Часть I

Экипаж машины боевой Новелла

Мой папа-танкист вернулся после войны живой и здоровый. Он был даже не ранен. Но для меня война открывалась как бы с другой стороны, с тылу. Именно через Москву, через наше Останкино, все демобилизованные возвращались на Родину, разъезжались по домам. Ехали и летели, летели и ехали дальше. С запада на север, на юг, на восток. По родным сёлам, городам, посёлкам, местечкам, по всей необъятной нашей стране. И все проездом, транзитом через наш дом… Пересадки, покупки билетов на электрички, поезда, самолёты. И очереди, всюду очереди, даже в воинские кассы…

И все они жили у нас. Кто день, кто два, а кто и неделю.

Сколько разных гостей видела я в нашем Останкино! Однополчане отца, друзья, друзья друзей, да и вовсе незнакомые люди. Причём из разных родов войск. Лётчики, пехота, артиллерия… Мама стелила им спать на диване в столовой. А порой, когда много, и на полу, на полосатом ватном матрасе… И тогда в квартире начинало остро пахнуть войн ой (как в блиндажах и окопах). Куревом, потными гимнастёрками, твёрдой кожей ремней-портупей, кобурами без пистолетов. Парой костылей, поставленных в угол. Вонючими портянками и сапогами, снятыми у входных дверей. И моя гостеприимная мама кому-то что-то даже стирала, что-то гладила. И всё это сохло, развешанное по форточкам и подоконникам (чтоб во дворе не украли). Моей сердобольной маме всегда хотелось отправить героев Победы к их семьям пригожими, с гордо звенящими на груди медалями-орденами, с блестящим золотом погон и звёздочками на плечах. И эти счастливые дембели (которые поутру разлетались от нас навсегда) в прощальном скромном застолье, где порой блестела банка сгущёнки или тушёнки, их подарок из армейского пайка, нескладно, но дружно пели под мамин аккомпанемент любимые армейские песни: «Артиллеристы, Сталин дал приказ! / Артиллеристы, зовёт Отчизна нас! / Из сотен тысяч батарей / За слёзы наших матерей, / За нашу Родину – огонь! Огонь!» (В моей памяти эти песни живы и по сегодня.)

* * *

В дверь негромко так, осторожненько постучали, когда я была дома одна. Я замерла, бросив игрушки. Мне было запрещено открывать дверь посторонним. И вообще «кому бы то ни было», когда родители на работе. А это был как раз тот самый случай.

Папа, вернувшийся с фронта, работал теперь по специальности инженером сельхозмашин в сельхозминистерстве в центре Москвы. Угол Садового кольца с Орликовым переулком. А мама поехала на трамвае из нашей окраинной дыры, из Останкино, «в город», на Мещанскую улицу. В «приличный дом» давать урок музыки на фортепиано «приличным детям».

В дверь опять постучали. Уже настойчивей.

– Кто там? – всё-таки спросила я тихонько.

Женский голос ответил:

– Скажите, Ракши здесь проживают?

– Здесь. Только их нету дома. – Ведь обманывать старших мне тоже было запрещено.

– Мы к ним в гости приехали из Угры. – Это был уже густой мужской голос. – Я с твоим папкой на фронте был. Однополчанин. Воевали вместе.

Я совсем растерялась. Что делать?

А из-за двери слышалось:

– Открой нам. Я его друг, механик-водитель танка. Поддавашкин… Дядя Федя.



А может, и правда открыть? В сё-таки друг, дядя Федя. Не какой-нибудь серый волк или вор… И я, помедлив, всё же открыла.

Передо мной на пороге стояла небольшая невзрачная женщина с очень большим животом. А за её спиной – высокий дядька с палкой. Он почему-то держал широкую руку на её хрупком плече. Это была странная, необычная пара. И, как я поняла, – он был слепой, а она, вероятно, ждала ребёнка.

…До прихода родителей я была сама не своя. Всё напряжённо думала: «Ну, конечно, накажут. Это уж ясно – накажут. Или просто отшлёпают – «выдерут, как сидорову козу». Или в угол поставят. Ведь сто раз было говорено: “Не открывай никому”». Но, как ни странно, за шумом радостной встречи, за возгласами и разговорами взрослые про меня словно забыли.

– Неужто ты это, Фёдор? Живой!

– Так точно, товарищ гвардии лейтенант, живой. И, как видите, не один, с женой. Да ещё прибавления ждём.

– Ну молодец, молодец, гвардеец, разыскал…

– Да. Вот, выбрались из своего захолустья, – вставила словечко жена-тихоня. – Федя сказал, давай съездим сейчас, а то потом уж не до этого будет…

И тут отец, понизив голос, деликатно спросил:

– А как без глаз-то приспособился к жизни?

Но гость обрадованно оживился:

– А как же иначе-то, командир? Мы же гвардейцы! Теперь я укрепляю советскую кооперацию. Корзины плету из лозы. А из ольхи всякую мебель. Разные кресла дачные. – И заразительно рассмеялся. – Вяжу даже веники. Расходятся хорошо. На хлеб хватает.

И показал свои большие грубые ладони с тёмной дубовой кожей:

– И сырьё дармовое. Жена вон с реки таскает. Там немерено ивы растёт.

…А про меня родители и правда на весь вечер забыли. Только спать отправили слишком рано. И мама, поцеловав меня в лоб, выключила свет и плотно закрыла дверь в спальню.

Однако мне было не до сна. Весь вечер за стеной продолжалось весёлое застолье. То взрывы смеха, то музыка, то тишина. И то и дело слышались возгласы: «А помнишь, командир?», «А помнишь, Фёдор?..», «А помнишь переправу на Буге…» Или: «А помнишь нашего заряжающего Гиви? Шутника из Гори?» – «А Лёху Рязанца помнишь?..» И эти возгласы звучали порой под мамину музыку – игру на пианино. А тут вдруг услышала, как мама спросила: «А кого ж вы ждёте? Мальчика или девочку?» И гостья смущённо вздохнула: «Мне хотелось бы девочку. Мы и имя уже придумали. Назовём Победа». И мама обрадовалась, подхватила: «Ну конечно, Виктория – Вик-то-рия… А если мальчик, то Виктор…» – и победно ударила по клавишам пальцами. Мама, как всегда, могла удобно вращаться на табурете между круглым столом в центре комнаты и пианино, что у стены…

А потом… А потом у меня уже слипались глаза, а я всё слушала: «А помнишь бои в Польше… под Белостоком? А сержанта Седых?»

Ну как же им было не помнить эти кровавые бои под Белостоком, когда сгорал на глазах танк Коли Седых? Как он вылезал из башни, но был убит и бессильно повис на краю…

Тогда я – малышка, конечно, не знала и не могла знать, что случилось после того рокового боя под Белостоком. Об этом я узнала гораздо позже. А вспоминали они вот о чём.

…А танки всё шли вперёд, всё наступали. И в грохоте гусениц горели уже и справа, и слева. И от батальона в двадцать три машины осталось только шесть. И всё-таки эти шесть геройски взяли это местечко. После артподготовки на полном ходу ворвались вместе с пехотой, бегущей и следом, и между танками. Но немец уже отступил. Оставил местечко. И опустевший посёлок горел. Там и сям полыхал пожарами. Густой, удушливый дым стлался над чешуёй черепичных крыш, над переулками и перекрёстками. А по пустой площади ветер гонял какие-то бумаги и документы. Одним из первых выскочил из танка, из смотрового люка, с пистолетом комбат, гвардии лейтенант. И, придерживая хлопающий по бедру офицерский планшет, бросился в комендатуру. Но она тоже была пуста и разгромлена. Всюду в комнатах вонь и мусор, пепел и гарь, груды сожжённых, обугленных документов. На полу разбитая пишущая машинка. Хлопали двери и окна. Под ногами звенели гильзы, хрустело стекло.

А на площади тем временем танкисты, изнурённые боем, с красными лицами, устало вылезали из грозных гусеничных машин. Кто через верхнюю башню орудия, кто через нижний люк. Стаскивали с потных голов толстые шлемофоны. Негромко, как бы нехотя, переговаривались друг с другом и с пехотинцами. И понемногу вместе с солдатами всё больше заполняли площадь. А поодаль, возле комендатуры, почему-то стояла, словно забытая, метровая алюминиевая фляга, похожая на молочную. От неё сильно тянуло спиртом. И к ней один за другим подходили победители. Окружали. С кружками, фляжками. Звякал металл о металл. И вскоре вокруг фляги собралась небольшая толпа. Каждый хотел зачерпнуть прохладной прозрачной влаги. С устатку хлебнуть алкоголя, чистого спирта. И по очереди зачерпывали, глотали. Крякая и утирая мокрые подбородки. Но тут вдруг с порога комендатуры раздался отчаянный крик комбата: «Отставить!.. Отставить!» Он подбежал к ним и, растолкав, сапогом со всей силы ударил по фляге. И та с грохотом повалилась, покатилась, расплёскивая прозрачную «драгоценную» жидкость.

Кто-то испуганно выкрикнул:

– Да это же спирт! Чистый спирт! Командир!

Но комбат заорал:

– Идиоты! Это же чистый яд! – И повернулся к стоящим: – Кто пил?! Спрашиваю, кто пил?! – И шагнул к своему водителю танка: – Поддавашкин, ты пил?

Тот попятился, опуская пустую кружку.

– Ну пил…

– В госпиталь! Немедленно в госпиталь! Это же яд! Это же спирт смертельный, метиловый! Фашист нарочно для вас, идиотов, это оставил!

Но в госпитале умерли только трое: пехотинцы и сержант-наводчик тридцать четвёрки… А Поддавашкина откачали. Любимый механик-водитель Федя остался жив. Однако ослеп. Полностью. На оба глаза. И вскоре, конечно, из армии был комиссован.

И вот за стеной всё звучал густой его голос: «А помнишь…» Ну как, как же они могли не помнить страшные эти бои под Белостоком?..

…В темноте спальни я – малышка, конечно, не сплю. Из-под одеяла опускаю босые ножки. И в длинной ночной рубашонке, сшитой бабушкой из старых дедовых кальсон, крадучись по холодному полу, ступаю к двери. Светлый луч из замочной скважины пронзает тьму. Я наклоняюсь к дверной этой скважине, смотрю в столовую. Эти странные гости пируют и поют совсем неизвестную мне грозную военную песню: «Hа поле танки грохотали, / Солдаты шли в последний бой, / А молодого командиpа / Hесли с пробитой головой. / …По танку вдаpила болванка, / Прощай, pодимый экипаж. / Четыpе тpупа возле танка / Дополнят утpенний пейзаж…»

Сколько же всего важного, нужного видела и слышала я через эту дверную скважину! Но если сказать точнее – это было окно, распахнутое в большой мир. И этот мир проявлялся, являлся мне, как на ладони, вот за этим круглым гостеприимным столом с его прошлым и настоящим. Он звучал в разговорах и песнях среди этих солдат и офицеров. С боями прошедших Европу, победивших фашизм. Танкистов, связистов, лётчиков, пехоты. Передо мной открывалась жизнь не только родителей и гостей, не только на войне и до неё. Передо мной была судьба всей страны, моей Родины. И навсегда врезались в детскую память мелодии – песни Победы, которые нравились больше всего: «…И добили – песня в том порука – / Всех врагов в атаке огневой / Три танкиста – три весёлых друга – / Экипаж машины боевой!»

А когда уже далеко за полночь отец (тот самый комбат, гвардии лейтенант) открыл дверь из столовой в спальню, то увидел свою дочь-малышку. Она сидела на полу босичком, в ночной рубашонке. Её кудрявая головка была запрокинута на косяк двери. Она крепко спала. Крепко и сладко. И нежный лобик её был чист и светел.

«Артиллеристы, Сталин дал приказ» Рассказ

Поклонимся великим тем годам!

Тем славным командирам и бойцам,

И маршалам страны, и рядовым,

Поклонимся и мёртвым, и живым.

Всем тем, которых забывать нельзя,

Поклонимся, поклонимся, друзья!

М. Львов

Вы когда-нибудь жили под столом? Нет? А я жила. Под нашим круглым, а вернее, овальным, стоящим посреди комнаты. Это интересно и поучительно. Скатерть спускалась со всех сторон почти до самого полу, и я в своём уютном маленьком мире была хозяйкой. Это был только мой мир, мой театр с ватными самодельными игрушками послевоенных лет. Бесценные пупсик, утёнок, Снегурка из ваты, тряпочный заяц. Ножки большого круглого стола соединяли деревянные перекладины-перекрестия, образуя четыре игрушечных комнатки. Спальню, столовую, детскую.

А вокруг этой моей личной игрушечной квартирки была наша с мамой комната. С оранжевым абажуром над столом, чёрным маминым пианино у стены и окошком, смотрящим в убогий останкинский двор. Входная дверь выходила в длинный барачный полутёмный коридор. (Электролампочки воровали, да и часто они перегорали.) Со множеством соседских дверей, порой обитых старыми ватными одеялами. И общей жаркой и душной кухней, полной хлопотливых хозяек, крика и гама. Запотевших оконных стёкол, столов и полок, горящих керосинок и примусов, мокрого белья на верёвках. В кухне вечно что-то происходило: стиралось, варилось, кипело.

Но тогда главной радостью была радость Победы. Страшная четырёхлетняя война с фашистом была уже позади. Возвращались с фронтов герои-победители в орденах и наградах. Правда, из ста ушедших на фронт мужчин возвращались живыми только трое. Да и то среди них было полно инвалидов: безруких, безногих, безглазых. Как, например, наш безногий сосед, гвардии сержант, артиллерист Михаил Разумов, муж тёти Клавы, а попросту дядь Миша. У него на культях ног были самодельные чехлы из кожи старых сапог… А наш папа-танкист был на наше счастье жив и здоров, но пока ещё не вернулся с армейской службы. И мы с мамой так его ждали! Хранили каждую бесценную весточку с фронта. Сперва это были просто скупые треугольники из бумаги с адресом армейской полевой почты. Но и ответные письма мама старалась как-то украсить. И чтобы порадовать папу-танкиста, посылала на фронт «мою ручку». Положив её ладошкой вниз на листок бумаги: «А ну, растопырь пальчики». И карандашом мама старательно обводила каждый мой пальчик. И папа на фронте был счастлив и горд, получив из дома такое письмо-подарок. А потом, когда наши войска с боями шли уже по Европе, от папы стали приходить красивые трофейные открытки. Умилительные, сусальные розочки, банты, букетики. «Дорогая Нинуська, надеюсь скоро вернуться. Береги нашу дочурку…» И мама меня берегла. Часто запирала дома на ключ.

Я любила «жить» под нашим круглым столом, особенно тогда, когда к маме порой приходили гости. Их ноги, в валенках и бурках, туфлях и ботиках, становились и моими гостями. Они окружали, двигались вокруг меня. И у каждой пары была своя отдельная, занятная роль. А разговоры взрослых, что наверху, было так интересно слушать. Словно два разных спектакля одновременно разворачивались передо мной. Громогласный взрослый и молчаливый детский.

…Но больше всего я любила, когда к маме приходила её верная подруга Кеточка. Иначе говоря, тётя Катя-маникюрша. В старых маленьких туфельках. Свои галоши она всегда оставляла у дверей. Мама любила Кеточку, которая работала неподалёку, в останкинской парикмахерской. Возле рынка и дворца графа Шереметева. Они с мамой часто играли в карты. И не просто в подкидного дурачка, а тихо и умно раскладывали на скатерти пасьянс. И всегда гадали «на любовь, на судьбу, на червонного короля». «Что было, что будет, чем дело кончится, чем сердце успокоится». И это «чем сердце успокоится» им было так важно знать, тем более в это жуткое время. И добрая Кеточка всегда старалась нагадать маме счастье. Червонным королём был, конечно, мой папа. Когда, наконец, он вернётся? А Кеточка? А Кеточка была вдовой. Похоронку на мужа получила в первый же год войны. И несмотря на одиночество, ухоженная миниатюрная Кеточка хотела быть всем нужной, старалась со всеми быть приветливой. Хотя была совсем-совсем некрасивая. С беленькой, зализанной сладким сиропом волнистой укладкой на лбу. И аккуратным перламутровым маникюром. А когда в гости к нам приезжала из центра города моя бабушка (где они жили с дедушкой в старинной квартире) и заставала у нас маникюршу, всегда ей советовала: «Вы знаете, Кеточка (бабушка первая так её назвала), каждая дама должна уметь превращать свои недостатки в свои достоинства. Я, например, вам советую носить платья с декольте сзади. На спине. Посмотрите, какая у вас идёт великолепная линия от шейки на спину. И делайте это декольте глубже, не стесняйтесь. Это красиво». И добавляла: «Могу посоветовать вам одну знакомую портниху. Бывшую белошвейку».

Жила Кеточка где-то возле Рижского вокзала, на 1-й Мещанской. А работать ездила на трамвае к нам в Останкино, в маленькую парикмахерскую. Она находилась у пруда рядом с Шереметевским дворцом, вход в который стерегли два каменных льва. И мы с мамой порой ходили в этот нелепый «салон красоты». Мне очень нравились эти походы. Парикмахерская была всего в одно горизонтальное окно и одну дверь с тремя ступеньками. Справа и слева её теснили керосиновая лавка и ларёк «Стеклотара» по приёмке пустых бутылок. И в ларёк, и в лавку всегда стояли очереди. Мужики сдавали пивные бутылки (в авоськах), а бабы – молочные. Да и керосин был всем всегда нужен (ведь газа тогда в Москве ещё не было). За всем тогда были очереди, и всё по талонам и карточкам. За хлебом, комбижиром-лярдом, за керосином. При входе в парикмахерскую нам с мамой сразу ударял в лицо тёплый необычно-острый запах: палёных волос и химии, ацетона и лака, мыла и одеколона. Запах нездешней, диковинной красоты.

В этом «салоне» всё начиналось с моей детской стрижки. В такие моменты я чувствовала себя настоящей дамой. Всё внимание было ко мне. И главной парикмахерши Зинаиды, и маникюрши Кеточки за своим столиком. И посетителей, сидящих под колпаками и делающих «электрическую» шестимесячную завивку. Для маленьких детей-посетителей Зинаида всегда доставала доску и клала её на подлокотники кресла перед высоким зеркалом. И легко, подхватив меня под мышки, сажала на эту доску. А я ставила ноги в валеночках на сиденье. «Ну что, красавица, – спрашивала полногрудая Зинаида, – как будем стричься? Под бобрик, фокстрот, бокс, полубокс?» Я терялась, не знала, что выбрать, – ведь всё это были мальчишечьи стрижки. Помню, как моя бабушка говорила, что в старину мужчин и мальчиков стригли «под горшок». Т. е. надевали на голову горшок поглубже и волосы стригли ножницами по кругу, по краю. Это была самая дешёвая мужская стрижка. Девочки же в гимназиях носили косы. Но мне до их лет ещё было ох как далеко. Тут мне на помощь приходила мама: «Давайте стричь как прошлый раз, “под татьянку”». И я с внутренним облегчением ликовала. Это значило ровную чёлочку до бровей. Большие холодные ножницы Зинаиды щёлкали почти по моему лицу. По кругу, то надо лбом, то над ушами. Порой Зинаида задевала меня своей тёплой, мягкой грудью. То за одно плечо, то за другое. А отрезанные прядки волос приятно щекотали нос и щёки. Это приятное «колдовство» продолжалось недолго. Зинаида в конце снимала с меня и стряхивала накидку и опять, легко подхватив под мышки, ставила на пол: «Всё, красавица, “татьянка” готова». На этом внимание ко мне кончалось. А жаль.

В этой маленькой парикмахерской всегда было парко и тесно. Три стула у стены были вечно заняты. Там под колпаками женщины делали тогда очень модную шестимесячную завивку. Ах уж эта мода! Завивка действительно целых полгода держалась мелкими кудрями на любых волосах. Потому и называлась шестимесячной. Каждая прядь накручивалась на металлический патрон. А дальше начинало работать электричество, которое и нагревало эти патроны, эту каждую прядку. Высокий блестящий колпак из металла превращал каждую клиентку почти в египетскую царицу. Так они и сидели в ряд, эти египетские останкинские «Нефертити». Моя мама такую модную завивку не делала. Она сама дома, стоя перед зеркалом шкафа, укладывала из волос валики. По паре надо лбом и на висках. И мне это нравилось больше, чем мелкие завитушки, как воронье гнездо.

А Кеточка?.. А Кеточка с мамой сидели за волшебным столиком друг против друга. Рожок настольной пластмассовой лампы ярко освещал их руки и рядом множество маленьких цветных пузырьков с лаком. Красным, малиновым, розовым, перламутровым. Мамины красивые пальцы в чашке с горячей пеной. И Кеточка, склонясь, «колдует» над каждым пальцем, словно хирург, с щипчиками или пилкой. И когда наконец чародейство закончено, Кеточка выпрямляется, облегчённо вздыхая:

– Ну, какой цвет мы сегодня предпочтём? Может, малиновый? Вот какой интересный цвет я разыскала недавно.

– Да, мамуля, малиновый, малиновый! – сразу радуюсь я, стоя рядом.

Но мама словно не слышит, сомневается:

– Малиновый? А что скажут мои музыкальные ученицы? Нет, Кеточка, давай, как всегда, сперва розовым, а потом перламутровым.

Я думаю: «Ну ладно, хотя бы этим. Драгоценным. Перламутровым. Тогда уж два раза».

Однако мама вздыхает:

– К сожалению, всё равно до первой стирки.

В наш шестой барак на 3-й Останкинской мы возвращались буквально преображённые. Мы шли через колхозный останкинский рынок. И правильно мама сказала про маникюр, что красота эта «до первой стирки». Стирали не только мылом. Каждый кусок был дорог. Но и щёлочью, древесной золой, вынутой из печей. Золу разводили в воде, и она отмывала грязь не хуже мыла. Стирка этой золой и правда быстро съедала любой маникюр. Обычно женщины стирали бельё на кухне, в тазах или корытах. Серые, жестяные, они висели в коридоре почти у каждой двери. Постиранное бельё хозяйки возили кто на колонку, а чаще на санках в корыте к останкинскому пруду. И там, в проруби, полынье, прополаскивали дочиста по многу раз. Полоскали красными, задубевшими от холода пальцами в ледяной воде. И потом это бельё, постельное или исподнее, сохло, проветривалось на чердаке или на кухне, а чаще белело во дворе на зависть всем. Какой уж тут маникюр…

А рынок наш располагался между храмом Живоначальной Троицы и роскошной усадьбой графа Шереметева с одной стороны и шестью бараками лимитчиков (строителей ВСХВ) с другой. Чего только не было на этом колхозном рынке. И хотя он был совсем небольшой, но было тут всё. И лавки-прилавки (открытые, крытые), толкучка и барахолка, ларьки. О, этот сказочный мир богатства и бедности, блеска и нищеты! У меня буквально разбегались глаза. В крытом павильоне в коротком молочном ряду деревенские тётки в фартуках поверх ватников торговали в разлив молоком в железных бидонах. А ещё там же на прилавке стояли привезённые ими стаканы с ряженкой. И в каждом этом гранёном стакане на светлой поверхности темнел лакомый кусочек коричневой пенки. Сплошная зависть и восторг. Но мама уверенно говорила: «Нельзя, это не для детей. Там сплошные микробы». И уводила меня за руку, а мне так хотелось попробовать этих микробов. А ещё на рынке, на одном из прилавков, сидел целый отряд глиняных одинаковых чудо – кошек-копилок. Таких красивых, что просто глаз не отвесть. Чёрных, рыжих и серых. Все с лукавой улыбкой на мордашках, с одинаковыми зелёными чудо-глазами, которые, казалось, подмигивали только тебе. И с хвостами, закрученными вокруг лап. И лишь на груди у каждой был нарисован бант разного цвета. Красный, зелёный и даже в горошек. Они каждого зазывали: бери, покупай меня – не хочу. Я была влюблена в этих кошек. Так бы и обняла всех сразу, словно живых, сгребла бы, прижала к груди. Мечтала иметь хоть одну такую у себя под столом, среди игрушек. Но мама и тут тащила меня за руку от прилавка, шептала: «Фу, какая безвкусица»… И всё-таки… всё-таки однажды эта моя мечта осуществилась, но это было потом. И связана была эта нечаянная радость с нашим соседом-калекой по дому дядь Мишей. Кстати, он тоже был на рынке. Он тут работал в своём уголке под навесом при выходе к нашим баракам. Он, безногий, сидел за прилавком, а вокруг стояли миски, кастрюли, чайники и даже порой самовары (их приносили хозяйки со всей округи). И всю эту дырявую утварь он возрождал: клепал, запаивал, варил-сваривал, даже лудил. И потому на рынке его звали Миша-жестянщик.

Сюда к нему приходили и его приятели, все рода войск со всей округи. Тоже инвалиды на костылях, на тележках, на деревяшках. В ватниках, в старых армейских робах, в шапках-ушанках со следом от звёздочки надо лбом. (Фронтовые эти ушанки служили народу ещё очень долго.) Приходили поговорить, махорочку покурить. Повспоминать «пехоту, и танки, и гром батарей», поражения и победы. Смеясь, травили окопные байки. Но про баб не шутили. Бабы – это дело святое. Тем более кого-то жёны приняли, кого-то нет. И тогда калека жил примаком у родни или чужих людей. Кто за угол платил, кто за койку, кто Христа ради. Но именно тогда про них, «чайников-самоваров», родилось горькое присловье: «Без рук, без ног на бабу скок». Почти всегда друзья-вояки приносили за пазухой бутылёк-пузырёк самогона, купленного на разлив. Тёплого и оттого на вкус противного. Желая «законно» выпить свои «фронтовые сто грамм». А иногда несли даже магазинную бутылку красненького – чаще портвейна «Три семёрки». На такие случаи Михаил держал у себя под прилавком пару толстых гранёных стаканов. С гладким, круглым краем полоской. В отличие от просто гранёных, такие стаканы были на двадцать грамм объёмней (и за эту их щедрость эти стаканы в будущем назовут «маленковскими»).

В те послевоенные годы в столицу, да и во всю страну вернулось с фронтов много инвалидов. Но калек на работу не брали. В отличие от здоровых демобилизованных, которые могли устроиться и на завод, и в милицию, и в пожарную охрану… Пенсия у инвалидов была такая маленькая, такая копеечная, что не хватало порой на кусок хлеба, не говоря уже о семье. И приходилось нищенствовать. И вчерашние герои, часто орденоносцы, прошедшие горнило войны, ходили по вокзалам, по электричкам, поездам дальнего и ближнего следования. Порой с табличками на груди вроде: «Товарищи-граждане. Помогите Христа ради на пропитание. У меня дети и мать-старуха». Нужно же было как-то добывать для семьи копейку. Кто пел, кто плакался, протягивал кепку, кто играл на баяне. А слепые виртуозно играли на губных трофейных гармошках. И развесёлые танго-фокстроты, и мелодии из оперетт «Марица», «Сильва». И тут же подряд могли гордо, торжественно заиграть гимн страны: «Союз нерушимый республик свободных сплотила навеки великая Русь…» А впереди них обычно шёл мальчик-поводырь и не по-детски серьёзно смотрел взрослым в глаза. «Мы живые, хоть калеки. Но ещё мы человеки… Не желаем умирать…»

А песни их всё были слёзные, жалостливые, пронзительные. Часто связанные со вчерашними боями: «Я вернулся с войны, / А жены моей нет. / Вышла замуж она за другого. / И детей забрала, / Вещи все продала, / Чтоб не видеть калеку больного!»

Милостыню просили по-разному. И подавали по-разному. Кто сразу и от души, кто не глядя в глаза просящему. А кто вообще отворачивался к окну, будто это его не касалось. И нищие не обижались, понимали – народ-то сам был нищий. И, постояв немного, шли дальше. Из вагона в вагон.

Или вот такие куплеты: «Здравствуй, папочка. Пишет Аллочка. / Мама стала тебя забывать. / Стала модничать и кокетничать. / С офицерами стала гулять…»

А один его останкинский друг устроился ещё лучше. Он завёл морскую свинку – вытаскивать из коробки «счастье». Конечно, это была не свинка и не морская, а простой полевой суслик. Рыженький симпатяга. «Письма счастья» умели вытаскивать и попугаи. Но в зоомагазине они были дороги. А сусликов полно в каждом поле, в каждом овраге. И этот учёный зверёк за хлебный шарик или пару варёных горошин, блестя чёрными глазками, охотно вытаскивал из коробки двумя острыми зубками сложенный листочек с написанными чернильным карандашом предсказаниями. Один из многих. И счастливица (гадали ведь одни бабы), развернув и волнуясь, читала свою «судьбу»: «По дальней дорожке жди бубновую даму с радостной вестью. Встречай хлебом-солью, да не гневи». Были даже стихи, переписанные из книжки: «Ты ещё жива, моя старушка? Жив и я. Привет тебе, привет». Или: «Плохой человек обмануть тебя хочет. А человек хороший не даст». Или: «В последнюю среду после зимы придёт к тебе король треф. Глаза серые, зуб золотой». И у этого инвалида какое-то время всё шло хорошо. Он носил клетку со свинкой по вагонам и продавал «счастье». Но однажды свинка почему-то издохла. И хозяин загоревал так, что на горе родным горько запил. А другого суслика ловить и учить не захотел.

Учёный суслик умер, но с тех пор в народе осталась память о таком гадании и весёлая песенка. Правда, не про суслика, а про попугая, наверное какаду: «Нагадал мне попугай счастье по билетику. Я три года берегла эту арифметику. Любовь – кольцо, а у кольца начала нет и нет конца. Любовь – кольцо».

А ещё на рынок к Мише-жестянщику иногда приходил гвардии лейтенант Егоров, танкист с Хованской улицы. Он дошёл до самого Будапешта. Пил редко, всё-таки образованный, комсостав. И курил не как все рассыпную махорку-махру в кисете, а угощал всех дорогими папиросами в коробке «Казбек» с картинкой: силуэт джигита на коне на фоне гор и синего неба. И через минуту коробка пустела. И только Миша среди всех не курил. Он бросил ради жены, которая терпеть не могла табачного дыма.

Подшучивал, обращаясь к жестянщику: «Ну что, Михаил-Архангел? Живы будем, не помрём? Ничего, держись. Скоро нам прибавят пенсию. Добьёмся». Хотелось ему ответить, как мать в деревне говаривала: «Твоими бы устами да мёд пить». Но молчал. А про небесного заступника Михаила-Архангела Миша знал лишь то, что сам был крещён во имя его. Мать крестила своего сына-первенца тайно в день Архангела Михаила в соседнем селе, где большевики тогда ещё не сломали церковь и не расстреляли батюшку. Да и сама губерния именовалась Архангельской в честь небесного воителя и заступника Архангела Михаила.

А серьёзный Егоров с костылём и на своей ноге-деревяшке по поездам почти не ходил. Он всё писал и посылал чуть ли не в Кремль какие-то просьбы и обращения. Насчёт прав и статуса инвалидов. И верил в победу.

На фронте Егорову повезло больше, чем безногому Мише. И теперь, комиссованный, одноногий, на деревяшке в виде стакана, он не просил милостыню по поездам. Лишь порой играл на своём трофейном красавце баяне с планками из перламутра в Шереметевском парке на танцплощадке или в городских трамваях. Ах, как Миша ему завидовал! Если бы у него, как у этого лейтенанта, была хотя бы одна нога! Какое это было бы счастье! Михаил не любил вспоминать тот бой, когда проклятый фриц расхреначил его батарею (не успели уйти, точку сменить). А главное, эта фашистская гадина погубила его друзей, весь расчёт, с кем прошёл почти до Праги. И ефрейтора, и рядовых. А его самого отшвырнуло куда-то в лесополосу. И очнулся он уже в госпитале. И даже не сразу понял, что он без ноги. Что он калека.

А как горячо, как упрямо молил хирургов сохранить ногу вторую, изувеченную! И врачи старались. Очень старались. Но врачи не боги – началась гангрена. И пришлось спасать саму жизнь. И после нескольких ампутаций остаток его ноги стал мал уже до предела. А дальше… А дальше пошли месяцы лечений по разным госпиталям и больницам… «Повезло же тебе, Разумов, гвардии сержант. Видно, любит тебя Господь. – Главврач усмехался, подчистую выписывая его на волю из последнего лазарета. – Моли Бога, что жив остался. Ещё и за девками гонять будешь… – И, помолчав, спросил: – Семья-то ждёт тебя?..» И Михаил кивнул неуверенно. Он помнил слова: «Если не встретимся – помни. / Если вернуся – встречай…»

А вот руки! Его молодые, здоровые, сильные, с детства привыкшие к труду. Как говорится, Михаил всегда был мастер на все руки и сейчас не мог, чтобы они, ловкие, умелые, простаивали без дела. И разве можно с такими руками просить милостыню? И потому, вернувшись, брался за всё: слесарничал, даже сапожничал. В своём доме соседям он всё чинил даром. Точил ключи, чинил замки, примусы. Мне, например, бесплатно подшил протёртые старые валенки. В подарок. Мы с ним были большие друзья. Оба маленькие, одного роста. Когда сталкивались в коридоре глаза в глаза, я слышала всегда бодрый голос:

– Ну что, Нюрочка! Не истёрла ещё свои валеночки? Мою работу?

– Да что вы, их теперь до смерти не сносить!

И вообще, сидя под столом, я могла даже определить, трезвым или пьяным он возвращается домой к своей жене Клаве (определяла по стуку его колёс в коридоре и по стуку деревянных поручней в его кулаках, которыми он отталкивался). А потом с горечью слушала за стеной Клавин голос: «Когда же, наконец, кончится эта пьянка?! Как же это всё мне надоело!» (Очень тонкие были у нас перегородки. И даже было слышно, что творится и у других соседей.) Хотя соседка Клава была добрая. Ругалась редко. У неё даже возле комода в углу иконка святая висела за шторкой, чтобы соседки в лихолетье этого страшного атеизма не донесли куда надо. А при ребёнке она молилась не боясь.

Дядь Миша почему-то называл меня Нюся, Нюша, Нюрочка. А мама звала меня Аня. Когда сердилась, то строго – Анна. А бабушка всегда – Анюточка, Анечка. Это, оказывается, одно и то же. Нюра и Аня. А по-моему, ничего общего. Нет ничего созвучного. Но от дядь Миши мне всё было приятно. Хоть Нюра, хоть Нюша.

Вот у них-то, моих соседей, дядь Миши и Клавы, на комоде, на самодельно-вязанной из ниток скатерти, сидела моя мечта – глиняная красавица кошка-копилка с рынка. Она гордо, по-царски сидела и улыбалась. Между двух белых бумажных роз в вазочках и меж флаконами из-под одеколона «Кармен» и «Красный мак». С большим розовым бантом на груди и прорезью для денег между ушами. Иногда Клава бросала в неё монетки. И очень редко бумажную денежку, туго сложенную во много раз. Однажды и мне мама разрешила бросить туда монетку. И та внутри звонко стукнулась. (И эта моя лепта, эти мои три копейки, потом как бы навсегда свяжет меня с судьбой моих соседей.)

Однажды Клава с радостью сказала:

– Знаешь, Миш. А ты ведь нынче подработать можешь. Я тут недавно парикмахершу Зинку встретила из первого корпуса. У неё в выходной свадьба. Просила тебя поиграть. Обещает заплатить. Да и едой взять можно. Хотя лучше бери деньгами.

– А во сколько? – с охотой отозвался он.

– Да вечером, вроде часам к семи.

И он согласился на очередную халтуру.

Конечно, после войны, в голодное время людям было совсем не до свадеб. Но парикмахерше Зине очень уж не терпелось заиметь мужа.

Комнатка у невесты Зинаиды была маленькая. Часы-ходики, тумбочка с патефоном и несколько пластинок, этажерка с книгами, койка с высокой горкой подушек. На случай свадьбы столы для гостей были составлены из кухонных и соседских и выходили через раскрытую дверь дальше по коридору. А накрыты были скатертями и даже белыми простынями.

Гулял на свадьбе весь первый барак. И всё беднота, лимита со всей страны. Русские, татарки, мордва, хохлушки. И эти хозяйки-соседки, принаряженные, приглаженные к празднику, в лучшем, что было в шкафах, носили к столу съестное. В это голодное время чего только не было в этих мисках-тарелках. И ведь все разносолы эти – со своих огородов. Вон с того самого поля, что у Останкинского пруда. Видного вдали за окном. И нехитрая их еда и закуска, по договорённости с Зиной, была их подарком (свадьба вскладчину). А алкоголь Зинаида покупала сама, на сколько мог выдержать её карман. И вообще соседки гордились своей москвичкой, уверенной Зинаидой, к тому же парикмахером, очень культурной. У неё даже патефон был с пластинками и книги.

Еды было много. Картошка жареная и варёная, капуста квашеная и огурцы солёные. Драники белорусские из бульбы, оладьи из тыквы мордовские, винегреты из красной свёклы и даже пареная репа. Была тут и килька, умело жареная на комбижире. Она же тюлька, она же хамса. Глядя на такой чудо-стол, и не скажешь, что жрать в стране нечего, что в послевоенные годы очереди стоят за хлебом, жиром-лярдом, смальцем, за керосином.

Посуда была тоже соседская, общая. Вилки-тарелки-стаканы расставлялись усердно как можно красивее. Мужиков за столом практически не было. Полегли на западе на фронтах войны. Сидели лишь жених, несколько стариков, да там и сям мальчишки-подростки липли к матерям. Всем заправляли бабы, старухи да незамужние ядрёные девки. Суетились. Бегали, накрывали столы. Меж тарелок ставили квас, графинчики самогона, бутылки с красным портвейном.

А уж шуму-то было, звону-то, говору! И полногрудая невеста, парикмахерша Зина, была ох как хороша, лучше всех. На её шестимесячных кудрях, как фата, белела накрученная наколка из тюли. И не просто фата – это была накидушка с её подушек.

И вот наконец приехала музыка. На своей тележке явился гармонист дядь Миша. Со своим инструментом на плече, увязанным в головной женский платок. Как же все обрадовались, как загалдели при виде его, предлагая за столом почётное место! А он неспешно, солидно явился, как на работу. Выпростав из платка гармонь-кормилицу, отстегнул тележку с колёсами и привычно, легко вскарабкался на стул. Как всегда, левой рукой он брался за сиденье стула, правой за высокую спинку и подтягивал своё тело на сиденье. За столом, сидя рядом с людьми здоровыми, Михаил чувствовал себя хорошо. Растопырив обрубки ног, закинув на плечо лямку гармошки, умащивал на груди свою любимую «тальянку». Сперва взял два-три несмелых аккорда. Раздались первые необычные, праздничные звуки. Взлетели над головами, как птицы. А умелые пальцы начинали бегать по кнопкам вверх-вниз, вверх-вниз живо и весело. Начать праздник он решил со своей любимой фронтовой песни. И он запел своим красивым, глубоким голосом: «Бьётся в тесной печурке огонь, / На поленьях смола, как слеза, / И поёт мне в землянке гармонь / Про улыбку твою и глаза…»

Эта песня была как бы о нём, его собственной, родной. Это он смотрел на горячее пламя в печи, на дрова, которые плакали его слезами. «Ты теперь далеко-далеко. / Между нами снега и снега. / До тебя мне дойти нелегко. / А до смерти четыре шага».

«Ну что ты, Михаил, разводишь тут слёзы-печаль? – сказала недовольная Зина. – У меня всё-таки свадьба. Давай что-то повеселее». И он подумал: «Она ведь права». И заиграл разудалую, военную, тоже любимую: «По берлинской мостовой / Кони шли на водопой, / Шли, потряхивая гривой, / Кони-дончаки. / Распевает верховой: / “Эх, ребята, не впервой / Нам поить коней казачьих / Из чужой реки”. / Казаки, казаки, / Едут, едут по Берлину / Наши казаки».

И вот тогда свадебный вечер стал расцветать, разгораться. Все стали постепенно подхватывать пение гармониста – ведь за суровые годы войны все так соскучились, истосковались по веселью, по музыке, празднику. И стали, глядя на молодых, то и дело кричать: «Горько! Горько!» И разливали самогоночку и портвейн по стаканам и стопкам. И в первую очередь, конечно же, гармонисту. И он опрокидывал их, не закусывая…

А жених невесты был совсем не ахти. Прямо скажем, паренёк тщедушный, рябой, с мелкими рыжими волосами. И где она только его такого вообще подцепила? Но Зина глядела на него так преданно, такими влюблёнными глазами. Ведь других-то в округе не было.

Он жил рядом с Останкино, на Ярославке, с матерью в деревенском доме, окна со ставнями. На фронт его не взяли из-за какого-то внутреннего недуга. Дали белый билет. И он работал неподалёку на ОПК «Калибр» (оборонно-промышленный комплекс). Работал отлично на заводе, поставлявшем боеприпасы для армии. Невзрачный, лядащий, он стоял бригадиром у ленты-транспортёра, подающей снаряды в соседний цех. Там на стене висел плакат «Всё для фронта! Всё для победы!». А из-за невысокого роста даже ящик подставлял под ноги. Несмотря на это его красивый фотопортрет висел на красной Доске почёта среди других ударников, передовиков социалистического труда. А здесь, на собственной свадьбе, он казался как бы удивлённым всем этим шумным многолюдьем и суетой: неужели всё это для меня?

И с любовью, с восторгом смотрел на свою большую невесту Зину. Неужели теперь это его жена, его женщина?

Михаил пел и играл всё, что помнил. Песни про берёзу-рябину, про деревню и город, про бои и Победу. И вся свадьба, весь дом дружно, радостно подхватывал и пел с ним вместе. На разные голоса. Ему, простодушному, было комфортно среди этих людей. Он был свой среди своих. А за этими песнями перед ним вставали, мелькали, как в немом кино, кадры его собственной жизни в губернии Архангела Михаила, где он родился в деревенской избе, где рос в советской стране. Видел мать-отца, примерных колхозников. Это и спасло их от раскулачивания, от высылки в Сибирь. И всегда Михаил видел себя в работе, в любой. И в доме, и в поле. Как и потом на тракторах в МТС (машинно-тракторная станция). Он так изучил и полюбил трактор, что мог вслепую его собрать-разобрать. Как и потом на фронте мог вслепую собрать-разобрать и автомат, и винтовку…

Потом были похороны его отца-матери. А потом… Потом вдруг пришло официальное приглашение и в МТС, и в сельсовет – по лимиту ехать в Москву, строить некую сельхозвыставку. Даже деньги давали подъёмные, и немалые. И Михаил решился. Тогда его любопытства и оптимизма хватило бы на троих. И, пристроив к соседям свою дворовую Жучку и распрощавшись со всеми не без печали, он, романтик, ринулся в неизвестное, как в прорубь, как из огня в полымя. Но, в сущности, столицы он так и не увидел. А в каком-то пригородном Останкине сразу пришлось класть кирпичи, строить красавец павильон «Нечерноземье». И там же, в общежитии, в общаге, он приметил девушку. Тоже лимитчицу, сибирячку. И такую пригожую, такую ладную Клаву-Клавочку, что сразу пришлась ему по душе. И два одиночества очень быстро сошлись. И задохнулись, обнявшись жадно и нежно. И поженились. Помнится, он всё покупал ей в подарок одеколоны. Треугольные пузырьки. «Красный мак» и «Кармен». На этикетке-картинке смеялась страстная испанка с чёрным локоном-завитком на щеке. А вскоре (бывают же чудеса!) начальство ВСХВ выделило им на 3-й Останкинской улице в бараке для строителей выставки отдельную комнатёнку. (За выселением кого-то куда-то…) Но счастье молодых было недолгим. Однажды из всех репродукторов прозвучал голос Молотова – началась Великая Отечественная война с фашистской Германией. «Вставай, страна огромная, / Вставай на смертный бой… / Идёт война народная, / Священная война!»

А между тем Зинкина свадьба была в разгаре, шумела, галдела. И то и дело за столами кричали: «Горько!.. Горько!..» Бутылки и графинчики кланялись не уставая. Елось, лилось, пилось. И молодожёны целовались, уже не вставая. Полногрудая Зина наваливалась на жениха так, что за её широкой спиной его не было видно.

И под звуки неутомимой гармоники Михаила гости свадьбы, молодые и старые и даже подростки, стали выскакивать, вылезать из-за столов и танцевать. «На окошке два цветочка: / Голубой и синенький. / О любви моей не знают, / Только я да миленький». «И на юбке кружева, / И под юбкой кружева, / Неужели я не буду / Генералова жена?»

Танцевали не только в комнате, но и в коридоре. Справа и слева от комнаты молодых. Бабы плясали, топотали, стучали в пол башмаками, пели частушки. Наступая друг на друга и отступая.

«Ранен в руку – не беда. / Ничего особого. / Лишь бы милка приняла / Калеку кривобокого». А у Михаила руки были, слава Богу, целые. И он играл, наяривал на гармошке, весело растягивая меха.

«Гитлер вздумал угоститься – / Чаю тульского напиться. / Зря, дурак, позарился – / Кипятком ошпарился».

И гармонист мысленно плясал вместе с ними. И дробно топотал в половицы. Михаил всегда, и во сне, и наяву, представлял себя прежним, с ногами, и не в кромешном бою, и не калекой, а в тиши на зелёном лугу, у своей деревни. Стройным юношей, идущим босиком по берегу реки, по росистой, как шёлк, траве. И даже ощущал её прохладу и свежесть. А порой видел себя в начищенных сапогах за рычагами в кабине трактора. Где-то на родной МТС.

И, подавляя усталость, на кураже играл, наяривал на старой своей гармошке. Конечно, ему бы в руки сейчас такой чудо-баян, как у лейтенанта Егорова, с широкими лямками по плечам. И звучный, и с узором из перламутра. Да где ж его взять? А главное, на какие деньги, на что? Не на жёнину ведь получку?

И он играл, наяривал на гармошке, он просто жёг и сам с удовольствием пел-подпевал. И вокруг все громко, нестройно пели-орали на все голоса. И по всей Третьей Останкинской улице знали: это первый барак гуляет. У них там то ли свадьба, то ли поминки.

«То не ветер ветку клонит, не дубравушка шумит. / То моё сердечко стонет. Как осенний лист дрожит…»

А сейчас он растягивал старенькие мехи. И его трёхрядка вздыхала и послушно пела-играла, порой даже вскрикивала.

«Стоит милый на крыльце с выражением на лице. / И у милого лицо закрывает всё крыльцо».

И тут неожиданно и невпопад кто-то пропел в коридоре частушку: «Эх, огурчики да помидорчики, / Сталин Кирова убил да в коридорчике». Но она проскочила как бы никем не замеченной. Да и позже никто ни на кого не донёс. Обошлось.

А когда охрипший Михаил на время переставал играть и клал усталые руки на гармошку – наготове был патефон. Его заводили, покрутив ручку, ставили на крутящийся диск пластинки, то одну, то другую. И песни великих солистов времени врезались в разноголосицу свадьбы: «Эх, полным-полна коробушка. / Есть в ней ситец и парча. / Пожалей, душа-зазнобушка, / Молодецкого плеча…»

Или всем известную: «Шумел камыш, деревья гнулись, / А ночка тёмная была…»

А порой над столом воспарял зычный голос певицы Руслановой: «Эх, валенки да валенки, / Не подшиты – стареньки. / Нельзя валенки носить, / Не в чем к милому ходить…»

Клава очень любила все эти народные русские песни. А он любил Клаву. Её походку, и стать, и высокую грудь. И очень боялся её потерять. Особенно по возвращении из госпиталя. Ах, как он ждал и как боялся их первой встречи! Примет – не примет? Ведь он не писал ей, что стал таким безногим калекой. Боялся встречи московской, вокзальной, прямо возле вагона. У всех на виду. Однако его любимая Клава, узнав его издали, сперва замерла на мгновение, показавшееся вечностью, и вдруг кинулась к нему, безногому, и упала перед ним на колени. А он, задохнувшись, сильными руками обхватил её родное тело и жадно, накрепко прижал к груди. Крепко-накрепко. И так они одним целым стояли, замерев и закрыв глаза. Голова к голове. И он ощутил СЛАДОСТНЫЙ запах желанной женщины. Ощущал её целиком. Свою долгожданную Клаву. И все, буквально все, кто стоял вокруг, глядя на эту пронзительную сцену, отводили глаза в сторону. А эти двое были безмерно счастливы, и, как ему казалось, уже навсегда.

А нынче к полуночи радость свадьбы всё ещё не унималась. Гостям хотелось ещё попеть, погулять. Бутылки то и дело «кланялись», самогон и красное вино лились по стаканам, звенело стекло. То и дело подносили и гармонисту. Праздник пылал в полную силу. И неважно, что за неимением кавалеров под гармонь танцевали ШЕРОЧКА С МАШЕРОЧКОЙ. Всё равно всем было весело от души. «Я кукарача, я кукарача, / Мне ль быть иной? / Я не заплачу, нет, не заплачу, / Всё равно ты будешь мой!»

К утру свадьба наконец обессилела и угасла. «Горько!» – закричал было Михаил на прощанье. Но никто его не услышал. Всем было уже не до молодожёнов и их поцелуев. Да и сами молодые куда-то исчезли. Видимо, как им и полагается в такой день. Ночь за окнами таяла. Просыпался рассвет. И шумные подвыпившие хозяйки уже разбирали, разносили грязную пустую посуду по своим комнатам. Со столов стягивали испачканные, залитые вином скатерти-простыни. Помогая друг другу, тащили в кухню и по комнатам свои столы.

И пьяненькому уставшему Михаилу, вчерашнему вояке, вдруг отчаянно захотелось завершить этот праздник ударно, в радость. Такой песней, где всё звучало бы победно. И имя вождя звало бы вперёд. И явь совпадала с мечтой. Именно эту песню он любил за силу и оптимизм, где артиллерия – бог войны и Сталин – бог победы. Именно с ней шли на смерть, с ней побеждали фашиста. И Михаил напоследок растянул меха, словно вздохнул, и громко запел. Почти закричал на весь коридор: «Артиллеристы, Сталин дал приказ! / Артиллеристы, зовёт Отчизна нас! / Из сотен тысяч батарей / За слёзы наших матерей, / За нашу Родину – огонь! Огонь!»


Над Останкино занимался морозный рассвет. Небо над Шереметевским парком уже голубело. И в этой тиши пьяненький Михаил радостно катил к себе домой. Катил неровно, криво, по тропе мимо ряда соседних спящих бараков. Он даже не вспомнил про свою армейскую шапку-ушанку, которую забыл на свадьбе. Ехал в лихо расстёгнутом ватнике, с гармошкою на плече, отталкиваясь руками об утоптанный снег. И только боялся свалиться в кювет, в канаву. Потом поди попробуй вылези из сугроба. Да, сейчас культи его ног болели. Да, уставшие пальцы слушались плохо. В таких случаях дома жена грела ему на керосинке два ведра воды. И он, сняв кожаные чехлы, опускал обрубки ног в воду. И чувствовал, как постепенно боль отступает.

И в этих же вёдрах (и ещё в тазу, что висел в коридоре у них над дверью) жена обычно мыла и его. Предварительно закрыв дверь на задвижку. Как он любил эти минуты купанья! Эти её старания. Тело благодарно помнило её руки, нежные, тёплые. А глаза – прядку её мокрых волос, упавших на милое, родное лицо. Вместо мыла, которое было дорого, в ход тогда пускалась простая зола из печки. Серая после сгоревших дров. Впрочем, щелочной, зольной водой в те годы стиралась и мылась беднота всей страны.

Но сейчас у него на душе было несказанно радостно и светло. Праздник народа удался! И это он, вчерашний простой вояка, горестный инвалид, подарил людям, измученным годами войны, этот праздник.

Дома в тёмной комнате свет зажигать не стал, но понял: Клава не спит.

– Явился – не запылился? – раздался с кровати её голос. – Напился всё-таки?

Он молчал. Раздевшись, отстегнув тележку и стащив чехлы с больных ног, двинулся было к белеющей в темноте высокой кровати. Он и правда понимал, что перебрал. Можно было, конечно, и стул подтащить и вскарабкаться. Но Михаил почему-то стал тянуть руки, стараясь схватить край одеяла.

– Фу, а перегаром-то как несёт! Вонища-то на весь дом.

А он всё двигался, всё прыгал вдоль койки туда-сюда, туда-сюда. Всё старался взобраться, подтянуть к себе одеяло.

– Ну пусти, Клань. Пусти… Это всё-таки свадьба. У людей праздник. Не поминки, – оправдывался он. – Вот курить-то я бросил. Не курю, как ты хотела.

– Нет у тебя совести, Михаил, вот что. Ты же обещал мне не пить.

Он уже подтянул к себе край одеяла. Слёзно подумал: «Что ж ты такая бездушная стала». Но вслух не сказал, боялся обидеть. Замер у койки. Услышал:

– Ну, и с чем тебя отпустили оттуда, добытчик? С едой или с деньгами?

И он осёкся, вздохнув, опустил руки.

– Клань. Ну это же праздник души был. А ты всё про деньги. – Добавил: – Зинка обещала. Приходи, говорит, в парикмахерскую в понедельник. Расплачусь.

И Клава буркнула:

– Вот и мы с тобой поговорим в понедельник… – И, выдернув у него край одеяла, отвернулась к стенке.

В понедельник, когда Михаил появился в парикмахерской, там почти никого не было. Только у стены за столиком маникюрша Кеточка делала кому-то маникюр. А на его вопрос о деньгах Зинаида ему огорчённо сказала: «Да понимаешь, нечем мне платить тебе за игру. Нечем. Всё на алкоголь истратила». И, помолчав, вдруг обрадованно добавила: «Давай лучше я тебе сделаю перманент?» Он не понял, что это такое. Она догадалась и пояснила: «Ну, завью тебя. Завивку сделаю на целые шесть месяцев. Называется “перманент”».

Он молча соображал.

– Ты что, думаешь, мой перманент не стоит твоей гармошки?.. Да кто другой за мою завивку десять таких гармошек изотрёт. Давай? Залезай на этот вот стул. – Она грудью смело надвинулась на него. По-деловому цепкими пальцами взяла за волосы.

– Смотри, какой у тебя волос-то крепкий, богатый. У моего-то рыженького голубчика волос пожиже будет. А у тебя кудри и под шапкой аж до весны продержатся… И всё бесплатно.

На прядки его волос она живо стала крутить бигуди. А затем, опустив ниже по стене блестящий колпак «Нефертити», придвинула к его голове. Громко добавила:

– Ты у меня прямо как фараон будешь. Клавка твоя за такой перманент сто раз спасибо мне скажет. Такой раскрасавчик домой явится…

И тут, услышав про Клавку, Михаил сдался…

– Ну, вот и всё. Смотри, красота-то какая, – сказала наконец Зинаида, глядя на него в стенно́е зеркало. В стороне за маникюрным столиком Кеточка и её клиентка незаметно хихикали. – А теперь отправляйся к жене.

И подала Михаилу забытую им на свадьбе армейскую ушанку.

А дома Михаил, победно улыбаясь, сорвал с головы эту шапку. И, подняв, высоко держал над собой. Но Клавдия, увидев его голову, всю в завитушках, всю «мелким бесом», буквально окаменела. Молча уставилась на него, неузнаваемого. Потом вдруг захохотала. Как-то неестественно громко, болезненно. И опять замерла на минуту. И опять засмеялась, уже тише, кривя и кусая губу. А потом вдруг со слезами повалилась на койку лицом в подушку. И горько-горько завыла. Порой вскрикивая: «Господи!.. Господи!.. Ну за что мне такое?.. За что мне всё это? Ой, мамочка-мама!.. За что?» И тут он понял: опять ошибся. Опять он не прав… И молча пополз на своих култышках к комоду. Молча достал из ящика ножницы. И не спеша, вслепую стал остригать свою шевелюру. Прядь за прядью свой перманент, шестимесячную свою красоту. И бросать эти кудри на пол вокруг себя. При этом жёстко, упрямо думая: «Ничего-ничего. Всё уладится, перемелется. Мужик я всё-таки или нет? Ладно. Я ещё докажу. Всем докажу, что Михаил Разумов – гвардии сержант артиллерии – ещё не списан, не выброшен. Ещё на что-то способен, чего-то стоит».


Собираясь на север поездом, Михаил решил добавить деньжат на плацкартный билет, на дорогу. Взял с комода тяжёлого глиняного кота с розовым бантом на груди. Уже почти до горла полного монет. Но разбивать его пожалел. Рука не поднималась на красоту. А попросту выбил дно, повредив лишь кончик хвоста. Мелочь звонкой горкой высыпалась на стол. Но, ещё не начиная считать, дядь Миша позвал меня.

– На тебе, Нюрочка, зверушку. На память. Она ж тебе нравилась.

И я, не веря своему счастью, взяла в руки бесценную пустую копилку и поцеловала в холодный глиняный нос.

И отправился дядь Миша на родину подзаработать, как-нибудь подхалтурить. Мужик он, в конце концов, или не мужик? Для своей Клавы добыть хоть что-то на пропитание. О н-то знал уж, как нелёгок этот хлеб.


И ведь правда, мужик, раздобыл-таки кое-что. И почти через месяц наконец возвращался в Москву с изрядной ляжкой солёной конины в рюкзаке за спиной. И ещё со шматом сала, увязанным в тряпицу. Теперь им с женой хватит еды на долгую зиму.

С вокзала на Каланчёвке он ехал трамваем. А в Останкино от трамвайной остановки радостно катил в ватнике, в шапке на искромсанных, не отросших ещё волосах к дому на своей тележке. Представлял, как тихо откроет дверь и воскликнет: «Кланя! А вот и я!» Или: «Кланя! Вот я и дома! Вернулся!» Но ещё издали увидел: в их окне света нет. Значит, его дорогая жёнушка ещё не пришла с работы. И улыбнулся. Ничего, это даже кстати, значит, у него есть время приготовиться к встрече. Однако, отперев своим ключом дверь, он сразу понял: тут что-то не так. Радио почему-то молчало. Цветок герани на подоконнике стоял сухим. Клавиной обувки на полу не было видно. В шкафу, в шифоньере, на плечиках висела только его одёжа. Рубашки, пиджак и бесценная армейская гимнастёрка с медалями «За отвагу» и погонами сержанта с тремя поперечными лычками. Под одеждой внизу одиноко темнела гармонь-кормилица. Возле комода в углу не было Божьей иконки со шторкой. А на комоде, возле пустых пузырьков из-под одеколона, он увидел записку. В сумерках с трудом, недоумённо прочёл несколько слов, написанных карандашом: «Я уехала к маме навсегда. Не ищи меня. Я устала». И ниже: «Клавдия».

Он долго неподвижно сидел на полу, привалясь спиной к краю аккуратно застеленной койки. Ему было плохо. Так плохо ему давно не было. За окном уже стемнело. Было слышно, как за стенами привычно и безучастно живёт барак. Где-то плакал ребёнок, кто-то в кухне гремел посудой. А он всё сидел и сидел не шевелясь, не в силах двинуться с места, не зная, что делать. А надо, надо было взять себя в руки и что-то предпринимать. И он, стиснув зубы, со всей мочи сжал кулаки. Да так, что побелели пальцы. И, шаркая по половицам, пополз к двери.

По морозным улицам Останкино Михаил упрямо ездил в поисках своих друзей. По улицам, переулкам и тупикам: Хованская, Сельхозпроезд, Шереметьевский тупик, где, как он знал, обитали его приятели-инвалиды. Дома были разные. И полудеревенские избы, и финские домики, и двухэтажные дачки богатеньких москвичей. Ведь зелёное Останкино было когда-то местом сугубо дачным, куда из центра города ходили даже конки о четырёх конях в упряжи, даже линейки. А теперь в этих прежде нарядных объёмных дачах жила голытьба, лимитчики из глубинки и бедный посадский люд. И по всем адресам, куда Михаил являлся, ему отвечали разное и по-разному. В одном месте в форточку крикнули: «Да пошёл ты отсюда со своими калеками! Не знаем мы ничего и знать не хотим». А в другом месте, приоткрыв дверь, старушка запричитала: «Да уж нету касатика нашего, нет кормильца. Забрали прямо из дома. Под белы ручки. Спаси его Господи». И слёзно всхлипнула: «Без него теперь хоть помирай». А где-то Михаила и слушать не стали. В спину ему зло закричали: «Да милиция всех дружков твоих, пьяниц, наконец зачистила. Всех забрали. Спасибо, Сталин дал приказ, чтоб не позорить страну-победительницу». А одна хозяйка, отводя глаза, заплакала: «А наш Витя-слепой замёрз где-то в Малаховке, возле платформы. Его из вагона какая-то тварь выбросила. Царство ему небесное». А потом он вдруг услышал: «А ты что, разве не знаешь? Их всех вместе в какой-то лагерь отправили. И ты не лезь на рожон. Отсиделся где-то, живой остался и радуйся». А в другом месте ладная молодуха сразу же зарыдала: «Ой, да не рви ты мне душу! Не рви… Чую, угробят их там, всех угробят».

Михаил слушал всё это, не веря своим ушам, оторопело, недоумённо. Потом почти зло подумал: «Ну что за недоумки?.. Что за уроды? Какую-то чушь несут и несут». И решил твёрдо, спокойно, без паники отправиться на Хованскую к лейтенанту Егорову. В сё-таки выяснить истину. Тот правду знает и мужик трезвый, надёжный. Тот всё разъяснит, всё по местам расставит.

Было почти темно. Безветренно и морозно. На полудеревенской Хованской улице, упиравшейся в роскошь чугунной ограды сельхозвыставки, над домами столбом стояли дымы. И по этой пустой улице, постукивая колёсами, катил вдоль оградок Михаил. Уже из последних сил. Сильно замёрзший. От долгих скитаний его натруженные культи болели, а стёртые в кровь ладони боли уже не чувствовали. На Хованской дом командира Егорова был последним. Расписные ставни закрыты не были, внутри теплился огонёк, и дым поднимался над крышей. Михаил с трудом просунулся в калитку и подкатил к крыльцу. Помедлив, постучал о ступеньки своим деревянным «утюгом». Свет сразу погас, но дверь долго не открывали. Постучал ещё. Наконец, позвякав задвижками и замками, несмело вышла сухая старушка. Из-за её спины выглядывал любопытный ребёнок. Вышла и кошка, ласково села возле их ног. Старуха прикрыла дверь, чтобы не выпускать тепло. А на вопрос Михаила, озираясь по сторонам, скрипуче ответила:

– А ты, милок, что, ничего, что ль, не слышал? Арестовали моего сыночка на какой-то Таганской площади. Их всех там арестовали. Они там сходку устроили в защиту таких вот калек. Туда даже конную милицию вызывали… Всех, всех разогнали. – Помолчала, сдерживая слёзы. – Позабирали кого где. И у нас тут, в Останкино, и по всей Москве. – Она не спешила, видно, ей очень хотелось поговорить о сыне. А Михаил замер и онемело слушал. – А куда потом их девали, не знаю. Бабы на рынке гуторили, вагоны на север куда-то угнали. С глаз долой. На остров какой-то. Валаам вроде какой-то. – Голос старухи стих до шёпота. – А дочке сказали в милиции, что навсегда. Приказали, чтоб даже не появлялась, не клянчила, а то саму заберут. Это, мол, сам Сталин приказ такой дал. Город очистить. – Стоя на крыльце, старуха смотрела на него слезящимися глазами. – А ты, мил, сбежал, что ль, откуда? Аль прятался где?

Михаил оторопело молчал. Сердце в шоке прямо зашлось. А мать Егорова, постояв, вздохнула:

– Может, милок, купишь его баян? Он с фронта привёз. И поиграл-то всего с годок. Почти что новый.

Но Михаил уже не слышал её. Молча ловко развернулся вместе с тележкой и покатил прочь, к калитке. И дальше, дальше по улице. Катил, и в воспалённом мозгу билась лишь одна мысль: «Всё… Вот и всё. Вот и кончились его хлопоты на земле…»

А старуха не уходила. И, мелко перекрестив его в спину, не мигая смотрела ему, неуклюже-квадратному, вслед мокрыми от слёз глазами. И ребёнок выглядывал из-за её спины.


Возвращаясь с гулянья, я, развесёлая и румяная, увидела его на крыльце. Спросила:

– А ты далеко собрался, дядь Миш?

Он негромко ответил:

– К друзьям.

Я простодушно сказала:

– Давай я тебя провожу. Мама ещё на работе.

– Проводи, – согласился он. – Только недалеко. До поворота.

– Могу и дальше. До самого пруда.


И они пошли. Рядом. Старый и малый. Одного роста. В сторону Шереметевского дворца и храма Живоначальной Троицы. По утоптанной снежной дороге. Девочка, повязанная поверх короткой шубейки маминым шерстяным платком и в валенках, недавно подшитых дядь Мишей.

Было тихо, безветренно. Вдали одиноко горел уличный фонарь. Морозная нега стояла в ночи над Останкино. Малышка шагала чинно и даже с гордостью, что провожает куда-то своего друга. А тот ехал рядом, скрипя колёсиками, отталкиваясь о тропу руками. Они двигались в сторону пруда. Вровень друг с другом, по скользкой дорожке, как по планете. И под луной этот короткий их путь в одну трамвайную остановку был словно освящён благодатью…

А над ними, в небе, как бы повторяя земной их путь, лежал Путь Млечный. Звёздный и необъятный. Вечное небо, эта великая «книга между двух книг». А над ней, ещё выше, – простирался уже непостижимый Божий Покой Добра, Чистоты и Любви.

И оттуда, сверху, с Третьего Неба, еле виднелись внизу на белом фоне земли две крошечные тёмные точки. Рядом. А если брать всё ниже, и ближе, и всё крупнее, крупней – то два Божьих создания.

Вот оба они остановились.

– Ну что, Нюрочка? – сказал он. – Что, доченька? – впервые назвав её дочкой. – Проводила меня, и спасибо. Тебе это зачтётся. – И, подумав, повторил уже тише: – Зачтётся… А пока домой беги. А мне к друзьям надо. – Его глубокие глаза как никогда серьёзно смотрели в её детские голубые глазёнки. – Дальше я уже сам.

Она послушно кивнула. И по-детски живо, легко побежала обратно. Но скоро остановилась и оглянулась. Её друг дядь Миша двигался почему-то не в сторону жилья, где рядом дворец и храм. А скользил прямо вниз, под уклон берега, к пруду. И дальше, дальше по дощатым мосткам, ведущим на глубину, к проруби. (Где днём хозяйки обычно полоскали бельё.) И малышка услышала всплеск и глухой удар тележки о воду. Увидела, как дядь Миша недвижно погружается в черноту проруби. И канул, ушёл под воду. И вода сомкнулась над его головой. Дитя стояло замерев, окаменев. А на маслянисто-живой поверхности закачался крест Божий – отраженье купольного креста стоящего рядом храма Живоначальной Троицы. И это золотое сиянье креста всё качалось и качалось на чёрной воде. И она со страхом рванулась, бросилась к людям, к дому. Бежала изо всех сил, задыхаясь, с побелевшим лицом. Оскальзываясь, падала и поднималась. И бежала опять. В духоту тёплой кухни влетела в беспамятстве. И, задохнувшись, замерла посередине. Затем махнула рукой в сторону пруда и лишь успела сказать: «Там… Там… На пруду… Дядь Миша… Дядь Миша…» Её коленки ослабли, и она мешком повалилась на пол. Женщины кинулись к ней:

– Господи, Нюся! Девочка!.. Да что с тобой?!

Развязывали на ней платок, стаскивали шубейку. Говорили одна другой:

– К себе её отнеси. Её мать ещё на работе…

И, словно опомнившись, загалдели:

– А что с Мишей-то нашим? С Михаилом-то что? Где он?

И, перебивая друг друга, засуетились:

– Что с ним-то? На пруду, что ли? Зачем он там? – И всполошились. Всполошились и побежали…


А через год девочка Аня пошла в первый класс. И перестала уже заикаться. И постепенно в бараке, в доме номер шесть по 3-й Останкинской улице, всё улеглось и вроде даже забылось. Кануло в Лету. (Исчез даже глиняный кот – копилка без дна.) А в опустевшую комнатку Михаила и Клавы жилконтора ВСХВ вселила многодетных беженцев. Свято место воистину не будет пусто. Семью погорельцев из Белоруссии. Их дом и всё их село фашист сжёг дотла. Мало кому удалось выжить. Убежать, скрыться в лесах. А тут им с детьми в Останкино даже комнатку дали – верную крышу над головой. И даже с мебелью (шкаф, койка, комод). Вот уж счастье-то.

А наш барак номер шесть, словно Ноев ковчег, где «каждой твари по паре», плыл по волнам времени всё дальше и дальше. В будущее. Через толщу времён.

ЭПИЛОГ

«Окончен тот великий смертный бой, / Синеет мирно небо над тобой. / Над вечной нашей матушкой-рекой, / Над славною солдатской головой. / …Всем тем, которых забывать нельзя, / Поклонимся, поклонимся, друзья».

Ступени памяти Новелла

На Балканах в 1877 году, во время боёв против осман за болгарских братушек, великий белый генерал Скобелев сказал, что только русские могут воевать за другой народ из христианского сострадания, из милосердия.

Я не случайно именно так назвала этот рассказ. Сегодня, в юбилейный год Великой Победы моего Отечества над гитлеровским фашизмом, я, как по ступеням времени, ступеням памяти, прошла по судьбам моих дедов и прадедов – мужчин моего рода. Защитников своей земли. И вот чем хочу поделиться.

I. ДОРОГА ЛОЖКА К ОБЕДУ

Мой прадед Иван Никанорович Никольский – сын священника и прекрасный хирург. Защитник православной веры и Родины. И в России, и на Балканах в боях с басурманами полтора века назад. Вернувшись домой в Нижний Новгород с крестом Святого Георгия на груди, полученным от белого генерала Скобелева, сказал, обняв детей и жену: «Ты, Мария, завещала мне воевать достойно, с честью. Завещала выжить и вернуться домой. А с чужбины ничего чужого не брать. Все три завета твоих я выполнил. Ничего чужого не взял. Только вот возьми на святой помин эту деревянную ложку. Там, у болгарского села Шипка, лютой зимой на перевале в передышке между атаками и моими операциями я вышел однажды из госпитальной палатки. (Тогда ещё не было ни антибиотиков, ни наркоза. Хирург просто вливал склянку спирта в орущий от боли рот и резал раненого по живому – животы, руки, ноги. А спустя время выходил из палатки сам еле живой.) Стоял, приходя в себя, и наконец, перекрестясь на белый свет, устало вздохнул и увидел поодаль белый дымок костра. Это наши солдатики варили и ели полевую кашу. Слышу, зовут: “Доктор, ваше благородие! Отдохни, отведай нашего горячего варева”. Подошёл, стою гляжу на котёл, на весёлый огонь костра. Однако есаул понял, что у меня нет за голенищем, как тут у всех, своей походной ложки. Вскочил и, отойдя недалёко, наклонился к недавно убитому, ещё не застывшему, не вмерзшему в снег солдатику. И, перекрестясь, достал из-за голенища его сапога деревянную ложку. Сбоку даже чуток объеденную, видать, струганную ещё дома. “На тебе, доктор, возьми, садись к нам. И протянул мне её. – Дорога ложка к обеду. Теперь пусть и тебе послужит”».

Иван Никанорович, глядя на жену, помолчал. «Вот, Мария, держи и береги её. Пригодится в хозяйстве. Дорога ложка к обеду». Ложку Мария взяла, но аккуратно завернула в холстинку и бережно спрятала.

…И вот минули десятилетия, больше столетия. И эта самая ложка (малая, но великая) стоит сейчас у меня дома, за стеклом, в стакане, как цветок вечной памяти.

II. Шуберт. ВЕЧЕРНЯЯ СЕРЕНАДА

А вот мой дед, Трошев Аркадий Иванович. Авиатор, выпускник-отличник Академии им. Жуковского 1927 года. (Всего второй выпуск!) Совсем молодой дед мой и его близкий друг, однокурсник И. С. организовали в академии собственный музыкальный квартет. Лицо вуза. Некий оркестр свой «Мандолина, гитара и бас». Но не бас был, конечно, был баян. Плюс ещё и дедов кларнет. Он прекрасно на нём играл. Выступал квартет и у себя перед авиаторами. В круглом «приёмном зале послов» краснокирпичного чудо-дворца, где, кстати, столетье назад спасался от пожаров Москвы завоеватель Наполеон. «Путевой» этот дворец на Тверском тракте (ныне Ленинградский проспект) построила ещё государыня Екатерина II, а большевик Ленин отдал его под авиаакадемию. Играл квартет бескорыстно, увлечённо и радостно. Особо в праздники – октябрьские, первомайские. Играли по заводским клубам и по фабричным окраинам. Пролетарии всегда горячо их принимали. Ещё бы, агитаторы-авиаторы – будущее неба страны. И уже такой квартет! Такой свой звонкий голос имеют! Знали бы тогда эти простодушные работяги, пролетарии тех лет, каких великих сынов взрастит эта академия. Они не только поднимутся в небо, не только защитят от врагов это небо. Они первыми будут в космосе.

В общем, наша власть моего деда берегла, ценила. Как и других мудрых авиаторов Жуковки. В 41-м не пустила его на фронт, даже и в ополчение. Выдала белый билет. Он, тогда уже автор ряда учебников для вузов, уже профессор МАИ и МАТИ, преподавал студентам и в дни войны. Читал курс моторостроения винтовых самолётов. В годах 1941-м и 42-м, во время ночных налётов на Москву полчищ фашистских «мессеров» и «фоккеров», дед не прятался в бомбоубежище. Смотрел, как эти машины смерти плывут всё ближе и ближе. Ровными рядами чёрных крестов. К Кремлю. К нашей Яузе. Ждал фугасок. Знал, как их тушить. Следил за боями в небе. Различал все самолёты по звуку. (Наши смелые «ястребки» бились тогда отчаянно. Героически гибли, падая вниз, горели, как факелы. Точки ПВО не справлялись. Лучи прожекторов метались и шарили в небе впустую. СМИ и сегодня не любят об этом писать, вспоминать.)

В бомбёжку, в гуле и грохоте близких разрывов (даже во двор нашего дома упала бомба, мальчишки потом в этой яме купались почти два года) дед в темноте комнаты вынимал из футляра свой чудо-кларнет, чей голос так похож на людской, и начинал играть. Чаще любимого светлого Шуберта, наизусть. Его нежно-прозрачную «Маленькую ночную серенаду». Звуки волшебной музыки вместе с дыханием деда упрямо и дерзко стремились ввысь. Всё выше и выше. Рвались из нашего тёплого дома в холодное чёрное небо войны. В гул боя. Они тоже хотели дерзко сражаться с этой армадой фашизма.

Позже у деда и бабушки уже пухли от голода ноги. (Одного скудного пайка на семью не хватало.) Иногда дед на толкучем рынке выменивал за бабушкино золотое колечко пару стаканов зерна. И дома аккуратно молол его, бережно вращая длинную ручку коробочки-кофемолки. Древней, деревянной, тёмно-коричневой. «Золотая» эта спасительная мука белой струйкой сыпалась в крохотный ящичек… Потом бабушка смешивала её с лебедой и пекла на воде живительные лепёшки. А зимой, в морозы, дедушка за вязанкой дров для железной буржуйки (со скрипучей дверцей) ездил трамваем за город. Топить печку книгами не поднималась рука. А там ему кто-то где-то разрешал разбирать старый штакетник. За живые деревья штрафовали. За их пилку даже сажали.

В это же время папа мой, лихой лейтенантик, был на фронте, на передовой. Командовал танковым батальоном. Наши грозные, гремящие траками Т-34, наступая на врага и поводя длинными дулами пушек, послушно ему подчинялись, как живые домашние звери. Мы же с мамой были тогда за Уралом, в эвакуации под Курганом. Таких эвако-беженцев расселилось по избам колхозников много. Их было полно. И мы два года жили в землянке у леса. Словно в сыром окопе. Однако в окопе своём, отдельном. Мы даже кошку пригрели. Мама, пианистка и агроном, долго не находила работы. От голода нас спасал лишь огород. Картошка, солёные огурцы и капуста в бочках. В общем, как всегда, спасала наша родная земля. Земелюшка-матушка.

Чёрно-белых фото тех лет очень мало. Бережно их храню.

III. ПОЛЕВАЯ СУМКА ТАНКИСТА

А вот таков был мой отец Ракша Евгений Игоревич. Агроном (как и мама, выпускник ТСХА, факультет механизации) и одержимый изобретатель сельхозмашин. А ещё танкист-победитель, гвардеец с редким орденом Александра Невского на груди. Защитник Отечества и лично меня от неминуемой смерти под сапогом фашизма. И я гордилась и буду всю жизнь гордиться тем, что после войны (в которой мы смяли этот сапог) я носила в школу вместо портфеля полевую сумку отца из дерматина. С длинной лямкой через плечо. Внутри эта сумка долго пахла (как и мои тетрадки) горьким машинным маслом, дымом стреляных гильз от снарядов, фронтовыми дорогами. Вместе с ней я получила и аттестат зрелости. Истинной моей зрелости.

IV. ПУТЁМ БЕССМЕРТНОГО ПОЛКА

А вот это мой внук. Владимир… (Фамилии умышленно не даю. Но миром такие Владимиры, знаю, владеть не будут.) Улыбчивый недоучка, самоуверенный лгун и хитрец… Что ж, пришло иное время, иные песни. Вляпались мы в капитализм в девяностые, когда эти внуки рождались. Вернее, нас вляпали. Даже втолкнули. «Свобода!.. Свобода!» А от чего, собственно, свобода-то? Ради чего, для чего? Теперь кругом или сытые сибариты, или недовольные всем наглецы. Но и тех и других заботит одно – прибыль, коммерция. Уже больше на кухнях не собираются – поспорить, потолковать о политике под гитару. За стеной в застольные праздники больше уж не поют хором «Ой, мороз, мороз» или «Рябинушку». И во дворе дети уж больше не прыгают в классики и через скакалку. Ведь какую чудо-страну потеряли.

Я же буду всю жизнь страдать и стыдиться, что в эти мирные десятилетия скрывала своего циника внука от призыва в армию, от годовой (всего-то!) службы. (А вдруг там кто-то его обидит? А вдруг там дедовщина?) Военкомат его очень искал, прописанного в моей квартире. Десять лет (!) донимал меня постоянно. Особенно в период призыва. Каждую весну и осень. Я же скрывала адрес его, жившего у подружек. Его, такого рослого, здорового бугая́, «защитничка Отечества», родной матери и лично меня. От возможного вражьего нападения. Теперь мне стыдно за это. Хотя тут не только моя вина. Но каюсь, всё равно каюсь…

И наверное, долго бы каялась. Но нет. Этого не позволили, не допустили настоящие патриоты: мои отцы, деды и прадеды. Мои великие предки. Они, покойные, но никогда врагом не сломленные, отстоявшие Родину и лично меня, поднялись недавно «Бессмертным полком». Напомнили о себе. И, как живые и вместе с живыми, молодыми и старыми, пошли, уверенно зашагали по сёлам и городам. Явили миру нашу бессмертную мощь. И многотысячное это шествие по всей стране (с портретами и наградами на груди) показало (до слёз, до мурашек), что Россию не победить. И что живут в каждом бьющемся сердце – и ныне, и присно, и во веки веков – вечные наши Вера, Надежда, Любовь. И мудрая мать их – София.

Всем праздникам – Праздник

Навсегда запомнила я «запрещённые» Пасхи моего послевоенного детства, когда было опасно иметь в доме икону, крестить детей, украшать к Рождеству ёлки и уж тем более молиться и ходить в храмы…

Мы с мамой жили тогда в Останкино, в рабочем бараке со множеством перенаселённых беднотой комнат. Перед Пасхой все в доме стирали бельё, мыли окна, как могли наводили порядок и красоту. При этом, конечно, не афишируя, а просто как бы готовясь к весне. Мама загодя копила луковичную шелуху, доставала цветные чернила, пёстрые тряпочки. Загодя мы с ней покупали два десятка бесценных яиц. В магазин ходили вдвоём, потому что в «одни руки» давали лишь по десятку.

И вот наступали торжественные предпраздничные хлопоты. Мама поплотней задёргивала шторы, на двери накидывала крючок, и в комнате на керосинке (на этот случай её приносили из общей кухни) по-особому, с солью, отваривались яйца. Наконец (о, радость, о, священнодейство!) мы садились за стол, под уютно светящийся абажур. По клеёнке, чтоб не запачкать, расстилались газеты (конечно, с портретом вождя на каждой). И мы начинали красить пасхальные яйца. Это был настоящий праздник! Вся перепачканная зелёными, синими, красными красками, высунув язык от старанья, я выводила по цветной скорлупе две заветные буквы – Х. В. Я уже знала, что это – Христос и Он – воскрес, и знала, что это значит…

Моя мама была выдумщицей. Она умела раскрашивать яйца так, что они были лучшими в доме! Ведь пасхальные яйца тайно дарились, а малышнёй обменивались, «чокались» и, конечно, сразу жадно съедались. Наши «особенные» яички были то мраморными, то с переливами, то одноцветными. И на каждом смело красовались две «опасные» буквы – Х. В.

Потом, полушёпотом прочитав «Отче наш», мы раскладывали эти пёстрые волшебные яйца по зелёной овсяной травке, втайне от соседей выращенной мамой в тарелке. И вот в предпасхальную ночь это чудо ставилось посредине круглого, под оранжевым абажуром стола, застланного белоснежной, хрустящей от крахмала скатертью. Так было почти у всех соседей. И иконки так же тайно хранились за дверцей в буфете. Но если кто-то нежданно стучал в нашу обитую старым одеялом дверь, мама тотчас прикрывала все это полотенцем…

А уж поход в храм на Пасху был для всех жильцов нашего останкинского барака особым событием и даже подвигом. Мужчины ходить домочадцам в церковь категорически запрещали. Но женщины и старухи (втихую или со скандалами), взяв куличи, повязав платочки понарядней, получше, упрямо тащили своих ребятишек за худые, хрупкие ручки к Боженьке в храм. Эти походы вспоминаешь как чудо. Ведь там было то, чего так не хватало в суровой жизни. Там был Сам Бог: добрая улыбка и ласковая молитва, песнопения и просфора, тёплый аромат ладана и озаряющий свет свечей. Там была Надежда. Вот так цепочкой, от руки старческой к ручке детской, и передавалась, не прерываясь, на Руси православная вера.

…Каждую весну в России, когда под лучами уже тёплого солнца подтаивают снега, звенит капель и распускается пушистая верба, наступает для меня, для нас и для всех христиан на земле великий праздник – Пасха. Мы стараемся получше украсить дом, печём куличи, весёлыми красками разрисовываем яйца и, главное, идём в храмы. А при встречах с радостью восклицаем: «Христос воскрес!» – и слышим в ответ тоже радостное: «Воистину воскрес!»

Маэстро и «ФИ-МИ-ЖОР» Новелла

Как-то пришёл ко мне прекрасный музыкант, человек-оркестр, баянист Виктор Гридин. Многие годы он был верным мужем легендарной певицы-народницы Людмилы Георгиевны Зыкиной.

Сидим на кухне, беседуем, и вдруг он говорит мне:

– Ирин, помоги моей жене, Надьке, как-то встать на ноги, определиться, продвинуться.

– Какой Надьке?! Это кто? – удивляюсь я. – Ты же аккомпаниатор Зыкиной. Её любимый муж. Народной-разнародной.

– Да она одно время была у Людмилы после училища на подпевках. С другими девчатами.

Я сижу, вытаращив глаза, ведь я их знала как семейную крепкую пару. Спрашиваю поражённо:

– И когда же ты это успел?

А он отвечает, словно не слыша:

– Очень уж я устал за годы от такой «крутизны» народной… Не в масть. – И лукаво добавил: – А Надюху, бывало, уходя, хлопнешь по заднице, а вернёшься – она всё ещё прыгает.

(Вижу, никак он не хочет отвечать всерьёз.)

– А эта что, в масть? Совсем, что ли, не «крутая»?

– Да всяко бывает. Эта тоже курянка, землячка моя, из села по соседству.

От неожиданности такой оглушительной информации я молчу, прихлёбываю чай. А потом мы вдруг оба начинаем смеяться, но каждый по-своему и почему-то невесело. Воистину, пути Господни неисповедимы.

…И я откликнулась на просьбу Виктора помочь его молодой жене. Тем более что она пела фольклорный репертуар моей бабушки, певицы-народницы Надежды Плевицкой.

После концерта уставшие, но довольные мы приехали на Тишинку, на квартиру к Виктору (которая неподалёку от концертного зала). Завтра наутро молодожёнам уезжать на гастроли. Устала и я. Поскольку этот фольклорный концерт по просьбе Виктора помогла им устроить я. Не только написала либретто-сценарий и даже тексты для ведущих-конферансье, но и сама вела этот сольный концерт, выходя из-за кулис по разным сторонам сцены вместе с драматическим актёром Александром Михайловым. Я произносила тексты от имени Надежды Плевицкой, а Саша – тексты государя Николая II. «Зал, конечно, неистовствовал» (разумеется, шучу).

Виктор в смокинге с бабочкой, статный, красивый, музыкант-баянист, пропуская дам в квартиру, картинно откидывает прядь волос:

– «О, я хочу безумно жить! Всё сущее увековечить».

Жена кокетливо вторит:

– «Узнаю коней ретивых по их выжженным таврам».

Запах пионов и роз сразу наполняет небольшую квартиру Виктора. Здесь всё изящно, продуманно, красиво. А главный предмет дома – пианино – украшает недавняя свадебная фотография хозяев.

Мы располагаемся по-русски – на кухне. Уютно. Надя, улыбчивая, пухленькая, расставив по квартире вазы с цветами, появляется уже в халатике, бело-розовая, свежая. Хлопочет на кухне у плиты, у стола, и её густые, пышные волосы русой волной обтекают плечи. Словно это не она только что отпела своим сопрано двухчасовой концерт русских народных песен: «Помню, я ещё молодушкой была…», «Лучинушка», «Не брани меня, родная…», «Что ты, барин, щуришь глазки», «Ухарь-купец»…

– А я ведь вчерашняя деревенская девчонка, шестнадцать лет в Москве мыкалась. Была даже на подпевках у великой и народной. – Она кивает на дверь. – Его бывшей. И вовсе я не разлучница-греховодница, как сплетничают некоторые. Он сам ко мне пришёл. – И пропела: – «Не судите меня, греховодницу. / Не могу без него, не могу». А настоящий дом только теперь почувствовала, в этой квартире… Для женщины великое дело – чувство дома. А сколько уж намоталась по общежитиям, по чужим углам! А тут, – она раскидывает руки, словно обнимая пространство, – как в песне: «Разрешите погулять. / В этом доме топнуть. / Неужели подо мной / Половицы лопнут?..» Так что у меня теперь два дома. Этот и сцена. И оба безумно люблю!

– Эй, жёнка-молодка! – слышится баритон хозяина. – А пирожки будут?

Он в комнате за стеной собирает чемоданы в дорогу. Укладывает в чехол и свой украшенный перламутром, нарядный, хотя и тяжеленный, баян. Тот по-живому вздыхает, попискивает, точно разговаривает. На сцене Виктор с этим баяном, послушным, любимым другом, управлялся легко, играючи. Танцевал с ним в обнимку, словно с пушинкой.

– Мы куряне, – говорит Надя. – Любим пирожки с капустой и борщи. На это я мастерица. Мама в деревне научила.

Я спрашиваю:

– Какие же на ночь пирожки? Артистке за фигурой следить надо.

– Так они у меня с утра готовы. Подогреть только. Раньше на селе все печи топили. С дровами всегда проблемы. Сказали бы маме тогда, что вот будут какие-то микроволновые, что в полминуты можно всё подогреть, не поверила бы. – Надя с удовольствием вспоминает: – У нас мазанка была белёная, под соломенной крышей. Печь в полхаты. Деревня у нас простенькая. Петрищево. И мама моя Петрищева. Помещики были такие. А я по отцу Крыгина, в соседнем селе все Крыгины. Чуть дальше – село Винниково, откуда родом ваша бабушка, тоже Винникова. Великой Плевицкой она стала уже потом. Меня иногда преемницей её называют. И не только потому, что землячка и тоже Надежда. Я много песен из её репертуара пою.

Я с ней не согласна, но молчу. Она и поёт не так, много кричит. А Плевицкая из каждой песни создавала спектакль. Хозяйка расставляет на столе тарелки, нарядные чашки с драконами.

– И Гридин мой родом из тех краёв. Из-под Белгорода. Так что земля наша песенная. Он ведь не только аккомпанирует, он солист. В его обработке и «Рассыпуха», и «Утушка луговая». Он и Брамса играет «Цыганскую рапсодию». «Дунайские волны». – И с гордостью: – Он у меня артист давно народный. И не благодаря Зыкиной. Он и дирижёр, и почти на всех инструментах играет.

Тут она ставит на стол блюдо с дымящимися, румяными пирожками. Прислушивается, как её Витя, человек-оркестр, собирает чемоданы в завтрашнюю поездку.

– Бывало, мама сковородку из печи вытянет. Хлоп на стол. А мы с братом голодные после поля, прямо горячие руками тягаем, обжигаемся… А в поле вставали рано. Мама будила в шесть. И марш из дома с лопатами, тяпками. По десять гектаров свёклы пололи. Бывало, смотришь – конца-краю ряда́м не видно. И всё вручную. От взрослых отстать стыдно. Руки в мозолях. Ещё и брату поможешь. А заработки в колхозе какие были? Слёзы. Платили зерном, буряком. Так что мамочка моя счастья мало видела. Сейчас за меня хоть радуется. И брат в порядке.

– А какой возраст, – спрашиваю я, – ты считаешь лучшим для женщины?

– Да любой. Тот, в котором она счастлива. Пусть даже чуть-чуть.

– А кем хотела в детстве стать?

– Всегда только артисткой-певицей. И только в Москве. С детства обожала Москву, тянулась сюда. С детства певунья была жуткая. И в поле, и в школе… Мама, бывало, чуть запоет, а я сразу вторю. И печальные. И озорные. Ни дня без песни. И в будни, и в праздники. – И Надя, вдруг замерев на мгновение и вскинув голову, широко и звонко поёт: – «С ярмарки ехал ухарь-купец! Ухарь-купец, удалой молодец!..»

В коридоре тотчас зааплодировали: «Шайбу!.. Шайбу!..»

Она засмеялась, по-деревенски прикрыв рот ладошкой.

– Так какой прикид берём? – Виктор заглядывает в кухню. – На второй выход? – Он красив, горяч, ну просто ухарь-купец. Озорно глядит на меня. – Сейчас ведь как? Одежда – это прикид. Песни – хиты. Магазины – шопы. Всё шопы да шопы…

– Давай чёрное с жемчугом, а? – отвечает Надежда. И уже мне: – Люблю чёрный цвет с белым… Бывает, бирюзу ношу. Или синий.

– К глазам?

– Не знаю. Раньше больше любила яркое. А теперь даже фольклорные платья для сцены не люблю – слишком петушиные. Мне мастерица Аллочка шьёт, из Петровского монастыря… Знаете, вкус с годами меняется. Десять лет назад или пятнадцать – всё это разные Нади Крыгины. Стиль вырабатывается не сразу. Как и вкус. Я и сейчас, если честно, свой окончательный стиль ещё не нашла… А что с волосами я вытворяла! – И, тряхнув головой, звонко хохочет. – Впервые в Москву поступать приехала вот с такими косищами! – И показывает: – Толщиной в руку, потом девчата из общежития уговорили отрезать. Дурёха была, конечно, – отстригла. Потом красилась. И в чёрный, и в белый, и в рыжий… Вспомнить смешно. А сейчас всем бы девчатам наказала: «Не вздумайте, девочки, отстригать косы! Это враньё, что укрепляются волосы! Потом никогда прежних кос не вырастить».

В кухню заскакивает Виктор:

– Всё хочешь удивить нашего автора Ирину Евгеньевну? – И, схватив с блюда горячий пирожок, исчезает. Уже из коридора доносится его озорной голос: – Не стыдно, сударыня, потерять умение удивлять, а стыдно потерять умение удивляться…

Надя на мгновение задумывается над этой «мудростью», садится к столу напротив меня – такая роскошная и земная.

– Помню, как с трудом отыскала училище Ипполитова-Иванова. Пришла на отборочное прослушивание. Трясусь, конечно. В зале сидит комиссия. И мой будущий педагог по вокалу Тарасенков Николай Михайлович. Спрашивает: «Ну-с, так что, голубушка, вы нам приготовили?» Я бойко так: «Я на горку шла». «Ну-с, а в какой тональности вы “шли на горку”?» А мне в Курске перед отъездом подсказали и даже на бумажке записали, мол, отвечай на всё «фа мажор». Записочку по пути я, конечно, потеряла. Стою перед комиссией на грани обморока. Но вдруг меня как озарило! И я выпалила на весь зал: «В фи-ми-жоре…» Все так и грохнули. Тарасенков потом долго подтрунивал: «Ну-с, фи-ми-жор. Повторим арпеджио…» А на втором курсе меня уже в ансамбль «Россияночка» пригласили. Заработала первые деньги. Первые гастроли пошли. Но учиться не бросила. Потом Гнесинку окончила. А с «Россияночкой» до сих пор дружу. Хотя им сейчас так трудно…

– Ни слова о трудностях. И об инфляции. – Входит Виктор, по-хозяйски ставит на стол из буфета бокалы. – «Ни слова, о друг мой, ни вздоха!» Чай заварю сам. Без экономии, не до пятой заварки пакетик.

– Витя, а в вашей жизни были потрясения?

– Вот главное моё потрясение, – указал на жену. – Мы оба заряжены положительно и потому оба отталкиваемся. К тому же она Дева. Любит «Шанель», а я «Камю». Любит собак, а я кошек… Вот вам и потрясения. Только юмором и спасаюсь.

– Если серьёзно, – вскидывает Надя брови, – мы семья молодая, и я учусь послушанию. И это при моём-то характере! И всем бы девчатам сказала: «Учитесь, девочки, уступать! Даже отступать». Наша сила не в слабости, это враньё. А сила в умении вовремя отступить.

– Ну а потрясения посерьёзнее? – смотрю я на Виктора.

– Если не считать расставаний с жёнами, то первая серьёзная встряска у меня была в восемь лет. Тогда из глухой деревни, где я родился в предвоенную пору (при коптилках, лаптях, затирухе), брат впервые привёз меня на телеге на станцию. И ушёл куда-то. И тут в вечерней тиши я впервые был оглушён налетевшим и пронёсшимся мимо поездом. И ещё репродуктором на столбе, громко говорившим на всю станцию. И электролампами на проводах. А когда ночью мы возвращались в село, в нашу тёмную, глухую избу, я был уже другим человеком.

Он разливает по чашкам ароматный чай.

– Что-то подобное испытал потом, когда уже музыкантом впервые попал за рубеж на гастроли. Вернулся подавленный от всего увиденного, однако свою землю полюбил ещё, что ли, пронзительнее. – Он встал и почему-то вышел из кухни.

Я спрашиваю:

– Надь, а ты детей любишь? Завести собираетесь?

– Больной вопрос. Конечно, люблю. У Виктора их двое, уже совсем взрослые люди… А мне теперь уж как Бог пошлёт… Грешна я. Только б и каяться. Да и каюсь.

– Что ж, у каждого своя книга жизни… А вообще ты часто влюблялась?.. Ты оставляла мужчин или они тебя?

– О-о… меня с детства романы морочили, – засмеялась она и вдруг задорно запела частушку-топотушку, дробно затопав в пол, точно проверяя половицы на крепость: – «Боевая, боевая. Боевая не совсем. / Боевую любят десять, / А по мне страдают семь!»

Надя была бодра. Словно это не она только что отработала на сцене долгий сольный концерт.

– Нет, Надь, я же тебя серьёзно спросила.

Она тряхнула копной волос:

– «Ох, девушки-голубушки, не бойтеся изменушки! Тяжко от изменушки только две неделюшки!» Я ж артистка! А в возрасте Джульетты были уже трагедии и горькие разочарования. Почему-то ребята чаще любили меня издали. Боялись моей силы, что ли, яркости. Моим невзрачным подружкам везло куда больше. Теперь понимаю: и мальчишки, и мужчины боялись скорей своей слабости. А вот Виктор не побоялся, протянул руку, подставил плечо, обуздал. У меня ведь характер – дай Бог!

– Ой, нет! Не дай Бог! – В этот момент Виктор вошёл с бутылкой красного вина в одной и красивой зажжённой свечой в другой руке, поставив на стол, серьёзно продекламировал: – «В красной рубахе, кудряв и румян, вышел на улицу весел и пьян». – Шутливо приобнял жену. – «К стыдливой девице купец пристаёт. Зовёт и ласкает, за ручку берёт…» – Разлил по трём бокалам красное, словно рубин, вино. И, когда выключил верхний свет, в каждом бокале зарделось и задрожало пламя свечи.

В романтической полутьме мы сидели у живого огня. Чувствовалось, как в доме пахнет воском и цветами, подаренными молодожёнам. Слышалось, как за окном засыпает Москва. И, кажется, даже было слышно, как летел с небес тополиный пух. И не гасла свеча. И блестели наши глаза.

И тут Виктор сказал тихо:

– Давайте, сударыни, выпьем не за успехи и звания. Не за наши гастроли и даже не за любовь. Хотя Наде недавно дали заслуженную России. А выпьем мы за… – он замер, – за милосердие… И как там в гадании-то, по колоде-то карт говорится: «Что было, что будет…»

Я подсказала:

«Чем дело кончится. Чем сердце успокоится».

– Вот именно, – всерьёз согласился он, – чем сердце успокоится.

И звон наших бокалов украсил тишину города за окном.

(Его сердце успокоилось в этой квартире 4 апреля 1997 года. Виктору Гридину, большому музыканту, было всего 54 года.)

* * *

Тогда мы не могли знать, что спустя годы, незадолго до своей смерти, Людмила Георгиевна Зыкина с тихой горечью отвечала на вопрос журналистки: «Всю жизнь я любила лишь одного мужчину. Виктора Гридина. И сегодня счастлива лишь этой памятью. Он всегда это знал. И знает».

Ушла великая певица 1 июля 2009 года. Но оставила нам свои великие песни и, главное, свою бессмертную любовь.

Побеждающий свет (реквием живописцу)

Перед нами картина, живописное полотно… Магнитка… Магнитострой, начало 30-х годов. Тёплый летний вечер. Уголок девичьего общежития в дощатом бараке-времянке, железные казённые койки, одна из которых накрыта явно захваченным из дома лоскутным деревенским одеялом. Вдали, за распахнутым окном, видны могучие силуэты возводимых домен, опутанные строительными лесами, железнодорожные подъездные пути. Под самым окном плечистая мужская фигура, застывшая в терпеливом ожидании. Мы видим и понимаем, кого ждёт этот парень, – конечно же, вот эту золотоволосую и босоногую, которая стоит в центре картины, спиной к нам, поправляя перед зеркалом волосы и лукаво поглядывая в сторону окна…

Всё здесь очень обыкновенно и чуточку трогательно. Замысел художника, согретый ласковой, всепонимающей улыбкой, открывается вроде бы с первого взгляда. Но почему же тогда, бросив этот самый взгляд, ты уже не можешь отвести глаз от полотна? Ч то-то держит тебя возле него, заставляет снова и снова всматриваться в изображённое: то ли певучесть женственных линий и богатство золотисто-розовых тонов, то ли сама идея картины, вдруг открывающая тебе за видимой простотой и прозрачностью некие глубинные пласты бытия.

Картина «Моя мама» была создана молодым художником Юрием Михайловичем Ракшой в 1969 году и сразу же принесла ему известность, даже славу, получив широкий и благодарный отклик. Журнал «Огонёк» (затем «Работница», «Смена», «Творчество») тогда же поместил репродукцию «Моей мамы». Юрий Михайлович вспоминал потом о частых, порой неожиданных встречах с этой репродукцией то в общежитии шофёров БАМа, то в чукотской яранге. Рассказывал о письмах, присылаемых самыми разными людьми. Особенно дороги ему были послания строителей Магнитки: «Они узнавали в моей работе всё – время, и самих себя, и детали быта». Здесь действительно словно собрано воедино самое важное, дорогое, во имя чего вершился и вершится созидательный труд поколений советских людей, и романтическая, суровая, солнечно-песенная пора минувшего смыкается с сегодняшним днём нашей страны.

Но не только это. Ведь письма и отклики на «Мою маму» шли к Юрию Ракше и из иных краёв и стран, от людей чаще всего и вовсе не ведавших о Магнитке и первых советских пятилетках. С неизменным успехом экспонировалось это полотно в Мексике, Франции, Англии, США, Японии, а в Париже на всемирной выставке художников «Биенале-72» картина получила премию в номинации «Лучшее в реализме». И значит, виделось и видится здесь, помимо конкретно-исторического содержания, ещё нечто очень общее и глубинное, близкое любому жителю планеты. И это ещё одно свидетельство богатства и действенности метода реализма и заключённого в нём общечеловеческого начала.

Юрий Ракша впервые использовал здесь открытый им для себя приём образного обобщения, основанный на ощущении множественности своего героя. «Моя мама» – отнюдь не конкретный портрет единственного на земле самого родного человека. Дорогие художнику черты женщины того поколения, к которому принадлежала его мать, можно угадать в любой из четырёх девушек, изображённых на полотне.

Разумеется, – и в том секрет покоряюще-доверительного воздействия картины, – в неё вложено огромное личное чувство. Юрий Ракша ещё с мальчишества знал по рассказам матери, как она работала на строительстве Магнитки, приехав туда совсем молодой деревенской девчонкой.

А к работе над картиной он приступил, узнав о безвременной маминой кончине. Своей картиной художник словно бы бросил вызов смерти и забвению, припадая к победной яви далёких дней, как к сказочному источнику живой воды, и желая всем жаром сыновней любви и печали вернуть живущему в его сердце облику матери былую красоту, молодость, силу…

Но этот облик и сама материнская судьба были неотделимы в его понимании от множества других похожих судеб её сверстниц, от подвига созидания и победы, совершённого поколением энтузиастов-строителей. Сыновнее чувство, находящее отзвук в каждом человеческом сердце, обрело пафос высокой гражданственности. Темы Родины и матери сплавились в «Моей маме» воедино.

Тот же благородный сплав мы видим в картине «Тыл», написанной год спустя. Вернувшись памятью в военные годы, на которые пришлось его детство (а родился и рос он на окраине Уфы), художник изобразил уже вполне достоверный семейный портрет: мать Зою Дмитриевну, бабушку, младшую сестрёнку Валю и самого себя, собирающих скудный урожай с картофельного поля. Вместе с тем картина, начиная с названия «Тыл», наполнена величаво-драматическим, обобщающим звучанием. Усталая женщина с упрямым взглядом налегла на лопату, у ног её девочка-малышка старательно собирает с белых картофельных плетей только что вырытые клубни. Худенький мальчуган придерживает раскрытый мешок, помогая старухе бабке высыпать туда очередное ведро. Серые, бурые, тёмно-коричневые тона нужды, беды, даже голода господствуют на унылой, пустынной земле, казалось бы, безотрадно и безысходно. Но от женского лица с обтянутыми скулами, от глаз солдатки-матери и её сильных рук, от личика и волос её дочки тянется к нам золотой свет доброты и надежды.

Этот побеждающий свет – неизменное и определяет начало художника, его пароль, его позывные. Им согреты все картины Ракши. А источники его – все там же, в холодном и голодном, но победном военном детстве. В первых искрах таланта, вспыхнувших тогда вместе со скудным спасительным огоньком барачной печурки. И ещё в зародившемся тогда же и всё более разраставшемся ощущении единства судьбы своей семьи, собственной судьбы с народной судьбой во всём – в трудах и лишениях, горе и радости, в причастности к истории, в ответственности за будущее…

Отсюда и возникло органичнейшее взаимопроникновение лирического и гражданского начал в живописи Юрия Ракши, получившее наиболее разнообразное преломление в разработке образа женщины-современницы.

«Ты и я», «Настроение», «Моя Ирина», «Над Истрой», «Земляничная поляна» – вот далеко не полный перечень полотен, на которых художник воссоздал черты жены Ирины и дочери Анюты. К ним примыкают картины, где облик постоянных и любимых его героинь, сохраняя портретное сходство, получает обобщённо-символическое осмысление. Такова «Гармония», а также «Добрый зверь и добрый человек», где Анюта – дитя человеческое – предстаёт в неразрывной слитности с миром цветов, деревьев и трав, прекрасных и ласковых живых существ, как одно из них – наиболее полное воплощение незащищённо-хрупкой красоты бытия.

И ещё есть в этом ряду «Продолжение» – один из самых значительных и глубоких по чувству и мысли холстов. Мать бережно опустила руку на плечо склонившейся перед ней дочки, напутствуя в дальнюю дорогу жизни юную наследницу своей и вообще всей – зелёной, синей, бескрайней – земной красы. Лица их схожи, и всё-таки каждое неповторимо индивидуально. И оба светятся задумчивой нежностью. Но и печалью разлуки, неизбежно грозящей в будущем. Пророческую горечь этой картины-символа, написанной художником за два года до безвременной кончины (он умер 1 сентября 1980 года, не дожив до сорока трёх лет), пронзительно почувствовал каждый, кто пришёл на его последнюю выставку. Это полотно «Продолжение» зазвучало в тот час как реквием, как прощание с милым миром, утратившим своего певца…

Образы этого мира с поразительной органичностью входили и в другие сюжеты и полотна. Дочь Анюту нетрудно узнать среди ребятишек, изображённых в ласковой и шутливой картине «Маленькие купальщики», построенной на впечатляющем контрасте тёплых и холодных тонов. Она же предстаёт на полотне «Наша буровая» в облике берущей пробу нефти девчонки-лаборантки. А я – писатель, жена художника – воплощена в ряде персонажей в картине-раздумье «Современники». Моё же лицо узнаётся и в триптихе «Поле Куликово», в чертах княгини Евдокии – но только на сей раз скорбное, несущее печать скрытой боли и тяжёлых предчувствий – провожающей своего мужа Дмитрия Донского и его воинов на грозную битву, на смерть и бессмертие.

Разумеется, во всех этих случаях художник не собирался пополнять «семейный альбом». Хотя умел придавать совершенно особое значение образам близких ему людей. Высокая любовь и рождённая ею семья открывались ему как первооснова бытия. Как непременное условие, входящее в понятие героя-современника. Это понятие никогда не было для живописца отвлечённым: каждое лицо, запечатлённое им в полотнах, являет собой портрет реального и, как правило, хорошо знакомого человека.

И потому так естественны в этом кругу лица жены и дочери.

Столь же естественным и обязательным условием было уже знакомое нам высокое гражданское и лирико-философское обобщение. И недаром так продуманы и значительны названия его картин: «Современники», «Разговор о будущем», «Молодые зодчие»… Юрий Ракша создал прекрасный образ своего поколения. Он писал: «Мои герои изображены в момент глубокого раздумья, предрешения, духовного сосредоточения». И себя он сознавал нераздельной частицей воспеваемого им содружества созидателей, первопроходцев. Не однажды вводил он собственное изображение в круг своих персонажей – эти «автопортреты» есть не что иное, как образ лирического героя, столь привычный и понятный нам в поэзии и прозе.

Так «вписал» он себя и в триптих «Кино» (1977). В качестве художника Юрий Ракша работал в кино на протяжении почти двадцати лет, отдаваясь этому делу со всей присущей ему страстью. Как художник-постановщик он по праву разделил успех фильма «Дерсу Узала», который удостоился знаменитой премии «Оскар» Американской академии киноискусств за 1977 год и первой премии Международного московского кинофестиваля 1978 года.

Триптих «Кино» был написан под впечатлением работы над другим фильмом – «Восхождение», который поставила по мотивам повести В. Быкова «Сотников» наша подруга, молодой режиссёр Лариса Шепитько. Творческое содружество Юрия и Ларисы переросло в подлинное взаимопонимание двух щедро одарённых натур. Пафос коллективного вдохновенного творчества и воплотил художник. «Главное здесь – лицо Ларисы, каким оно запомнилось мне на одной из премьер, – писал он впоследствии. – Она всегда волновалась, была открыта и беззащитна. Она несла в себе и сообщала духовность. А это как раз то… что всегда привлекало меня в людях, что я всегда стремлюсь увидеть и раскрыть в своих героях».

Одновременно с «Кино» была создана и картина, в которой художник снова обратился к теме материнства. Классические традиции мировой живописи удивительно тонко сочетаются здесь с сугубо современным, актуальным, публицистическим ключом. Картина называется «Рождённым – жить!». Юная вьетнамская мать склонилась над телом смертельно раненного мужа-солдата. Вокруг неё в скорби и гневе, в решимости бороться и победить встали воины-патриоты. Великой нравственной силой дышит каждое открытое и прекрасное лицо. И мать с малышом в этом надёжном кругу – как Мадонна, как средоточие любви, как клятва будущему на самом его пороге…

Такова галерея современниц, воплощённых Юрием Ракшой. Художник, поэт, философ и гражданин, всем существом постигая каждый из этих характеров, он неустанно и вдохновенно творил благодарный гимн Женщине наших дней – дарительнице и хранительнице жизни.

Между Марсом и Юпитером (Эссе. Из дневника живописца)

Я только что вернулась домой, в Москву, из командировки, с Алтая. Прилетела вечером, замёрзшая, усталая. Только поставила чемодан на пол, как раздался междугородный звонок. Телефонистка сообщила: Симферополь, Бахчисарай, Крымская обсерватория. Я даже не успела удивиться (ведь знакомых там не было), как услышала мягкий женский голос: «Хотим обрадовать вас, Ирина Евгеньевна. И поздравить. Наши учёные открыли ещё одну малую планету. Она расположена на орбите между Марсом и Юпитером и уже утверждена и нанесена на карту звёздного неба в США, в Международном планетарном центре…» Женщина на мгновение умолкает и с удовольствием, радостно и отчётливо произносит: «Отныне эта неотъемлемая частица Солнечной системы будет навечно именоваться Юрий Ракша в честь выдающихся успехов Юрия Михайловича в изобразительном искусстве». Она опять замолчала; я чувствовала, что она улыбается. «Так что теперь над Землёй среди планет Шукшин, Высоцкий, Ахматова светит ещё одна звезда… – И уже тише добавила: – Мы здесь его очень и очень любим. Были на всех его выставках… Спасибо вам…»

Я молчу. К горлу подкатывает комок. Выслушав этот волшебно-добрый голос из Крымской обсерватории, звучащий как из космоса, собираюсь с духом, произношу непослушными губами: «Скажите, а кто первооткрыватель планеты?..» – «Простите, не представилась. Старший научный сотрудник Людмила Ивановна Черных…»

Я сидела ошеломлённая, не имея сил радоваться, в тишине пустой квартиры. И со стен, с многочисленных Юриных полотен, смотрели на меня с участием его герои: «Добрый зверь и добрый человек», «Ты и я», «В. Шукшин», «С. Дангулов», «Моя Ирина». Вокруг стояла звенящая ночная тишина. Огромный дом спал. Не раздеваясь, я вышла на балкон. И над заснеженной январской Москвой на меня опрокинулось тёмное звёздное небо. Вернее, это я словно ступила, вошла в него. Мириады звёзд и созвездий клубились, мерцали в морозной выси, и я с пронзительной болью и счастьем подумала: где-то там, среди них, в иных мирах, между Марсом и Юпитером, существует и, может быть, смотрит на нас Юрий Ракша…

А ещё Юра хорошо пел и любил петь под мой аккомпанемент и для меня старинный русский романс «Гори, гори, моя звезда…». Многие друзья вспоминают об этом… Помню, как тринадцать лет назад (неужели уже тринадцать?!), летом, он стоял на ветру, держась рукой вот за эти перила, и говорил мне с мягкой, великодушной улыбкой, глядя на эти городские дали, только тогда было вечернее, заходящее солнце и зелень: «Любимый дом, любимая женщина, любимое дело… Наверное, это и есть счастье…»

Он умер в 42 года от белокровия. Последний год был отдан работе над главной картиной его жизни – «Поле Куликово». Работал до изнеможения. Он торопился, он держался за кисть как за спасательный круг. Он написал десятки картин, снял пятнадцать художественных фильмов, среди которых «Дерсу Узала», «Восхождение». Однажды сказал: «У каждого должно быть в жизни своё поле Куликово».

Юрий Михайлович любил «Работницу», репродукции его картин, десятки иллюстраций публиковались на её страницах. (Он был лауреатом журнала, и не только этого.)


Из дневников

Январь 1980 г.

Я однажды обнимал берёзу и, прислонясь губами к кем-то сделанному надрезу, пил сладковатый сок. И вдруг почувствовал, что она вся так и ходит подо мною. Я поднял голову – ветра не было. Отчего же она так дрожала?! Это было так давно, а я запомнил её как беспомощное существо, как девственницу, что не рада моим объятиям. Больше я никогда не пил сок и, как другие, никогда не делал ран на деревьях.


Февраль 1980 г.

Начат эскиз «Поля Куликова». Каждый мой день исполнен труда и величия.


1 марта 1980 г.

Женщина на берегу. Река Осётр, что протекает в Зарайске, невелика. Берега её не круты. И без всякой растительности. Так, степная речушка, и на зелёных её берегах мы, студенты-первокурсники ВГИКа, проводим время у воды – практика. Однажды на том берегу, напротив нас, остановился газик и вышли женщина и мужчина. Стали раздеваться, чтобы выкупаться, да, видно, в случайной поездке не было у них купальных принадлежностей. Мужчине проще. А вот женщина решила этот вопрос по-своему. Она разделась донага. Он что-то сказал ей, показывая в нашу сторону. Она, не подумав прикрыться, лишь отмахнулась. И так, смеясь, не торопясь, она вошла в воду. И в её прекрасной обнажённости не было ничего пошлого. Зелёный берег, солнце, воздух, излучающее нежную мраморную белизну тело с чёрным треугольничком, так резко читающимся издалека (да ещё в восприятии нас, среди которых далеко не все успели стать мужчинами), – всё это являло собой прекрасную картину. Хотя и смущало нас. Женщина выкупалась. Они оделись и уехали. А это видение навсегда осталось со мной.


1 марта 1980 г.

Не свидетели, но участники. Мы снимали художественный кинофильм «Восхождение» в одном из городков нашей средней Руси. Я ехал однажды с выбора натуры в пустом рафике. Вдвоём с шофёром. На обочине, на одной из остановок неизвестно когда курсирующего автобуса, стоял человек. У ног его лежал полупустой мешок. «Давай возьмём его», – предложил я шофёру. Я любил подбирать людей по пути. Глядишь, и местные новости узнаешь, и выспросишь, что за река, что за деревня. У этого дяди я решил много не спрашивать. Он оказался навеселе, а я не любитель хмельных разговоров. Да только услышал, что в мешке у него что-то живое шевелится и повизгивает. «Поросёнка вот купил», – говорит. «А дорого?» – «Двадцать пять отдал, ну, и обмыли маленько». – «А сходить вам далеко?» – «Да нет, немного ещё с вами проеду. А вы кто будете?» Я рассказал, что снимаем здесь фильм. «A-а, слышал. Про войну. Вот и спасибо вам, спасибо, что про войну. Молодые вы, а молодцы. Спасибо за память…»

Машина наша приближалась к Мурому, где на площади готовили мы к съёмке главную сцену – повешение героев. В городке шли слухи-пересмешки о том, что тому, кто согласится, чтобы его «повесили», киношники заплатят сто рублей, а то и триста. И когда я был на декорации, досужие прохожие всё спрашивали, скоро ли вешать будут. Вот такой чёрный юмор. Неловко и шутить с ними было на эту тему, и не отвечать – тоже. Дело-то у нас святое было. И вот в один из воскресных дней назначена была съёмка. На площадь города, превращённую в место казни, согнали «немцы» народ, и стали мы вершить наше действо – прощание героев перед казнью: такова была сцена. И драматизм сцены захватил всех нас. А обращение к участникам массовки (да и просто к прохожим, что зеваками торчали по краям площади) звучало уже в полной тишине. И вот началось действо. И случилось чудо. Актёров не стало, стали люди, действительность, история. Время словно отодвинулось на сорок лет назад. Площадь застыла в оцепенении. Не стало ни зевак, ни случайных прохожих. Все превратились в участников этого страшного события. Как в греческой трагедии. И теперь оно развивалось по своим законам… А уже после окончания эпизода и крика режиссёра «Снято! Спасибо!» актёры никак не могли выйти из этого состояния. Все стояли, обнявшись, и слёзы были в их глазах. И люди вокруг молчали и не хотели расходиться.


10 марта 1980 г.

Сегодня привёз в мастерскую с «Мосфильма» подрамники, резал, натягивал холст для моего триптиха «Поле Куликово». Три холста (2×4 м) заняли всю большую стену. Наш любимый эрдель Дик чихает, шарахается от больших незнакомых предметов. Пахнет деревом, льном и смолой. Забиваю сотни гвоздей. Как же я мечтаю начать писать! Какой это будет праздник! Время летит, как одно мгновение. Пальцы гудят от молотка и гвоздей.


19 марта 1980 г. Утро

Вчера нашёл Евдокию, жену Дмитрия. И совсем рядом. Милая моя жена надела, как мне было нужно, платок. И я вижу – она. Я и раньше всё искал ненароком похожих на неё. Да вроде не её. А она – вот она, рядом. Вскинутые брови, большие полуопущенные глаза, чистый, непорочный лоб. Ура! Евдокия есть! И ещё этот день принёс мне Дмитрия. Прямо на улице, у Музея Корина, подошёл я к парню. Хорошая скульптура лица. Разве что духовность «тащить» надо. Обогащать. Так ведь не всё вдруг.


28 марта 1980 г. Пятница, конец недели

Во вторник я доделывал, приводил в порядок мои картины, уходящие в Таганрог: эскизы к фильму «Дерсу Узала», два портрета нефтяников, «Лебединое озеро», эскиз к картине «Моя мама» и «Воскресение» – это моя первая из выставленных картин 1968–1969 гг. Она в русле новых настроений нового десятилетия, семидесятых – она моя вера в себя и моя первая любовь… Хорошие люди там, говорят. Музей хороший. И будет на берегу Азовского моря мой уголок. То-то радость и грусть. «Жалко, наверное, – спрашивают меня, – отдавать?» А Бог его знает. Скорее грустно и страшно оголившихся стен. Сразу завесил их. Всё с женой перевесили. А так – что же? Моё продолжение – мои картины будут теперь смотреть люди и после меня. Они станут где-то значиться, сообщать мои чувства, отходить в историю и оставаться в ней. Занимать уже своё место. И жива будет в них моя душа. И сущность моя продлится. И мне не страшно. Я горд этим. А конкретный срок моей жизни уже не имеет значения. В картинах моих всё более станут проступать черты времени. А отклик найдут лишь те качества, которые будут едины и понятны для всех времён. И будет висеть в воздухе мой волейбольный мяч из «Воскресения», и стоять застывшие люди с воздетыми к небу руками. И будут в моём «Лебедином озере» отражаться мои деревья. И так же тиха и спокойна будет долго-долго вода. Очень хорошо всё это.


31 марта 1980 г.

И будет завтра новый день благодаря моей царственной подруге, верной моей спутнице Ирочке.

…Не помню свою маму молодой. Сохранилось лишь несколько фотографий. Даже в начале войны у неё были ещё округлые плечи и руки, по-крестьянски круглое лицо. Но война и послевоенный голод сделали своё дело. Мама работала на фабрике разнорабочей – таскала тяжёлую фанеру в сушильном цеху. И когда в 1950-м отец всё-таки к нам вернулся – она была уже старуха.

…Дед мой по материнской линии бедняк – погиб в Первой мировой с сознанием, что другого в жизни не дано. Бабушка Дарья Никифоровна Треньхина одна растила двух дочерей (мою маму и Настю) в Оренбургской области. Росли на затирухе (мука с водой). Коровы не было. Мужика своего не было. Перебивались кое-как. И бабушка своих дочек всё норовила в гости отправлять к родичам, что жили тут же. Особенно к дяде Пете Лаптову – там посытнее. И мама, и бабушка так хорошо вязали оренбургские шали!


31 июня 1980 г.

Анечка (наша дочь – И. Р.) после восьмого класса стала студенткой МХУ (Московское художественное училище им. 1905 г.). Ч то-то будет? Сумеет ли она чего-то достичь? Будет ли ей что сказать людям? Вспоминаю, ведь и я не сразу господином стал во всём. Однако прилежен был всегда. Нравилось мне это дело – рисовать, рисовать. «Точь-в-точь» – называли меня однокурсники во ВГИКе. Лица всем подрисовывал на обнажённой модели. Девушек очень боялся. Не знал, что с ними делать, как себя вести, как это вообще делают другие. А главное, я думал, что сразу надо жениться. Иногда я был не готов, не тот предмет. Иногда, если всерьёз, понимал, что жениться рано, нет средств. И вот, не думая о возможной женитьбе, встретил я в общежитии нашем вгиковском красавицу – общительную и простую, даже наивную в своей открытой и простодушной реакции на всё. Кокетство же её делало меня мужчиной, проходило легко, на грани шутки. А чуть заметная её заинтересованность, выделение тебя льстили. У неё были голубущие глаза, нежно-розовые щёки, зубки один к одному, сахарные. Прямые ножки заканчивались маленькой ступнёй. Ладонь тоже была маленькая. А притом в остальном это была рослая девушка с потрясающей грудью и бёдрами – мне как мужчине некрупному нравились именно такие… Сколько же писем было тогда написано ей, будущей писательнице Ирине Ракше, ставшей потом моей женой и верным другом на всю жизнь, и в радости, и в горе, моим единомышленником, первым зрителем, первым критиком. Я знаю, как много факторов должно соединиться в благом сочетании, чтобы художнику стать художником, чтобы художник осуществился. Потому так важно, кто всю жизнь с тобою рядом.


19 июля 1980 г.

Есть память гена. И мне как русскому она явилась, когда я коснулся «Поля Куликова». И я встал среди них и будто пережил то, что уже было со мной когда-то, 600 лет назад. Я бы погиб там, на поле, защищая Дмитрия со спины.

…В битве этой беспримерной было то, что не повторилось потом никогда, даже в Великой Отечественной войне, чтобы за один день на такой малой территории полегло столько людей.


23 июля 1980 г.

Как жаль, что бессмертный дух наш привязан к бренному телу. Но даже в пределах тела можно успеть очень многое.

…Моё любимое блоковское: «Сотри случайные черты – и ты увидишь: мир прекрасен…» Интересно, с какой готовностью и лёгкостью мои зрители, глядя на триптих, воспринимают его. Славно как высказались наши друзья Дангуловы! Словно это художник своей картиной наконец высказал их мысли, их раздумья. Они берут замысел художника как свой, воспринимают как собственный. И это прекрасно. Значит, художник попал, попал в точку. И мне в этом великая радость – отдавать. Я в сентябре отдам это всем. Мне это уже не будет принадлежать. Как Христос отдавал всем. В этом моя радость.


25 июля 1980 г.

Талант – это сострадание. Талантливого человека от простого и отличает степень сострадания, его болевой порог.

Великие открытия бывают раз в столетие. И я не виноват, что сделал его своим «Полем Куликовым».


26 июля 1980 г. (Эту запись в дневнике сделала я сама: у Юрочки уже совсем не было сил. 1 сентября он умер – И. Р.)

Юрочка хорошо работал. Дописал статью «О картине». Лечились. Сейчас говорим с ним перед сном о друзьях, о разных творческих кружках, группах. Он говорит: «Да ведь мы, Ирок, сами явление и группа, я и ты, и не нуждаемся в группировках. Ни в каких группах и коалициях. У нас своя яркая индивидуальность, и нас для нас вполне достаточно. Мы это знали с тобой и 10, и 20 лет назад». Добавил с улыбкой: «Я благодарю Бога, что не знаю и не хочу знать своих врагов и завистников… Вот провёл сеанс аутотренинга и улучшил себе настроение тем, например, что думал только о тех, кто меня любит…»


9 августа 1980 г.

Я никогда не пеняю на время. Я хочу принадлежать ему, своему высокому времени. Мне знакома потребность и радость воистину свободно выражать себя. Как в зеркало, мы смотрим в мир и отражаемся в нём. Картины художника – это отражение мира, а значит, и его самого. И потому в каждой картине ищите художника, его суть, его отражение – он здесь.

На пару с Бельмондо

Видно, недаром говорят в народе про наши южные города: «Одесса-мама, Ростов-папа», имея в виду две столицы и два рассадника бандитизма и жульничества во все века. И это летучее прозвище, например «Одесса-мама», говорило о многом. И мне пришлось с лихвой осознать это понятие.

Однажды летом в Союзе писателей мне крупно повезло – достался буквально бесценный подарок, лотерейный билет. И хотя я не была ни членом партии, ни секретарём, ни членом правления Союза писателей, правление СП единогласным голосованием определило меня руководителем группы писателей в туристическую поездку. Ведь руководитель отправлялся бесплатно в такой дорогой круиз по Средиземному морю. Желающих среди писателей отправиться в роскошный тур было много. А Министерство культуры выделяло писателям всего двадцать пять мест. Остальные четыреста – республикам. «Горячим» ансамблям из Азербайджана и «холодным» хорам из Прибалтики. Круиз был первоклассный. И наш сказочный белый лайнер «Шопен» должен был зайти в семь лучших, ведущих стран средиземноморского побережья. И в их великолепные города и столицы: Афины и Рим, Каир и Мадрид, Марсель и другие.

И вот однажды за обедом в ресторане ЦДЛ подходят ко мне весёлая красотка Ира Гинзбург и её муж, недавний ленинградец Саша Журбин, талантливый композитор. Мои приятели. Перебивая друг друга, горячо говорят мне:

– Ирин, мы слышали, ты едешь в Одессу руководителем круизной группы по Средиземному морю. Возьми с собой хороших ребят, наших друзей одесситов Мишу Жванецкого и Рому Карцева. Ты же их знаешь (ну кто же их не знает: «Грузин по имени Авас»).

– Но они же не члены Союза писателей, – возражаю я. – А Карцев вообще актёр. Из другой оперы.

– Ну ты же руководитель группы, всунь их как-нибудь в список. Тем более у Мишки уже книжка прозы лежит в издательстве. А с Карцевым они неразлучная парочка. Их вся страна любит.

И я подумала: «А почему бы и нет?» Ведь эти ребята такие весёлые, популярные. Из каждого утюга только и слышишь по вечерам: Жванецкий, Карцев, Ильченко (так и стоит в ушах: «Вчера раки были маленькие, но по три, а сегодня по пять, но таки-и-ие большие»). И я действительно пыталась всунуть их в круизный список. Но в парткоме их упрямо вычёркивали со словами: «Смотрите, Ракша, вы лишнюю ответственность на себя берёте. Вы руководитель группы, взяли двадцать пять человек и двадцать пять должны вернуть в Союз. За каждого головой отвечаете».

Но я настаивала, а мне опять объясняли: «Во-первых, они впервые окажутся за границей. И сразу капстраны. И какие, это вам не какая-то Польша или Болгария. Во-вторых, Жванецкий не семейный, холост. И кто за него поручится? Да и вообще они не наши. У нас своих желающих полно. И лишних проблем нам не надо».

И всё-таки мне удалось оставить их в списках.

Руководитель группы должен был прибыть в Одессу заранее. За день до выхода лайнера «Шопен» в море. Вот я и прибыла. Это было моё первое посещение этого легендарного города. В моей голове под стук колёс скорого поезда Москва – Одесса так и звучал волнующий голос Утёсова: «Есть город, который я вижу во сне. / О, если б вы знали, как дорог / У Чёрного моря явившийся мне / В цветущих акациях город, / В цветущих акациях город / У Чёрного моря…»

Поселилась я в легендарной гостинице «Красная» на Дерибасовской. Только одни эти названия звучали для меня как музыка: Дюк Ришелье, знаменитый базар «Привоз», Дерибасовская. Зная «славу» этого чудо-города, я побоялась оставить все документы писательской группы и мои личные две тысячи рублей в номере и взяла с собой. В мою большую болоньевую сумку с лямкой через плечо. И отправилась знакомиться с городом на благоухающую, зелёную Дерибасовскую. Ходила по универмагу не спеша. Накупила массу сувениров-подарков для зарубежья. И ближе к ужину, хотя ещё не село солнце, возвращалась на троллейбусе в гостиницу. В салоне стало неожиданно тесно. Меня вдруг стали толкать справа и слева. А когда прозвучал голос шофёра: «Остановка гостиница “Красная”», салон троллейбуса опять опустел.

«Куда бы пойти поужинать», – подумала я, уже в номере сняв с плеча свою большую сумку. Однако, расстегнув молнию, остолбенела. Сумка была аккуратно разрезана сбоку, так что наружу высунулась моя рука. Моему потрясению не было предела. Ошеломлённая, я опустилась на стул. Ведь ни копейки, ни копеечки не оставили… Однако, слава богу, все документы группы были на месте. Были аккуратно украдены только деньги. Две тысячи личных денег, предназначенные для обмена на валюту, а также на бонны для расчётов на лайнере. Но на рецепции, по ту сторону гостиничной стойки, две кудрявые еврейские девочки и третья постарше, их начальница, которым я в панике рассказала о случившемся, нисколько не огорчились. Напротив, они украдкой, втихаря хихикали, прикрывая рты ладошками, и незаметно подмигивали друг другу. Вот, мол, как ловко наша Одесса-мама наколола тётеньку из Москвы.

Но на этом мои одесские приключения только начинались. В конце коридора знаменитой раритетной этой гостиницы у дверей туалета судьба-индейка огорошила меня ещё раз. На дверях женского туалета на меня смотрело моё собственное лицо с голубыми глазами. Нет, это было не зеркало. Это был мой цветной портрет в натуральную величину, когда-то напечатанный в журнале «Огонёк». Картина моего мужа-художника «Продолжение». Аккуратно вырезанный и наклеенный на дверь. А рядом, на соседней двери мужского туалета, вместо буквы «М» во весь белозубый рот широко улыбалось мне знаменитое лицо актёра Жана-Поля Бельмондо такой же величины. Бездельника и гения, трагика и комика, человека «тысячи жизней». Тоже вырезанное из какого-то журнала.

И опять на рецепции после моего потрясённого рассказа красивые еврейские девочки, сидящие за стойкой, уже не таясь, откровенно хохотали над гостьей из Москвы, не прикрывая рты ладошками.

– Так что, вы таки хотите этот свой портрет снять? – говорит та, что постарше. – Я очень-очень вам не советую. Тем более это надо с директором согласовывать. Так что ждите до понедельника, а у него завтра и воскресенье выходные. Он с семьёй в Аркадию на море купаться ездит. Законный советский отдых.

И соседка смешливо добавила:

– Тут радоваться надо. Вы теперь у всех на виду. К тому же на пару с великим Бельмондо. – И пояснила: – Это наша Фира для красоты к Новому году повесила. Так что не огорчайтесь.

И я безнадёжно вздохнула:

– Ну, раз уж сама Фира повесила…

И тоже не выдержала и рассмеялась.

Но мои одесские чудеса продолжались и дальше.

К вечеру, когда я обдумывала, как же всё-таки поужинать, ведь Одесса-мама оставила меня без копейки, гостиница загудела, как улей. С вокзала приехала вся наша московская группа. Коридоры и номера суетливо и шумно заполнялись прибывшими гостями с чемоданами, с багажом. Смуглыми, черноволосыми парнями из Азербайджана и блондинками-хористками из Прибалтики. И я сразу подумала: «Пора и мне, руководителю, встречать свою группу писателей-москвичей и среди них моих особых подопечных – Карцева и Жванецкого». Однако одесский «аттракцион» продолжался. В дверь постучали. На пороге стоял сам Миша Жванецкий.

– Добрый вечер, Ирина. Хочу пригласить вас сегодня к моей маме в гости на ужин. Там собрались мои друзья, коллеги и даже сотрудники порта. Я с ними когда-то вместе работал. Мама приготовила даже свою щуку. Фирменную, фаршированную.

Я как-то смутилась. Но есть-то хотелось.

Мы оба молчали. Каждый по-своему.

– А я не буду там лишней?

– Ну что вы, Ирина, – сразу ответил он и, помолчав, добавил: – Думаю, все мы на этом свете немножечко лишние. Тем более перед уходом в море, в лучший мир.

В маленькой одесской квартире Мишиной мамы, Раисы Яковлевны, в прошлом зубного врача, в океане съестных ароматов было полно народа. На каждом квадратном метре кто-то с кем-то болтал, спорил, смеялся. Казалось, вся культурная элита Одессы собралась распрощаться, проводить своего Мишу, своего любимца. Он и правда впервые уезжал за границу. И сразу в семь великих капстран.

Стол ломился от яств приморского города. Чего тут только не было, но по центру стола, как королева, торжественно возлегала на блюде рыба. Какая? Я, откровенно, не помню. Воистину, я, голодная, попала как с корабля на бал. И капитаном на этом корабле, конечно, восседала милая седая Мишина мама.

– Вы таки ешьте, детка, ешьте. Это всё с Привоза, всё очень свежее, – говорила она, всё чаще поглядывая на меня. Видно, она ошибочно приняла меня за даму сердца своего обожаемого сыночка.

У меня промелькнула потешная мысль и захотелось спросить: «А раков тут у вас, случайно, нет? Мелких, но по три, а если больших, то по пять. Но о-очень больших» – но я промолчала.

А когда Миша откровенно поведал о том, как меня обокрали на Дерибасовской, за столом все хохотали дружно и долго. И кто-то из гостей сказал:

– Видно, наша Одесса марку-то не теряет, держит. Молодец.

Но тут мне было совсем не смешно. Всё же я мужественно сохраняла улыбку. В голове опять мелькнуло про воров: «Ростов-папа, Одесса-мама».

В разгар весёлого застолья мама вдруг обратилась лично ко мне, глядя через весь стол:

– Детка, положите на меня свои голубые глазки… Вы ведь наверняка уже слышали, что у нас говорят про моего сына и его дочку?

За столом сразу все смолкли. А Миша вдруг капризно сказал:

– Ну, мам, это же совсем неинтересно. Тем более перед выходом в море.

Однако мама уже взяла быка за рога и продолжала:

– Ах, сыночка, я тебя умоляю. Ты таки очень не прав. Враньё по дорожке бежит, а правда молчком на дорожке лежит.

Тут все оживились. А хозяйка опять ко мне:

– Вы сюда слушайте, детка. Сюда. Уж кто-кто, а мама всю правду знает… Эта якобы дочка ну совсем-совсем не похожа на Мишу… Ни одним пальчиком, ни одной чёрточкой. Я ж её видела… И вообще, какой он отец? Ну скажите, как можно на свет появиться? Он где-то там на гастролях. Ленинград, Москва. А ребёнок тут появился. Нате вам, пожалуйста…

Миша хотел было возразить, но мама воскликнула:

– Нет-нет, не делай маме нервов. Вот лучше бы про это ты написал что-то смешное. А Ромочка бы смешно прочитал.

И сын, ковыряясь в тарелке, без удовольствия пробурчал:

– Когда-нибудь, может, и напишу.

Ему явно не нравился этот разговор.

И тут, спасая обстановку, поднялся весёлый Рома Карцев:

– Да что вы, Раиса Яковлевна, всё про детей и про детей. А ведь мы завтра уходим в море. – И, неспешно оглядев всех, смешно и картинно запел, как бы подражая Утёсову: – «Прощай, любимый город! Уходим завтра в море…»

…В гостиницу «Красная», которая уже спала, мы с Мишей и Ромой вернулись уже далеко за полночь. Возле дверей моего номера Миша при расставании сказал мне неожиданно:

– Знаете, Ирина, моя сердобольная мама взяла грехи любимого нашего города на себя. И решила вас выручить. На время круиза, конечно…

И протянул мне две тысячи рублей:

– Отдадите, когда сможете.

Я облегчённо вздохнула. Вот оно, очередное чудо Одессы.

А из глубины тёмного коридора нам улыбался Бельмондо, человек с тысячью жизнями.

И вот уже пройдены и памятник – Дюк Ришелье, и легендарная одесская лестница. И мы уже в таможенном зале порта, где полно отъезжающего народа. Последние прощальные вздохи, последняя проверка документов и ручной клади. И в этой суете вдруг ко мне подошли Миша с Ромой. Жванецкий был очень встревожен.

– Ирина, может, вы возьмёте мой портфель? Вы же руководитель группы, вас же не проверяют.

Спрашиваю тоже с тревогой:

– А что в портфеле?

– Там мои сочинения. Для выступлений. Могут не пропустить.

– Ну, давайте, – подумав, согласилась я. Если что, я скажу, что там мои бумаги на группу.

Так знаменитый старинный портфель Жванецкого, мятый, щербатый, о двух замках, с его «опасными» миниатюрами и диссидентскими рассказами попал за границу, в международные воды Средиземного моря. В каюту круизного лайнера «Шопен». И этот потёртый портфель стал и мне почти родным. Во всех странах, на всех пунктах проверок всем пограничникам и таможенникам я говорила, что в нём документы на всю писательскую группу из СССР.

Отдых начинался уже на корабле. «Шопен» – это был отдельно взятый инопланетный пасторальный мир: бассейны, палубы для загара с полосатыми шезлонгами, бильярдные залы, теннисные столы, даже русская баня с парной и вениками. Конечно, музыкальный салон с роялем, пивные и винные бары и, разумеется, ресторан. Нарядный, просторный, словно вокзал, однако уютный. На всех белых столиках вазы с цветами, официантки в кружевных фартучках. А за нашим столиком № 33 четвёртым был юморист из Алма-Аты Медведенко. И если кто-то думает, что мне повезло и целый месяц ежедневно проводить завтрак, обед, полдник и ужин с работниками сатиры и юмора очень весело, то он глубоко ошибается. Мне и дома-то не выпадало такой везухи с дочкой и мужем. У каждого столько дел. А тут… Мы встречались и расставались спокойно, вполне по-семейному и даже без шуток.

Белая пятиэтажная громада «Шопена» в каждом порту надвигалась всегда очень долго к причалу. Даже, вернее, наседала на причал. А сверху, с бортов, словно с балконов, жадно смотрели все четыре с лишним сотни «хомо советикус» на это воссоединение социализма с капитализмом.

На причале всегда стояли две-три, словно игрушечные, иномарки и возле них несколько фигурок. Это были сотрудники советских посольств или торгпредств. Но они встречали не просто знаменитостей, прибывающих из Советского Союза, актёров, танцоров или писателей, которых было на теплоходе немало, а именно только этих двоих: Жванецкого и Карцева.

Ведь у каждого из них дома при посольстве стояли тяжёлые магнитофоны «Днепр» или «Астра». И вечерами без конца крутились бобины со знаменитыми миниатюрами Жванецкого: «Авас», «В греческом зале, в греческом зале». И голоса Карцева и Ильченко по родному звучали в столовых и кабинетах под радостный смех всей семьи, словно привет с Родины. Из Москвы и Ленинграда.

А тут прибывают они живьём! Сам Жванецкий! Сам Карцев! На причал и дальше в заманчивый город наша группа писателей сходила с «Шопена» последней. Провожая своих в неведомый мир и выдавая каждому его паспорт, я всё повторяла: «Вы совершенно свободны. Ну совершенно». И, вспоминая московские назидания и приказы, добавляла: «Хотя старайтесь гулять по двое, по трое. Главное, чтобы к отходу лайнера все были на корабле».

Встречающие атташе и соцработники принимали их как королей. Заодно и меня, как сбоку припёку. Старались по возможности показать ценности нового мира, но не всегда получалось. А вот угостить, накормить-напоить – это да. А главное, все эти атташе и дипсоветники, набившись в кабинет для приёмов, жадно, взахлёб слушали его бесценные миниатюры. А Миша доставал их из своего знаменитого старенького портфеля, как фокусник. Как зайцев из шляпы.

А главное, в конце встречи в качестве подарка нас, «хомо советикус», везли в какое-нибудь «тайное» место на окраине города. В какой-то закрытый склад-«распределитель». (Вроде как в Москве всем известная секция номер двести в ГУМе.) Склад дефицитных товаров, только для спецобслуживания, для вип-персон или для моряков. Там купить можно было всё. И по самой низкой, невероятно твёрдой цене. Так в Марселе мы и попали в такой райский склад-хранилище.

Торговый зал был похож на ангар со стойками и полками от пола до потолка. Тут было то, чего мы дома даже не видели. Промтовары, хозтовары, продтовары. И все эти манящие запахи и съестного, и несъедобного колыхались вокруг нас в причудливой смеси. Вот он, загнивающий капитализм!.. Но как пахнет…

И мы словно бы плавали в нём, поднимаясь и опускаясь среди складских полок этого немыслимо-райского реального дефицита. Бери что хочешь, покупай – не хочу… Возможно, именно эти впечатления после таких ошеломляющих посещений и стали основой написанной Мишей великолепной миниатюры «На складе». (Её блестяще играют Карцев и Ильченко. Только это будет гораздо, гораздо позже.)

Нам хотелось купить буквально всё. И джинсы Levis, и кроссовки Puma, и испанский хамон, и горные лыжи, ливанские ковры, французскую косметику, парфюм – «Шанель», «Диор», даже китайский фарфор и чай… Глаза попросту разбегались. Вот оно, «счастье-то» – «жвачка, джинсы, рок-н-ролл». Но мы, совки, старались делать вид, что этим нас не возьмёшь. «У советских собственная гордость, на буржуев смотрим свысока». А что нас «взяло», так это дублёнки. На это денег у нас как раз хватало, даже оставалось на мелочи. Ряды рыжих дублёнок, запаянных в плёнки. С белыми меховыми воротниками и манжетами. Их, мягкие, можно было выбирать, мерить, оценивать. Вот тут уж нас было за уши не оторвать. Мы мерили их и на высокого Мишу, и на низкого Рому, и на меня, поскольку я покупала дублёнку для мужа (однако потом в Москве выяснилось, что они оказались монгольскими). И мой муж-художник много лет потом носил этот подарок.

Но не только такие радости принёс нам Марсель. Наш круиз постигло-таки большое горе. Все писатели из моей группы вернулись вовремя. На корабле не хватало только двоих: танцора из Баку и хориста из Риги. Когда открыли их каюту, там нашли два пустых чемодана и разбросанные вещички. Они ушли от нас через портовый марсельский базар в лучший «мир чистогана» навсегда. И устроили нам всем катастрофу, межгосударственный конфликт. А за лишние два часа стоянки ожидания у причала нашему советскому пароходству предстояло платить французам большой штраф валютой. Но главное, конечно, не деньги, а позор, политический прецедент. Что ж, не смертельно. Крысы бегут с корабля.

Но в этом пасторальном государстве под названием «Шопен» было много и радостного. И дискотеки с новомодным твистом, и разные конкурсы (почти пионерский бег в мешках), и виски и кьянти в барах… Но не обошлось и без музыкально-литературного концерта. Ещё бы, здесь и хор, и танцы, поэты читали стихи. И конечно же, на десерт монологи Карцева и Жванецкий со своим незабвенным портфелем. Да и меня ещё в Греции на корабле весь этот десант министерства советской культуры выбрал Мисс-круиз. Причём единогласно. И руководство круиза, и сами Миша с Ромой попросили меня быть ведущей этого музыкального вечера. И я согласилась.

И, несмотря на всё это, впереди ещё было много интересного. Была Испания с её боем быков. Был Египет с его пирамидами Хеопса и Гизы, с древним сфинксом и его лицом, израненным ядром наполеоновской пушки. Был Израиль с его портовым городом Хайфа, над которым высилась гора Кармель, на вершине – пещера ветхозаветного Илии пророка («Илия пророк час уволок»). И наконец, была Турция с её знаменитой крепостью в Алании, колыбелью любви Клеопатры и Антония, а также поодаль поселение Миры Ликийские, откуда генуэзцы вывезли в Бари мощи всеми любимого святого Николая Чудотворца, с тех пор так и названного – Мирликийским.

К концу круиза, когда возвращались к Одессе и проплывали вдоль берегов Босфора и Дарданелл, я поняла, что напряжение наконец отступило. «Смотрите, Ракша, вы лишнюю ответственность на себя берёте. Взяли двадцать пять человек и двадцать пять должны вернуть в Союз. За каждого головой отвечаете…» И вот дамоклов меч испарился. Возвращаю всех поголовно. На душе у меня было спокойно, и я была счастлива. Своё первое ответственное поручение Союза писателей исполнила на отлично, можно сказать, «не посрамила».

Да и в Одессе, в гостинице «Красная», улыбка не сходила с моего лица. И многоликий Бельмондо тоже продолжал улыбаться нам, словно смотрел на прощальный огонёк скорого поезда, увозившего нас в Москву.

Загрузка...