой лунки. Иногда, когда папа играл один, он настаивал на том, чтобы я шёл с ним, для того чтобы искать улетевшие шарики. В один прекрасный день он решил, что я должен пойти с ним в качестве кедди. Верх торчащих из сумки клюшек доходил мне до плеча, я ведь был слишком мал, чтобы их таскать. Тем не менее я вышел на поле, но то, что сумка иногда задевала о землю, начало папу раздражать, и он закончил игру у девятой лунки.
«Фиговый из тебя кедди получается, вот что я думаю», – с отвращением сказал он мне в раздевалке.
После того, как папа с мамой стали членами гольф-клуба, у них появилось много новых друзей, с которыми они начали играть по вечерам в карты. В то время родители считали, что я могу оставаться дома один и не просили Ханну присматривать за мной. Иногда карточные игры проходили у нас дома, и в те дни шум и крики продолжались до двух или трёх ночи. Это был период сразу после введения сухого закона, и люди намеренно выпивали крепко. Пьянство тогда считалось элегантной формой бравады.
Нас периодически навещал папин-папа. У него была приятная, но непонятная мне и ставящая в тупик привычка: он заходил до ужина в столовую и клал под мою салфетку деньги. Я не мог понять, почему он не хочет передать мне деньги лично, при встрече с глазу на глаз, чтобы мама с папой об этом не знали. Я предполагал, что дедушка любит меня больше, чем моих родителей, так как он постоянно говорил, что они живут и поступают неправильно. Всякий раз взяв в руки лежащий в гостиной номер Vanity Fair, он фыркал, шумно шелестел страницами, после чего с силой бросал журнал на стол и замечал, что плохо оставлять его там, где я могу его прочитать. Я сам вынимал журнал из конверта, который почтальон приносил каждый месяц, поэтому не просто уже видел издание, но и мог прочитать всё, что меня в нём заинтересовало. Пока папин-папа у нас гостил, мама часто напоминала мне, что дедушка принадлежит другому поколению, поэтому не может осуждать то, что происходит у нас дома. Папин-папа никогда не пил, и после того, как в стране был введён сухой закон, неизменно выражал своё несогласие с теми, кто этот закон не соблюдал. И он далеко не всегда молчал, когда папа во время ужина разливал напитки.
«Это большая ошибка», – недовольно ворчал дедушка.
«Отец, давай подойдём к этому вопросу рационально, – возражал папа. – Нереально обеспечить выполнение этого закона. Разве ты не согласен?»
«Всё это только потому, что такие люди, как ты, не соблюдают закон. А закон обязаны соблюдать все граждане страны. Этого аргумента было бы вполне достаточно».
Почти каждую зиму у нас гостила бабушка. В памяти осталось, как мы с ней гуляем, шагая по снегу. На ногах у бабушки были, как она их называла, «арктики». Во время этих долгих и промозглых прогулок меня поразило, сколько неприязни она испытывала к моему папе. Мне оставалось только слушать и время от времени прерывать её вопросом «А почему?», как на меня обрушивались потоки бабушкиной брани, включая подробности, в которые мне, особенно в таком раннем возрасте, было сложно поверить до тех пор, пока их не подтвердила или не объяснила мать.
«Твоя мать его боится и поэтому всегда принимает его сторону. Но я-то знаю, что у него на уме. Твой отец хотел тебя убить».
Я был поражён этим сообщением и переспросил: «Меня убить?» Однако такой поворот событий мог оказаться даже очень правдоподобным. Очень сложно понять, что человек на самом деле планирует. Дети были коварными обманщиками, а ум и замыслы взрослых совершенно загадочными.
«Да, когда тебе было шесть недель. Однажды вечером он вернулся домой, тогда шёл сильный снегопад, выл ветер, настоящая метель, вошёл в твою спальню, широко открыл окно, вынул тебя из кровати, из-под тёплого одеяла, раздел тебя и отнёс к окну, из которого в комнату летел снег. И этот чёрт оставил тебя в плетёной корзине на подоконнике! Если бы я не услышала, что ты плачешь, ты бы умер в течение часа. „Я знаю, чего ты хочешь добиться, – сказала я ему тогда. – У тебя ничего не получится. Ты не сможешь причинить зла ребёнку, только через мой труп“».
Меня заинтриговало это полное драматизма столкновение.
«И что он ответил?» – спросил я.
«Он просто ревновал из-за того, что мать уделяла тебе много внимания. Он считал, что она должна нянчить его, а не сына. Просто был недоволен тем, что о нём мало думают. Он тогда решил: „Если ребёнок умрёт от холода, то она снова будет принадлежать только мне“. Я знаю, что у него на уме. Он настоящий дьявол! Как старый кот, который сжирает своих собственных котят. Он своего добился и полностью закабалил твою бедную мать».
Бабушка любила рассказывать о том, как сразу после моего рождения она пошла к ясновидящей, чтобы узнать, как сложится моя жизнь. Женщина сказала, что видит лишь массу разбросанных бумаг и ничего больше. «Вот тут она точно не ошиблась, – сказала бабушка. – Ни у кого никогда не видела больше бумаги, чем у тебя. Я понимаю, почему твоя мать нервничает. У тебя накопилось столько бумаги, что с ума сойти можно. Может, ты часть выкинешь? Хотя бы старые?»
Эти происки я должен был немедленно пресечь.
«Нет! Мне надо всё оставить. Ничего не хочу выбрасывать».
«Пожалей несчастную мать!»
«Да она их вообще не видит. Все мои бумаги лежат в кладовке. Мне нравится их перебирать и просматривать».
«Но это же просто твои почеркушки. Зачем тебе на них смотреть?»
Я понял, что бабушка не ценит мои литературные достижения, и решил, что спорить бесполезно.
В январе 1921 г. папа заболел воспалением лёгких. Наш дом превратился в больницу: приходили и уходили медсестры, и доктор Браш заглядывал несколько раз в день. Чтобы я не путался под ногами, мать решила отправить меня в Спрингфилд к Винневиссерам. Без сопровождения взрослых я добрался до Центрального вокзала в Нью-Йорке после чего, сам не веря своему счастью, сел на поезд на Нью-Хейвен и Хардфорд. Будоражила мысль о том, что меня ждёт неизвестной продолжительности период полной свободы. Я пришёл к выводу, что жизнь в принципе может быть приятной, и меня наполняло чувство крайнего благоговения ко всему непредсказуемому.
Не успел я пробыть в Спрингфилде и две недели, как дедушка и бабушка тоже заболели воспалением лёгких. Чтобы им помочь, из Нортгемптона приехала тётя Эмма, и меня снова отправили подальше от больных. Я перебрался в Нортгемптон и остановился у дяди Ги. У тёти Эммы и дяди Ги были отдельные квартиры, расположенные в одном доме. Дядя Ги был человеком интересным: он носил японские кимоно и постоянно жёг благовония перед бронзовыми статуями Будд и драконов. Мне очень понравилась его квартира, которую я представлял себе местом действия детективного романа, где было убийство. Такое впечатление усиливалось тем, что рядом с моей кроватью лежало несколько романов Сакса Ромера[11]. По вечерам я погружался в мир доктора Фу Манчу.
К тому времени я всего три раза был в кино. Каждый день дядя Ги ходил со мной, воплощённой невинностью, в похожее на амбар здание под названием Академия музыки, в котором ежедневно показывали две разных картины. Я увидел фильмы с участием Мэри Майлз Минтер, Чарли Чаплина, Виолы Дана и Уильяма Харта, прекрасно осознавая, что мама с папой не одобрят такое времяпровождение, если о нём узнают. Дядя Ги обещал, что никогда им об этом не расскажет. Он очень хорошо ко мне относился, всем своим поведением давая понять, что он «на моей стороне», и никогда не пытался контролировать мои занятия. Никогда ранее я не испытывал такой свободы, и поэтому совершенно естественно начал считать дядю Ги своим другом. Но потом он сообщил мне, что вот уже несколько дней планирует вечеринку в квартире тёти Эммы. В следующую субботу он сказал, что я должен поужинать раньше обычного и идти спать. Это была не самая приятная информация. Субботним вечером я надел халат и пошёл по коридору в другую квартиру. Ещё не дойдя до двери, я услышал танцевальную музыку, которую играли на пианино, звуки голосов и смех. Открыв дверь, я увидел, что внутри танцует большая компания молодых и красивых мужчин. Спустя секунду сильная рука схватила меня за плечо, развернула и выпроводила из квартиры. Я увидел искажённое гневом лицо дяди Ги. Взяв меня за шкирку и не отпуская, он довёл меня до двери моей квартиры. «Я просил тебя не приходить, но ты не послушался. Теперь придётся тебя запереть», – процедил он сквозь зубы.
Вернувшись в свою комнату, я в расстроенных чувствах сел на кровать. Оказалось, что дядя Ги мало отличается от всех остальных. Над моей головой на стене висела большая фотография в рамке с изображением симпатичной девушки с очаровательной улыбкой. Я встал на кровать и кулаком разбил стекло рамки, порезав себе костяшки пальцев. Это была моя месть дяди Ги. Потом я лёг спать с ноющей и окровавленной рукой. На следующее утро я набрался смелости и сказал дяде, что разбил стекло на фотографии, но тот не рассердился, а только улыбнулся, что меня немного расстроило. Я сказал, что заплачу за стекло, сколько бы оно ни стоило, и дядя согласился. Больше ни он, ни я не упоминали о произошедшем и о комнате, где собралось много молодёжи. Последнее не казалось мне чем-то подозрительным и из ряда вон выходящим, пока десять лет спустя я не припомнил эту деталь. На момент написания этих строк я никогда никому об этом эпизоде не рассказывал.
У дяди Ги был таинственный друг – полный мужчина по имени мистер Бистани, которого дядя часто навещал. Этот человек жёг ещё больше благовоний, чем дядя Ги, от дыма в его квартире было почти невозможно дышать. Пол, стены и мебель украшали мягкие турецкие ковры, которые мистер Бистани постоянно менял. Он был сирийцем и владел магазином восточных товаров. Каждый раз, когда мы были у него в гостях, мистер Бистани пытался всучить мне подарок, но так как дядя Ги громогласно выступал против того, чтобы я этот подарок брал, я оказывался в дурацком положении. Дядя вырывал подарок из моих рук, а мистер Бистани снова мне его передавал. К концу моего пребывания в Нортгемптоне мы перестали навещать мистера Бистани.
Мать написала мне письмо, требуя в течение двух недель вернуться в Нью-Йорк, а я в ответном письме умолял её разрешить побыть в гостях немного дольше. Как и можно было догадаться, мне не разрешили, и в назначенный день посадили на поезд. Домой я возвращался в расстроенных чувствах.
Вскоре после возвращения к маме пришла мисс Нол и предложила перевести меня в класс мисс Миллер, то есть предлагала перепрыгнуть один год и перевести меня из пятого класса в шестой. Предложение о таком переводе считалось знаком одобрения учителями успехов ученика, но означало, что счастливчик может оказаться изгоем в новом классе.
В конце четверти во время обучения в шестом классе мисс Миллер предложила моим одноклассникам встать и поаплодировать моим успехам. Несмотря на то, что меня незадолго до этого перевели из другого класса, я получил самые высокие оценки среди учеников. Это был совершенно кошмарный для меня момент, когда я задумался над тем, понимает ли мисс Миллер, что на самом деле привлекает внимание одноклассников к моим недостаткам (дело в том, что те качества, которые взрослые считают в ребёнке положительными, все остальные дети воспринимают как результат подхалимства). Мои одноклассники зададут себе вопрос: «А почему это он перепрыгнул через год обучения?» И нелогичным, но сильно звучащим для них ответом, который в определённой степени является правильным, будет следующий: «Потому что он считает себя умным».
«Расскажи мне о том, как я родился».
«Да ты уже эту историю уже тысячу раз слышал», – обычно отвечала мать.
Всё это действительно так и было, но мне почему-то казалось, что я могу извлечь из этого знаменательного события больше, чем уже извлёк. Я надеялся на то, что, узнав больше подробностей, я смогу понять всю картину.
Роды проходили в больнице Непорочной Богородицы (в течение многих лет у меня было впечатление, что слово «непорочный» каким-то образом сочетается со словом «больница» и является дешёвым трюком, как слово «безболезненный», которое часто использовали плохие зубные врачи в своей рекламе и на вывесках своих кабинетов). «Это была самая удобная и лучше всех оснащённая больница, – объясняла мать. – Но если бы я знала, как всё произойдёт, я бы ни за что туда не поехала».
Захватывающее начало рассказа, потому что я знал, что произойдёт дальше. Роды прошли при помощи акушерских щипцов, потому что моя голова отказывалась появляться. «Когда я проснулась после эфира, то увидела, что у тебя большой порез на голове». Но самое интересное было впереди. В тот же день к вечеру в палату вошли две монахини и заявили, что меня нужно крестить. Мать отказалась, но монахини пытались силой отнять меня у матери, твердя, что я могу и не пережить эту ночь. Мама сказала, что это их не должно касаться, и она сама несёт ответственность за мою душу. Но монахини продолжали тянуть меня к себе. «Если вы унесёте ребёнка из комнаты, я на карачках поползу за вами и буду громко кричать», – сказала мама, после чего монахини ушли.
После того, как история была рассказана до конца, у меня всегда возникало чувство того, что мама добилась важной моральной победы и защитила меня от мистической и непристойной манипуляции. Она опускала плечи и по всему её телу пробегала дрожь. «Ах! Подлые твари со своими старыми крестами! У меня от них мурашки. Ясное дело, некоторые – очень достойные женщины. Но их чёрные рясы!»
«Нет ничего интересней игр с собственным разумом, – сказала однажды мать. – Ты думаешь, что управляешь своим умом, а потом понимаешь, что если потерять бдительность, то разум начинает управлять тобой. Например, уверена, что ты не сможешь сказать, какие именно движения ты делаешь, чтобы снять пальто. Какое движение ты делаешь в первую очередь? Я долго об этом думала и всё равно не могу точно сказать. Или вот ещё одно. Ты никогда не пробовал полностью очистить свой разум и продержаться какое-то время в таком состоянии? Ты не должен ничего представлять, вспоминать или думать. У тебя даже не может быть мысли: „Я не думаю“. Надо сделать так, чтобы ум был полностью чист, без мыслей. В таком состоянии можно пробыть секунду, а потом в голове что-то появляется, и ты выходишь из этого состояния. Иногда у меня получается, когда я отдыхаю после обеда, и должна сказать, что могу довольно долго продержаться в этом состоянии. Я ухожу в абсолютную пустоту и закрываю за собой дверь».
Я внимательно её слушал и мотал на ус. Я ничего не говорил, но втайне от всех начал это практиковать и, в конце концов, смог оказаться в полной пустоте, хотя тут мне помогала задержка дыхания, что автоматически ограничивало время пребывания в этом состоянии. Мне кажется, что я – человек собранный и дисциплинированный, и изначальный толчок к появлению этих качеств произошёл именно в то время.
Ранние утра весной и летом запомнились полными особого очарования. Я не мог выйти на улицу, одеться и спуститься вниз, пока меня не позовут, но мог подойти к окну, вдохнуть ароматы и услышать пение птиц. Это тоже было нельзя, но меня никогда не заставали за этим занятием. Проблемы для меня создало другое – привычка ранним утром, лёжа в кровати, рисовать дома, чтобы пополнить ими свою коллекцию «художественной недвижимости». Однажды прохладным июльским утром я проснулся, подошёл к двери, запер её и снова лёг в постель. Потом услышал, как папа поднимается вверх по лестнице. До того, как я успел отпереть дверь, он начал в неё колотить. Я встал и повернул ключ. Глаза отца стали узкими от гнева.
«Ты это зачем запер дверь, молодой человек? Ты чем тут занимался?»
«Ничем».
«Отвечай на вопрос. Почему ты запер дверь?»
«Потому что я занимался тем, что я не хотел, чтобы ты увидел».
«А, вот как! Так чем же ты занимался?»
«Рисовал дома».
«И ты запер дверь?»
У меня было ощущение, что он мне не верит.
«Я подумал, тебе может не понравиться, что я рисую дома до завтрака».
«Понятно. И за это я всыплю тебе так, что ты долго не забудешь».
Он схватил меня, перекинул через свои колени лицом на кровать и начал лупить по попе в пижамных штанах. Я лежал и ждал, когда наказание закончится. Постепенно скорость и сила ударов ослабла и он спросил: «Что, достаточно?» Я не ответил, поэтому он ещё некоторое время продолжал меня бить, после чего снова спросил: «Хватит?»
Я не мог заставить себя сказать «Да».
Я молчал.
«Отвечай!» – потребовал папа.
Я повернул голову и с трудом заставил себя произнести: «Как скажешь». После этого отец принялся лупить меня с удвоенной силой.
Потом он устал, остановился, и я перевернулся на кровати на спину.
«А теперь давай сюда твои тетради. Живо!»
Я вынул тетради и положил их на кровать. Он взял их и спустился вниз по лестнице. Позже в тот же день мама сказала, что у меня на два месяца отберут тетради. Это был самый короткий срок наказания, которого ей удалось для меня добиться. Я предполагал, что уже никогда не увижу своих тетрадей, поэтому услышал приговор с чувством облегчения. Кроме этого я почувствовал, что стал сильнее, так как понял, что не расплачусь даже во время самого жестокого наказания. До того дня такого понимания у меня не было. Много десятилетий спустя просматривая дневники матери, я нашёл запись, сделанную ею в тот день: «Клод побил Пола. Ужасный день. Сильно болела голова».
Это был единственный раз, когда отец поднял на меня руку. С того дня в наших с ним отношениях начался новый период противостояния. Я поклялся посвятить всю свою жизнь мщению, даже если должен буду сам погибнуть. Бесспорно, это очень по-детски, но так я был настроен по отношению к отцу много лет подряд.