– Терентьовна, а що ви тут робите?
– А? – Тася, утомлённая бессонной ночью и выматывающим ожиданием, одурело посмотрела на подошедшую санитарку.
Более тонкий наблюдатель увидел бы выкатившиеся из-подо лба и медленно сокращавшиеся зрачки, услышал затарахтевшее от внезапности пробуждения сердце, заметил дёрнувшуюся от сердечной боли руку. Устала Тася до невозможности. Но вековечной санитарке Марии Тарасовне Ромашко эти мелочи были ни к чему. Она быстро и привычно промывала и так чистый коридор, отжимала тряпки, бегала, меняла воду, старательно растворяла хлорку, протирала плинтусы, короче, делала привычную работу столь же быстро, как и жила всю свою шестидесятипятилетнюю жизнь. Быстрым круглым снежком она носилась по коридорам родильного отделения Топоровского роддома, оставляя за собой влажную чистоту и явно куда-то торопясь.
– От, Терентьовна, й ви втомилися, да? Й увесь день така спека, й духота ж така. Увесь день… От я зараз рядом з вами сяду… – Тарасовна грузно опустилась на скрипнувший стульчик. – От. А то нам'ялася за цiлий день – усi геть усi бiгають и бiгають, топочуть и топочуть, добре, що дощу немае, бо насмiтили б усюди. А я Володимира ж Зшовьовича скiльки вже прошу, щоб стареньку якусь ковдру положили на порозi, щоб не натрушували пiсок усюди, – Тарасовна затарахтела на быстром «топоровском» суржике, – ну, а йон вже й каже, що зроблять, але ж не зразу, а я йому вже й кажу, що не треба ж на ганчiрках якусь копiйку шукати. Ось. А я цiлюсенький день тут бiгаю, бiгаю, а йони ж натрушують и натрушують, а менi ж замiтати геть усе чисто. А зараз усi геть чисто ж кiно дивляться, начебто й не треба до дому бiгти. А менi ж що робити? Га? Як я усе перемию, а йони знову у свойих моднявих черевиках, тухлях – та по чистому? А я им вже й кажу, що ось пагано ви вчилися у Таси Терентьовни, що Добровська, як ви маленьки були, вона ж не такому вас вчила. От вже цi дохтура, не розумiють, що й моя праця, вона ж не сама робиться!
Тарасовна всё больше распалялась; сев на любимого конька о взаимоотношениях уважаемой себя с врачами, она могла говорить довольно долго, особенно если слушатель обречённо откидывался на спинку поскрипывавшего деревянного креслица у дежурного столика, закрывал глаза и молча сносил её филиппики. Тарасовна говорила ярко, убедительно и непреклонно. С такой энергией, да в нужном месте, да в нужное время, Карфаген пал бы гораздо раньше. Великая властность была заключена в маленькой старушке, о чем периодически сокрушался её смиренный муж Мирон Петрович, от такой жизненной удачи заделавшийся первостатейным философом-стоиком. Но судьбы малороссийских карфагенов столь обширны и столь витиеваты, что даже малый пересказ пламенных споров, столкновений и пограничных конфликтов Тарасовны с её кумушками и соседками довёл бы до нервной икоты любого современного Плутарха.
Тася медленно приходила в себя, слушала, кивала, посматривала на часы. Стоп. Надо спросить – что там, в родильном.
– Тарасовна, скажите, а как там роды?
– Якi роди? – не поняла старушка. – Так немае нiчого, вже нiкого немае. Хiба що була якась жiночка, рожала якась не тутошня, – и пока Тася медленно поднималась, ужасно сверкая глазами от этого «була», Тарасовна брякнула: – А! Згадала! Филиппова. Филиппова – це було ийи прiзвище, хвамилия, ось! Я ж и не бачила, де йона, та й немае вже нiкого. Вона ж тiльки що вмерла, так менi сказали. Казали, що дитинка дуже завелика, що… – она посмотрела на мою будущую бабушку и завизжала на весь коридор: – Терентьовна, що з вами?!