Кругом валялись кирпичи. И ни одной души не было. Вдруг около меня появилась жалобная, брюхатая кошка. Она не испугалась, а прямо стала тереться мордой о мои ноги.
Я чуть не расплакался.
– Одна ты меня жалеешь, кисынька, – прошептал я, пощекотав ее за ухом. – Никого у меня нет, кроме тебя. Все мы, если не люди, то животные, – прослезился я. – И все смертные. Дай мне тебя чмокнуть, милая.
Но вдруг точно молния осветила мой мозг, и я мысленно завопил:
– Как!.. Она меня переживет!.. Я умру от рака, а эта тварь будет жить… Вместе с котятами… Негодяйство!
И не долго думая, я хватил большим кирпичом по ее животу. Что тут было! Нелепые сгустки крови, кишок и маленьких, разорванных зародышей звучно хлюпнули мне по плащу и лицу. Меня всего точно облили. Ошалев, я вскочил и изумленно посмотрел на кошку.
Умирая, она чуть копошилась. Какой-то невзрачный, как красный глист, зародыш лежал около ее рта[3].
Рассказ Юрия Мамлеева «Смерть рядом с нами», из которого взят этот пассаж, датирован 1962 годом и обычно сопровождается ироничным подзаголовком: «Записки нехорошего человека». В черновой редакции[4] дано более четкое жанровое определение: «Юмористический рассказ юмористической личности».
Зоосадизм и вообще дурашливое отношение к мучительной смерти всякого живого существа – неотъемлемая составляющая мамлеевского юмора. Так что и повествование о нем стоит начать с такой комической сценки.
В одной из палат клиники при Онкологическом институте имени Петра Александровича Герцена умирал писатель Мамлеев. Из туловища литератора торчала трубка, по которой стекала коричневатая моча. Когда Юрию Витальевичу вставляли катетер, он настаивал, что еще в состоянии управиться с уткой, но медсестра даже не пыталась делать вид, будто слушает его причитания. Врач сказал катетер – значит, катетер.
– У-у-у, как неприятно! – взвыл Юрий Витальевич, когда в самое его естество резко вошла тонкая и чрезвычайно холодная трубка.
Круглолицая непонятного возраста сестра скривила недовольную физиономию – из вежливости, чтобы хоть как-то проявить участие. Ей вторила городская природа за большим и совершенно прозрачным окном: посреди теплого летнего дня вдруг налились синюшные тучи, где-то близко ударил гром, но молния не сверкнула, и дождь не пошел, лишь тяжелые листья надоевших деревьев помаячили на порывах ветра и успокоили сами себя, словно кошка.
На соседней койке утробно охнул не такой уж старый пациент, который вечно начинал так раскатисто кричать, когда прекращало действовать обезболивающее. Юрий Витальевич беззвучно захохотал: мучения соседа его ничуть не раздражали, а скорее веселили. Особенно ему приятна была мысль о том, что бедолага этот значительно моложе его, а следовательно, и жизнь его на этом свете оказалась существенно короче, чем жизнь Юрия Витальевича, но завершалась так же страшно.
– Покричи, покричи, голубчик, – пробормотал Юрий Витальевич, издевательски хихикая, – чай, полегче станет.
Сосед понимал, что ему не сочувствуют, а смеются над его болью, и потому плотно сжал побелевшие губы, пока из него не вырвался следующий тяжелый и круглый, как школьный глобус, стон, за которым последовал довольный хохоток Юрия Витальевича.
– Ты покричи, покричи, – снова хихикнул разболевшийся писатель. – Сейчас сестра тебя услышит, укольчик сделает. А там и смертушка-матушка придет, расцелует.
Последние слова он произнес, кривляясь, изображая говорок несуществующей русской деревеньки: «А там и смяртушка-матушка прядет, расцалуеть». Довольно причмокнув, он перевел маленькие серые глаза на прикроватную тумбу, где лежали для него гостинцы: разнообразные йогурты и кефиры. К гостинцам он, впрочем, не притрагивался, кисломолочные продукты он ненавидел так, будто они были живыми людьми. Но ему приятно было, что кто-то тратил свои деньги, а главное – время, чтобы принести ему эти йогурты и кефиры, которые так и пропадут, никем не съеденные, напрасно произведенные, упакованные и доставленные прямиком к нему на созерцание и соседу на зависть.
В коридоре послышались знакомые шаги, медленные, но энергичные. В палату вошла Машенька, Мария Александровна – востроносая старушка, сохранившая молодые черты одним только душевным усилием и страхом перед старением и смертью. Давала знать о себе и узбекская кровь, текшая по ее высушенному временем телу.
– Сообщили? – моментально посерьезнел Юрий Витальевич.
– Сообщили, – ответила Мария Александровна, усаживаясь на край постели. – Вот, распечатали мне придурки твои.
– Какие придурки?
– Димка с Юркой.
– Чего это они придурки? – обиделся Юрий Витальевич. – Они мне матрас привезли, постелили.
– Угу. – Мария Александровна зло блеснула стеклами очков. – Тебе матрас привезли, а мне чего привезли?
Мария Александровна поморщилась и извлекла из кожаного мешка ворох листков, на которых огромными черными буквами был набран взволновавший Юрия Витальевича текст. Ему не терпелось послушать, однако он все же спросил беспокойно забрюзжавшим голосом:
– А по телевизору сообщили?
Мария Александровна недовольно покачала головой.
– Ты скажи, чтоб сообщили, обязательно сообщили по телевидению.
Супруга Юрия Витальевича ничего не ответила на это, лишь поправила очки с толстыми линзами и принялась читать, медленно, спотыкаясь и раздражаясь от этих своих спотыканий:
– Писатель Мамлеев серьезно болен, ему нужна помощь, – прочитала Мария Александровна.
– Это кто пишет? Какое издание?
– «Аргументы и факты» это.
– Ага, газета такая, – кивнул Юрий Витальевич.
Сосед по палате вдруг заорал одно отчетливое слово: «Сестра!» Он набрал воздух в грудь и вновь крикнул как в последний раз: «Сестра!»
Юрий Витальевич и Мария Александровна тихонько улыбнулись друг другу, как молодые любовники, пойманные за поцелуем советской пенсионеркой. Для пущего удовольствия они удерживали смех в себе, позволяя ему раскатываться жгучим теплом по внутренностям.
– Ладно, ладно, читай давай, читай, – поторопил жену Мамлеев.
– Писатель Мамлеев серьезно болен, ему нужна помощь. Тире. Политолог Белковский, – прочитала Мария Александрова. – Белковский это пишет.
– Кто? – не понял Мамлеев.
– Стасик Белковский, – пояснила Мария Александровна. – Стасик, помнишь?
– А, Белка, – понял наконец Юрий Витальевич. – Ну, читай уже.
И Мария Александровна стала читать:
– Москва, третье июля. Политолог Станислав Белковский заявил, что не разворачивал кампанию по сбору средств Юрию Мамлееву…
Юрий Витальевич побелел:
– Как не разворачивал?
– Подожди ты, – ответила Мария Александровна. – Тут дальше. Станислав Белковский заявил, что не разворачивал кампанию по сбору средств Юрию Мамлееву, а просто «напомнил обществу, что есть такой писатель и что у него большие проблемы».
Мамлеев вроде бы уяснил, что хотел сказать политолог Белковский, но менее тревожным его лицо с проросшими тонкими, как у турецкого бандита, усами не стало.
– Юрий Мамлеев болен раком, – читала жена Мамлеева, пока он то согласно кивал, то вновь сосредотачивался в ожидании подвоха. – Мне кажется, что это один из ведущих русских писателей и дефицит общественного внимания к его фигуре и его судьбе неправилен.
– Неправилен, это точно.
– Нельзя сказать, что прямо вот начали сбор средств. Просто многим небезразличен Юрий Мамлеев, многие знают его супругу. Не надо думать, что я развернул кампанию по этому поводу. Просто я напомнил обществу, что есть такой писатель и что у него большие проблемы.
– Очень большие, – подтвердил Юрий Витальевич. – Большие проблемы у нас, Машенька.
Сосед Мамлеева по палате еще раз истошно завыл. Ко всеобщему удивлению, в белую холодную палату вернулась медсестра. Она приказала молчать и повернуться на бок. Больной с неожиданной прытью подтянулся на поручнях над койкой и плюхнулся обратно, оголив большую желтовато-бурую ягодицу.
– Вы не видите, что тут женщина? – высоким и подчеркнуто обиженным голоском возмутилась Мария Александровна.
Медсестра сделала свое дело, равнодушно воткнув иглу в лоснящуюся задницу, приложила к месту укола ватку и ушла, даже не посмотрев на раздосадованное семейство Мамлеевых.
– Безобразие какое, – сказала Мамлеева.
– Они не понимают, кто к ним попал! – воскликнул Юрий Витальевич, однако не забыл о чтении газеты и велел продолжать.
Машенька вернулась к бумажкам, на которых заботливые «придурки» распечатали заметку, принятую супругами Мамлеевыми за газетную статью.
– И вместо того чтобы переживать за всяких людей, которые, как, например, Гуриев, едят устрицы в Париже…
– Кто? – спросил Юрий Витальевич. – Кто ест устрицы в Париже?
– Гуриев, – ответила Мамлеева.
– Это еще кто такой и почему он ест устрицы в Париже?
– Не знаю, Юрочка, – вздохнула Мария Александровна, заразившись мужниным возмущением. – Чиновник какой-то[5]. Так, я читаю. «И вместо того чтобы переживать за всяких людей, которые, как, например, Гуриев, едят устрицы в Париже, надо бы озаботиться судьбой великого русского писателя, который страдает, потому что завтра может быть уже поздно», рассказал Белковский корреспонденту такому-то.
Мария Александровна послюнявила зачем-то палец, достала новый листок и хотела было читать еще, но Юрий Витальевич ее остановил:
– Машенька.
Мамлеева посмотрела на супруга, в глазах ее опять появился злой блеск.
– Машенька. А мы в Париже устриц ели?
– Дай Бог памяти.
Она в задумчивости закатила глаза и нахмурила брови, пытаясь вспомнить, бывало ли такое, чтобы во время французской эмиграции они с Юрочкой ели устрицы. Лицо ее выражало работу мысли такой силы, будто речь шла о чем-то действительно важном.
– По-моему, ели, – сказала она где-то через минуту. – Точно, ели! На Boulevard Saint-Germain, помнишь?
– Мне кажется, не ели, – возразил Юрий Витальевич. – Мы, Машенька, в годы тяжелой эмиграции, оторванные от России и всего, что нас с нею связывало, ни разу не ели устрицы. А теперь, когда выдающийся российский писатель, достойный продолжатель Гоголя и Достоевского, находится в больнице, нуждаясь в дорогостоящей операции, соотечественники наши обсуждают, как кто-то ест устрицы в Париже.
Когда Юрия Витальевича что-то по-настоящему волновало, он всегда начинал говорить сложными предложениями, полными штампов, как средней руки бюрократ, прикидывающий, куда ему отправиться в отпуск, чтобы в конечном счете остановиться на Феодосии.
– Так, – прервала его шершавую речь Мария Александровна. – Тут про тебя пишут.
– Что пишут? – с искреннейшим интересом спросил Юрий Витальевич и больше не перебивал.
– Юрий Мамлеев – русский писатель, драматург, поэт и философ, лауреат литературной премии Андрея Белого. Из-за невозможности публикации своих произведений он вместе с женой эмигрировал в тысяча девятьсот семьдесят четвертом году в США, где преподавал и работал в Корнельском университете. В тысяча девятьсот восемьдесят третьем году Мамлеев переехал в Париж, где преподавал русскую литературу и язык в Медонском институте русской культуры, а потом в Институте восточных цивилизаций в Париже. В начале девяностых годов он вернулся в Россию, после чего опубликовал несколько книг по философии. Помимо этого, Мамлеев преподавал индийскую философию в МГУ имени Ломоносова[6].
На этом чтение заметки завершилось. Мария Александровна положила охапку листов на прикроватную тумбу, но затем подумала и положила бумагу обратно: дома пригодится.
– Да, неубедительно, – проворчал Юрий Витальевич.
С лица его исчезли все, какие были, следы угрюмого веселья. На соседа явно подействовало обезболивающее, теперь он тихо сопел в долгожданном сне. Это причиняло Юрию Витальевичу явное неудовольствие, он думал было как-то разбудить задремавшего урода, но вскоре отказался от этой затеи, решив оставить ее на потом. Мария Александровна заметила, что что-то очень тревожит супруга.
– Машенька, – прошептал он. – Машенька, вот что я решил. Если Господом суждено мне умереть, то делать надо следующее. Запоминай.
– Юрочка, не говори глупости, – запоздало перебила его Мамлеева. – Ты не умрешь, мы тебя обязательно вылечим, и ты будешь дальше писать книги, которые принесут тебе всероссийскую известность.
Видно было, что далеко не в первый раз ей приходилось произносить эту когда-то тщательно выученную речь.
– Слушай, Машенька. Поскольку я достойный продолжатель Гоголя, то я чувствую, что и смерть моя может наступить при тех же обстоятельствах, что и у Николая Васильевича. Тебе ведь известно, что его похоронили живьем. Когда через много лет его гроб раскопали, он был весь исцарапан изнутри, а Гоголь лежал на боку. Его похоронили, решив, что он умер, а он очнулся в кромешной тьме и принялся выбираться из могилы, но безуспешно. В итоге он погиб от удушья и в полном одиночестве. Он не умер, он лишь впал в летаргический сон, но врачи приняли это за смерть, потому что следовали учению о материализме и за смерть приняли отсутствие признаков жизни. Но мы с тобой люди духовно просвещенные и понимаем, что все происходит иначе. Смерть наступает тогда, когда падает единственный от нее заслон – любовь. Кроме того, ты же помнишь мой рассказ «Прыжок в гроб». Если помнишь, то тебе известно, что там одна старуха, Катерина Петровна, все никак не хотела умирать, и тогда ее сородичи начали убеждать ее в том, что она все-таки мертва. И похоронили ее заживо в земле, хотя была она не мертвой, а всего-навсего лжепокойницей. Вспомни, как у меня это было описано. «Дунул дикий порыв ветра, потом еще и еще. Показалось, что он вот-вот сбросит гроб в могилу. Но гроб спокойно опустили туда могильщики, и посыпалась мать-земля в яму, стуча о гроб. Словно кто-то бился в него как в забитую дверь»[7]. А что, если я тем самым предсказал собственную смерть, как Леня Губанов или Николай Рубцов? Так вот, слушай же меня внимательно.
– Слушаю, Юрочка, – прошептала Мария Александровна.
– Мария, – заговорил опять Мамлеев, – проследи, чтобы, когда меня похоронили, в гроб мой положили веревку, а к ней привязали колокольчик, а колокольчик этот пусть висит у сторожа. И если я вдруг в гробу очнусь, обнаружив, что душа моя не отправилась на великую встречу с Творцом, я за веревочку эту подергаю, чтобы меня выкопали обратно и я продолжил свое существование. Запомнила?
Мария Александровна покачала головой:
– Даже если ты не умрешь, твою кровь заменят формальдегидом, и тогда ты точно перестанешь жить.
Эти слова привели Юрия Витальевича в неописуемый ужас. Он даже чуть подскочил с постели и схватил супругу за рукав.
– Как формальдегид? – даже не сказал, а прохрипел Юрий Витальевич. – Как заменят? Кровь мою заменят?
– Заменят, – подтвердила Мария Александровна. – Кровушку твою сольют, а вместо нее формальдегидом тебя накачают. Чтобы в гробу не очухался и не обнаружил, что живой. Это для твоего же блага.
– Я протестую! – взвизгнул Юрий Витальевич, тут же поперхнувшись слюной. – Я протестую! Наслаждаться бытием – вот благо[8], вот удовольствие, ради которого мы здесь существуем. А как можно наслаждаться небытием? Впрочем, если небытием наслаждаться невозможно, то и нет никакого бытия.
– Верно, Юрочка, верно, – закивала Мария Александровна. – Этим себя и утешай.
От этих разговоров Юрий Витальевич осознал, что проголодался. Он всегда испытывал неимоверный, почти нечеловеческий голод, когда думал о смерти и том, что за ней следует. Привычка эта у него развилась довольно давно. Способствовал этому рассказ одного молодого журналиста. Юный на тот момент журналист этот поделился с Юрием Витальевичем таким наблюдением, что ему всегда очень хотелось пообедать, когда он видел мертвое тело. Особенно его однажды впечатлил недельный труп старушки, скончавшейся в тесном кресле перед телевизором. На жаре она разбухла и почернела, а с кожи ее капала прямо на ковер серовато-черная жижа. Написав заметку об этом любопытном происшествии, журналист пошел в столовую, где тут же съел большую тарелку борща, котлету по-киевски с картофельным пюре, свиную отбивную, гречку с подливой, салат и запил все это тремя гранеными стаканами компота с водкой. Воспоминание это так возбудило Юрия Витальевича, что он заканючил, требуя у супруги, дабы она принесла все перечисленное, за исключением, естественно, водки. Он знал, что ответом будет отказ, но не смог удержаться от того, чтобы хотя бы в виде слов не поперекатывать во рту все эти излишества из столовой.
– Белковского надо бы поблагодарить, – сменил тему Юрий Витальевич. – В интернете, чтобы все видели… Ты Дуде скажи, он умеет, пусть напишет.
Мария Александровна явно устала от монологов мужа и принялась собирать йогурты и кефиры, чтобы унести их в сумке.
– Оставь, – резко сказал Юрий Витальевич, – пусть здесь стоит, пока не прокиснет. А как прокиснет – на сестру наругаюсь, почему вонь стоит на всю палату. Ты иди и скажи Дуде, чтобы Белковскому благодарность от меня передал.
– От нас, – поправила Мария Александровна.
– От нас, – неожиданно легко сдался Юрий Витальевич. – И по телевизору пусть сообщат обязательно.
Мария Александровна в ответ ласково улыбнулась и сообщила озарившую ее мысль:
– А знаешь, Юрочка, мне кажется, ты не умрешь.
Она озорно хлопнула по его колену, спрятанному простыней и одеялом.
– Почему? – спросил Юрий Витальевич, готовясь к предстоящему утешению.
– Интуиция подсказывает, – созналась Мария Александровна.
Этого для Мамлеева оказалось достаточно. Теперь он мог спокойно закрыть глаза и представлять, что будет, когда он отправится в мир иной. Соберутся все друзья, но это ладно, главное, что придут все его почитатели. Будет произнесено немало дежурных слов, и чем менее искренние и более дежурные речи представлял Юрий Витальевич, тем приятнее ему было. Ведь от души сожалеть и говорить о смерти можно лишь в случае заурядностей. А вот по-настоящему великие люди удостаиваются холодных, протокольных слов. По этому поводу он вспомнил выученную наизусть телеграмму от главы российского правительства, которую ему направили в позапрошлом году и которую он никому не показывал, даже супруге, объясняя это тем, что в ней содержится некая «секретная часть».
– Вас по праву считают талантливым, глубоким писателем и философом, а ваше творчество – значительным явлением в отечественной и мировой литературе. Созданные вами произведения всегда отличаются особым, узнаваемым авторским почерком[9], – нараспев проговорил Мамлеев.
– Юрочка, – Мария Александровна переменила тон на совершенно заискивающий, – что же там было дальше, в «секретной части»?
Мамлеев захохотал с неожиданной для его состояния силою.
– Любопытно тебе? Ну уж даже не надейся, это знание я унесу с собой в могилу. Но однажды весь мир узнает эту великую тайну и содрогнется от ужаса и восхищения.
Мария Александровна стиснула рот, сжала маленькие кулаки, но ничего предпринимать не стала, видимо вспомнив, что находится в общественном месте, где в любую минуту могут появиться нечаянные свидетели.
– А как хорошо было бы умереть прямо сейчас, одномоментно, – переменил вдруг тему своего монолога Юрий Витальевич. – Чтобы – хлоп! – и слился с Абсолютом в своем бессмертии.
– Нет, Юрочка, – повторяла все свое Мария Александровна, – не умрешь ты. Я так чувствую.
Интуиция не подвела Марию Александровну: в этот раз писатель Мамлеев не умер. Когда опустилась ночь, он заметил, что что-то в палате переменилось, будто стало меньше на одну душу, воспринимающую бытие. Почти слепыми глазами он всматривался в красную темноту, где под белой простыней лежало тело его соседа, и через полчаса или час наконец удостоверился в том, что он – недышащий труп.
Юрий Витальевич нажал на кнопку у кровати, загорелся рыжий огонек. Нажал снова, но никто не шел и даже не собирался.
– С мертвецом придется спать, – пробухтел себе в коротенькие белесые усы Мамлеев. – Страшно.
Сказав, а вернее прошептав это замечание, он уснул крепким и почти здоровым сном.
Кто бы ни утверждал обратное, но смерть и сводящий с ума страх перед ней – центральное, если не единственное содержание всех книг Мамлеева. «Субъект, которого описывает Мамлеев, либо мертв, либо субституирует мертвое, либо заполняет интересом к смерти все свое бытие»[10], – пишет один анонимный читатель его ранней прозы[11].
Даже в романе «Московский гамбит», этой шизофренично-идеалистической картинке из жизни советского культурного андеграунда, ни с того ни с сего появляется смертельно больной персонаж: в книге он кажется чужеродным элементом, но без него сама книга оказалась бы чужеродным элементом в библиографии Мамлеева.
Сам Мамлеев к концу жизни стал категорически отрицать свой некроцентризм. Читатель еще не раз заметит, что Юрий Витальевич вообще любил переписывать собственную биографию, как творческую, так и личную, но сейчас хотелось бы привести такое его симптоматичное высказывание: «Однажды два человека сказали мне, что роман „Шатуны“ спас их от самоубийства. Сквозь кромешную тьму прорывается свет. Он – в подтексте. Получилось так, что даже в „Шатунах“, самом страшном моем произведении, нет смерти, но есть бессмертие»[12]. «Мои произведения не оставляют впечатления безысходности: в них нет смерти»[13], – настаивает Мамлеев в другом интервью.
Посвятив первую половину жизни созданию собственной мифологии с соответствующим мироощущением, вторую ее половину Мамлеев потратил на то, чтобы наполнить ее абсолютно посторонними смыслами, делая вид, будто для него неочевидно то, что очевидно анонимному автору, процитированному чуть выше.
Именно поэтому поздний Мамлеев замешан на бессчетных самоповторах – и в книгах, и в интервью (в беседах с журналистами он в прямом смысле слова повторяет одно и то же, будто заучив наизусть некоторые формулы): в уже созданной художественной вселенной не должно появляться ничего, что нарушило бы эту безумную герменевтику, наполняющую литературные первоисточники противоположным содержанием. Хотя друзья и приближенные Мамлеева оставили многочисленные свидетельства того, что Юрий Витальевич был предельно искренним в своих порывах, не стоит отметать и такие наблюдения:
Однажды, в году 93-м, собрались выпустить книгу рассказов Мамлеева. Он их правил на заляпанном столе по парижско-нью-йоркскому изданию, пытаясь предугадать претензии нравственной, патриотической, религиозной и какой-то еще цензуры. Правил безжалостно, густо замазывая чернилами строки.
Мы ему говорили по какому-нибудь конкретному случаю, заглядывая через его руку: «Но ведь это пройдет, зачем вы», или «Да это сейчас можно», или «Здесь же ничего страшного…» А он, поднимая голову, каждый раз отвечал: «А вдруг не пройдет? Не будем рисковать, вполне без этой фразы обойтись можно».
И вычеркивал. Я думаю, что он без всего текста мог бы обойтись, кроме своего имени на обложке, которое все-таки хотелось бы явить как свидетельство[14].
Подобной «редактуре» подвергся в конечном счете весь корпус мамлеевских текстов: даже если речь идет не о буквальном цензурировании его произведений, то совершенно точно полному переформатированию подверглась их идеологическая огранка – трансгрессивная проза, в которой шок обладал самодостаточной культурно-философской ценностью, посредством многочисленных и в высшей степени однообразных автокомментариев мутировала в дидактическую литературу о поисках бессмертия. Под воздействием внешних и в куда большей степени внутренних факторов Мамлеев провел операцию по предельному упрощению своего художественного мира. Это может легко заметить читатель многих его поздних романов, одним из самых забавных и одновременно отталкивающих свойств которых является откровенно ходульное построение сюжетов с обязательным квазифилософским хеппи-эндом. Так Мамлеев оказался одним из редких авторов, чьи автокомментарии ничуть не облегчают работу критика или исследователя, но лишь направляют его по самому неверному пути. Юрий Витальевич выступил в роли недостоверного рассказчика о собственной жизни, ее недостоверного комментатора. Но с какой целью? На мой взгляд, она очевидна и заключается в том, что Мамлеев на последнем этапе жизненного пути стремился представить свое наследие не как противоестественную аномалию в истории русской и советской литературы, но как вполне закономерную часть ее «естественного» развития. Если все же допустить, что у литературы и правда есть какое-то «естественное» развитие, то, конечно, встраивая себя в общее направление, Юрий Витальевич занимался откровенным ревизионизмом, а главнейшей фальсификацией было изъятие из его произведений их стержня.
«Главная героиня Мамлеева – смерть, – совершенно справедливо замечает Виктор Ерофеев. – Это всепоглощающая обсессия, восторг открытия табуированного сюжета (для марксизма проблемы смерти не существовало), черная дыра, куда всасываются любые мысли»[15].
Патологический интерес мамлеевских героев к смерти в ее наиболее зловещих проявлениях обнаруживается уже в неопубликованном рассказе 1953 года «Иронька (Рассказ тихого человека)» – по-видимому, самом раннем из дошедших до нас текстов Мамлеева. Несмотря на юный возраст автора, это сочинение никак нельзя назвать ученическим: в нем отчетливо видны многие мотивы и чисто технические средства письма, которые затем составят основу более зрелого творчества писателя.
Большую часть «Ироньки» занимает подробное и нарочито многословное описание заглавной героини – студентки, обладательницы «беленького, жирненького личика с томными, очень печальными глазами»[16]. Иронька живет с матерью в двухкомнатной, со вкусом обставленной квартире, часто влюбляется, предается смутным лирическим фантазиям, и вообще она «робкая застенчивая культурная девочка, читающая по ночам Метерлинка и Гауптмана». За пространным описанием следует внезапная кульминация – рассказчик материализуется в жизни Ироньки, и в этот момент текст и образ героини переворачиваются с ног на голову:
Я приходил к ней после обеда, убегая от своего нервного, дисгармон<ичного> мирка, предвкушая возможность рассказать ей нечто «глубокое», специально сочиненное мной, ради нее взлелеянное.
Я заранее уже воображал, как она оценит это «глубокое», как она меня поймет и воспламенится. Она встречала меня в халате, усталая от скуки, от хождений из одной комнаты в другую, от нервных чисто женских раздражений на какой-нибудь вздор. Вялая, она садилась против меня, вся согнувшись, постарев, то настойчиво ощупывала свою шейку, то с таким же скучным выражением лица тупо и внимательно чертила какие-то фигурки, позевывала. Я сбивался, робел, с досадой обнаруживал, что то «глубокое», что я хотел сказать, точно испарилось и было вовсе не глубоким, и говорить было не о чем.
Незаметно мы переходили на тему о подлости и садизме, теперь мы начинали разговаривать в унисон, но я больше возбуждался и теоретизировал, а она выслушивала спокойно, покачивала головой, посмеивалась и добавляла от себя, что это большое удовольствие – сделать подлость кому-нибудь. Впрочем, она не так уж много это делала, а когда делала, то часто не находила в этом удовольствия, а наоборот, отпиралась и не понимала, в чем дело.
Развивая дальше наш разговор, я подводил известные выводы, и образовывалась настоящая метафизика, которой я очень гордился. Особенно приятно – учила эта метафизика – продать кого-нибудь (лучше каких-нибудь), юркнуть и спрятаться в какой-нибудь уголочек, съежиться и самонаслаждаться. Ты хорошо знаешь (обязательное, конечно, условие), что «их» уже пытают, тебе тепло и уютно, мысль о том, что, если бы они могли отомстить – они разорвали твое (милое, родное) тело на куски, придает наслаждению новые, невыразимо нежные и темные изгибы. (Сладкая, пронизывающая все существо, какая-то внутренняя дрожь при мысли, что вот «их» пытают, а тебе тепло и покойно, а могло бы быть так же жутко и безнадежно…) Хотя все это имело свою прелесть, может быть, только в теории, Иронька сейчас же переходила к фактам и заявляла, что она боится делать крупные подлости.
– Покоя тогда не дадут, загрызут, – вздыхала она.
Вскоре наши грезы прерывались, приходила Иронькина maman и приносила нам пухлые пирожки и чай с сахаром. Поставив все это перед нами, она нежно целовала Ироньку в лобик и уходила.
Иронька приободрялась, разговаривалась, веселела, пила чай вприкуску, болтала, рассказывала что-то смешное. Между прочим рассказывала о том, как ей удалось путем ловкой симуляции провести всех врачей и незаконно получить путевку в хороший санаторий, за которой стояла очередь тяжелобольных. Потом наш разговор переходил на Метерлинка, она очень любила его, «Сестру Беатрису» знала почти наизусть.
По сути, сюжет «Ироньки» определяется методом, которым написан рассказ: автор тщательно конструирует ширму из пятидесятнической романтики со свойственным ей культом молодости, студенчества и платонической влюбленности на фоне возрожденной после войны Москвы, чтобы затем свалить ее и показать, какие, скажем так, выродки за ней скрываются. Этот метод впоследствии довел до совершенства Владимир Сорокин, и сейчас «Иронька» вряд ли удивит читателя, мало-мальски знакомого с традициями советской подпольной прозы; впрочем, можно не сомневаться, что на первых слушателей Мамлеева подобное производило ошеломляющее впечатление.
Но интересно в «Ироньке» не столько «антисоветское» (читай «направленное против повседневного обывательского лицемерия») начало, сколько то, что в этом небольшом произведении заложены ключевые моменты будущего «южинского» мировоззрения. Зная, что трансгрессивные беседы были обязательным ритуалом в доме Мамлеева, мы обнаруживаем в этом почти дебютном рассказе иное измерение, скрытое от непосвященных. «Иронька» оказывается вовсе не сатирическим изображением героев, характерных для того времени. Напротив, если принять, что рассказ носит в известной степени автобиографический характер, то станет явной пусть и своеобразная, но все же симпатия Мамлеева к его персонажам, рассуждающим о том, как, должно быть, приятно мастурбировать, думая о причиненных другим мучениях. В этом смысле мама Ироньки – не объект сатиры, а необходимый штрих, подчеркивающий ненормальность героев, которая воспринимается как их исключительно положительное качество.
Прибегнув к такой трансгрессивной оптике, Мамлеев, до того момента написавший «два рассказа <…> под Мопассана», получил первое читательское признание и утвердился в вере в свой литературный талант:
В 1953 году произошел своеобразный взрыв в моем сознании, благодаря которому я получил возможность заниматься настоящим творчеством, то есть создавать свой собственный мир, собственный космос и видеть людей так, как до этого их не видел никто. Это был, конечно, переворот, и когда я показал свои первые рассказы, еще очень неумелые, Толе Чиликину[17], он, погруженный в психологию творчества, сразу просек, что это «то». И он сказал мне:
– Ты – писатель[18].
Несмотря на обнадеживающий старт, до самого начала 1960-х писалось Мамлееву явно тяжело – по его собственному признанию, ему «трудно было войти в определенное состояние»[19], без которого невозможно создавать мамлеевские тексты. От периода, который начался с «озарения» 1953 года и завершился концом того же десятилетия, сохранились в основном стихи – написанные под сильнейшим влиянием русского символизма (в первую очередь Александра Блока), они были откровенно слабыми, в них сложно найти даже тень самостоятельности, явственно ощутимой в ранней прозе Мамлеева. Однако эти неуклюжие по форме и содержанию строки все же позволяют понять, что сам молодой писатель считал идеалом, достойным подражания. Приведу одно восьмистишие, датированное августом 1954 года:
Я смотрю в полоумно-слезливые глазки:
Из-под беглых глядят морщин
Хитро прыгают чертики-сказки
Уводя в беспредельность долин
Ах, какая истома и ласка!
Убегу я и спрячусь в кусты
Сумасшедше-слезливые глазки
Нежат скрытно-родные мечты![20]
На той же странице тетради находим четверостишие, датированное тем же месяцем, которое можно прочитать как логическое завершение процитированного текста:
Никуда не уйти мне от криков
И не спрятаться даже в мечту
Красновато-тоскливые лики…
Хохочу, хохочу, хохочу…[21]
В этих и им подобных строках видно, что Мамлеев довольно поверхностно усвоил формальные приемы Серебряного века и символистский культ высокой неопределенности. Впрочем, вскоре ему удалось наполнить их собственным макабрическим содержанием: героями его юношеской лирики становятся нищие, калеки, сумасшедшие, испытывающие глубинный ужас перед мертвецки холодными, опустошенными городскими пейзажами.
– Стихи Мамлеева интересны не столько как литературный продукт, сколько тем, что являются довольно хорошей подсказкой к пониманию его мировоззрения, – справедливо замечает Дмитрий Канаев, переводчик испаноязычной поэзии и близкий знакомый Юрия Витальевича. – В стихах, если ты пишешь их искренне, довольно трудно надевать маску, потому что, когда ты пишешь стихи, тебя уносит. Я спрашивал у Марии Александровны, за что они с Мамлеевым не любили Бродского. Маша говорит, что с Бродским они несколько раз встречались, но Юра считал, что стихи не пишутся в бухгалтерской манере. Его друг Леонид Губанов для него был величиной, а Бродского он все время обходил. Мамлеевские стихи, как мне кажется, – это некоторая шифровка. Если по двум-трем десяткам стихотворений взять и смоделировать некие направления его воззрений, то они будут довольно неплохо прослеживаться в рассказах, в философских произведениях, но это все равно не будет точкой входа, это будет лишь приближением к ней.
Проиллюстрировать это наблюдение можно, например, таким текстом, написанным в ноябре 1954 года:
На кровати худая, ничтожная
Говорит сама с собой и лежит
Что-то в позе холодно-восторженное
За нее говорит, говорит
Скоро жутью тоска разольется
Уничтожит и тельце и мозг
И из окон клубами польется
И повиснет чудовищный мост[22]
О чем говорит сама с собой и одновременно чужими словами безымянная и почти бестелесная героиня этого стихотворения? О том же, о чем и все будущие персонажи книг Мамлеева.
Смерть, а вернее, «смертушка», как выражаются вечно сюсюкающие мамлеевские уродцы, и ее познание, невозможное с «обывательской» точки зрения, становятся единственной целью существования в том виде, в каком его описывает Юрий Витальевич. Вновь и вновь они приходят к выводу, что смерть есть отсутствие всяких чувств и способностей, первейшей из которых является способность мыслить и, соответственно, воспринимать бытие. Мысль о смерти способна свести с ума, следовательно, между ней и рассудком есть нерушимая связь. И здесь монстры Мамлеева подходят к опасному для них и окружающих вопросу: не является ли безумие ключом к постижению великой тайны конца всякого физического существования?
Поэтическая фантазия «На кровати худая, ничтожная…» через несколько лет получит развитие в рассказе «Счастье» (1962), которым теперь часто открываются сборники малой прозы Мамлеева. Сюжет этой забавной и по-своему очаровательной миниатюры незамысловат: двое обитателей подмосковной деревушки с несуществующим названием Блюднево пьют пиво и беседуют о высоких материях на фоне гоголевской идиллии. Один из них, Гриша, спрашивает у своего товарища, гротескного здоровяка по прозвищу Михайло, что есть счастье, взамен обещая подарить корову. Тот намекает, что счастье, по его мнению, заключается в плотских удовольствиях, для которых у него есть сразу три партнерши «на все случаи: одна, с которой я сплю завсегда после грозы, другая лунная (при луне, значит), с третьей – я только после баньки»[23].
Толкование счастья, которое предлагает Михайло, Гришу не устраивает. Между собутыльниками завязывается вялый спор, в ходе которого мы узнаём, что недавно обварилась кипятком Гришина дочь (ее судьба останется загадкой), но печалит его совсем не это, а то, что он испытал метафизический ужас, увидев елочку, покрытую чьими-то рвотными массами. Наконец он заявляет, что собирается уйти в некую секту, чем вдруг возмущает флегматичного собеседника. Михайло упрекает Гришу в том, что он мыслит «не по-научному», и рассказывает, что в Москве якобы есть специалисты, которые «почти все мозги вырезают» и лечат людей, у которых «мысли», но для этого им надо дать взятку свининой. Завершается их спор, а вместе с ним и весь рассказ следующим образом:
– Ишь до чего дошло, – мечтательно умиляется Гриша. – Прогресс.
– То-то. Это тебе не секта, – строго повторяет Михайло. Гриша задумывается. Его глазки совсем растапливаются от печали, и он вдруг начинает по-слоновьи подсюсюкивать что-то полублатное, полудетское.
– Все-таки нехорошо так, по-научному. Ножами, – говорит он. – Лучше в секту пойду. Благообразнее как-то. По-духовному.
Михайло машет рукой и отворачивается от него[24].
Эта микроновелла – хороший пролог ко всей ранней прозе Мамлеева, она в концентрированном виде представляет его художественный метод, основанный на абсурдных парадоксах и демонстрации трансгрессивных практик в самом низовом быту. «Из его рассказов полезла мелкая, смердящая, коммунальная нечисть, – пишут Петр Вайль и Александр Генис в посвященном Мамлееву эссе «С точки зрения грибов». – Вылезла и заняла свое законное место на амфитеатре жизни. Нечисть причащается за исписанными похабщиной дверями и мажет мерзким потом знамена борьбы за светлое, но безвестное будущее – Смерть»[25].
Смерть очень рано вошла в жизнь Юрия Мамлеева и прочно в ней обосновалась, став ее полноправной хозяйкой. Для поколения, к которому принадлежал Мамлеев, в этом не было, в общем-то, ничего экстраординарного: детство будущего писателя пришлось на эпоху сталинского террора, отрочество – на годы Великой Отечественной войны. Однако первая же из предельно близких для него смертей задала интонацию всем его дальнейшим отношениям с закономерным итогом человеческого существования. Отец Мамлеева, Виталий Иванович Мамлеев, стал жертвой репрессий, но не просто погиб, а буквально исчез из жизни единственного сына и его матери. По словам Юрия Витальевича, мать держала от него в секрете причину исчезновения[26] отца – таинственного и непостижимого для маленького ребенка. Как ни странно, несмотря на то что Виталий Мамлеев внес ощутимый вклад в психиатрическую науку, на данный момент невозможно установить ни дату его ареста, ни лагерь, в который он был отправлен: в открытых списках жертв политических репрессий его имя не значится. Известно лишь, что сообщение о смерти мужа Зинаида Мамлеева получила в 1943 году[27].
В 1955 году Мамлеев осиротел – смерть матери (опять же, по его собственным словам) стала для него большим горем. Но тогда же, если верить легенде, которую неоднократно воспроизводил в том или ином виде Юрий Витальевич[28], он узнал и о собственном угрожающем диагнозе:
Я остался один. И почти одновременно с этим произошло событие, которое определило мою дальнейшую жизнь, вернее, оно послужило неким внешним толчком, который определил мою жизнь и повел ее в том направлении, в каком мне действительно было нужно – мне и моему внутреннему человеку (тому невидимому, который бессмертен). Это событие, казалось, было внешне незначительным. Оно было связано с моей болезнью – болезнью почек. Но поскольку врачи диагностировали хронический нефрит, это во многом сразу разрубило все проблемы, которые стояли передо мной, и они решились в том ключе, что я просто решил оборвать все мои связи с миром в социальном плане и быть одному.
Просто обозначился рубеж. Та жизнь кончилась, началась другая. Проблема заключалась в том, что эта болезнь, если здесь не было врачебной ошибки, могла значительно укоротить мою жизнь. Теперь все принимаемые решения так или иначе были привязаны к этому событию[29].
Даже если относиться к этим словам как к драматическому преувеличению, смерть матери и последовавшее за ней осознание собственной смертности долго не отпускали Мамлеева. Неприкрытые следы этой мучительной рефлексии можно обнаружить в рассказе «Смерть матери (рассказ инфернального молодого человека)», написанном в 1962 году, через семь лет после ухода Зинаиды Мамлеевой в мир иной. На автобиографический характер этого текста, на мой взгляд, однозначно указывает то, что в оригинальной машинописи[30] он носил немного иное заглавие: «Смерть моей матери» – по всей видимости, такое уточнение показалось Юрию Витальевичу слишком личным и даже интимным.
Эта «сюрреальная», как предпочитал говорить Мамлеев, новелла – несомненный шедевр его ранней прозы. Герои рассказа – школьный учитель (еще одна деталь, указывающая на автобиографический характер произведения), его умирающая от рака мать, «тетя Катя» и некая «отравительница», демоническая сущность, которую рассказчик называет «убийцей матери», заразившей ее смертельной болезнью. Вместе они образуют «Святое» (в машинописи) или просто «доброе» (в официальных публикациях) семейство. Рассказчик вступает в сексуальную связь с «отравительницей», ходит по школе голым, мочится в «открытые, тронутые любовью и вечностью» глаза умирающей матери и мечтает «изнасиловать всех женщин на земле». Впрочем, его гротескные психопатии служат лишь шокирующе-комическим фоном, оттеняющим основное, уже действительно трагическое высказывание. Заключается оно в том, что рассказчик отождествляет смерть матери с собственной смертью, причем патологически боится ее, но столь же патологически ее жаждет. Плоть текста, дублирующая измученный рассудок «инфернального молодого человека», в своем рубленом ритме будто агонизирует вместе с матерью, лицо которой каждую ночь орошает моча сына:
Скорей бы умерла моя мать, и я продал бы ее одинокие, опустевшие платья. <…> О, моя бедная, бедная мамочка! Тоскливо ли тебе смотреть на глухой, отодвинутый мир?! <…> Буду ли я икать перед своей смертью? Выдержит ли моя нежность этот кошмар? <…> Никто не знает, как я люблю маму. <…> Я вдавливаюсь в гнусное белое порочное тело отравительницы; она стонет и бормочет, но я не отличаю ее стоны от хрипа умирающей за стеной матери… Так прошла эта ночь. Наутро я сказал ей, что закопаю ее живьем, если умрет моя мать. <…> У мамы грустные, печальные глаза, и она все время с любовью смотрит на меня. Подает кушать отравительница. Из ее халата выглядывают пухлые, нежные груди. Мы все очень внимательны друг к другу; солнышко заглядывает в наши окна. Да, да, я их всех очень люблю… <…> Мне не хочется быть с отравительницей. Я хочу быть свободным. <…> Почему на улице так весело и солнечно? Я вхожу в свой дом. Меня встречает тетя Катя. «Конец», – шепчет она. Я прохожу в комнату… Мамочка, мама умерла… Ее могила растет в моем рту[31].
Впечатляющая, загадочная, рассчитанная на суггестивное воздействие финальная фраза «Смерти матери» перекликается с одним мотивом из другого мамлеевского рассказа, написанного в том же 1962 году. В «Тетради индивидуалиста», представляющей собой прозрачный оммаж «Запискам из подполья» Достоевского, рассказчик делится таким наблюдением: «Начну с того, что смерть вошла в мою душу вместе с первым поцелуем матери. Причем смерть жестокая, „атеистическая“ – обрыв в ничто»[32]. Эта мысль настолько ценна для повествователя, что он с нажимом повторяет ее всего через три абзаца: «Много было потом теорий, книг, диссертаций, как будто бы победоносно и навсегда освобождающих от этого тупого кошмара, но – не забудьте! – такое представление о смерти впустили в наши души вместе с первым поцелуем матери, вместе с первым утренним светом, – с детства»[33].
Чувство противоестественно раннего познания смерти напрямую отрефлексировано Мамлеевым в его автомифологии:
Был, например, случай, когда я играл на даче в саду и вдруг почувствовал спиной, что на меня что-то надвигается. Это что-то была смерть. Я заплакал и ринулся в сторону, буквально на четвереньках, и тут прямо на то место в песочнице, где я только что копался, упало огромное дерево. Почему оно упало, я уж не знаю. Может, была непогода, ветер, а может, что-то в самом дереве подгнило… <…> Я тогда ощутил, что в природе есть что-то враждебное человеку, а не только хорошее. Я почувствовал, что нечто странное есть в мире[34].
Несложно заметить, что для Мамлеева раннее понимание феномена смерти и осознание того, что за пределами осязаемого мира есть нечто большее, было таким же поводом для гордости, как раннее овладение грамотой и переход от чтения к творческому письму – свой первый рассказ, по утверждению Юрия Витальевича, он сочинил в шесть или семь лет[35]. Тогда же он начал изучать первый для себя иностранный язык – немецкий[36]. Таким образом, осознанное чтение, письмо и речь сцепились у Мамлеева с чувством того, что помимо жизни есть и нечто иное, пускай с колоссальным трудом, но все же поддающееся пониманию.
И, кажется, вполне закономерно, что культ тайны и уверенность в собственном эксклюзивном доступе к ней в Южинском кружке, символическим центром которого стал Мамлеев, развились в культ персональной гениальности (и гениальности каждого, кто входит в этот элитарный клуб), а затем оформились в радикальное отрицание европейского гуманизма. Именно антигуманизм[37], замешанный на осознании собственной исключительности, стал ведущей идеей «неконформизма» Мамлеева и его единомышленников. Эту позицию по-разному формулировали в разные эпохи и в разных контекстах Гейдар Джемаль и Евгений Головин, однако наиболее примечательна, по-моему, неожиданно искренняя формулировка антигуманистического кредо южинцев, предложенная самим Мамлеевым:
Другого человека нет необходимости ненавидеть именно потому, что он не стоит этого, как призрак[38].
Это признание сделано Юрием Витальевичем в эссе «Судьба бытия», начало которого было впервые опубликовано на русском в 1993 году в тематическом номере журнала «Вопросы философии», посвященном философии техники. Программная статья Мамлеева, не имеющая отношения к теме выпуска, почему-то оказалась[39] под одной обложкой с каноническими текстами Мартина Хайдеггера, Хосе Ортеги-и-Гассета и Ханса Блюменберга. Впрочем, мамлеевский текст со ссылками на Рене Генона, Елену Блаватскую и Георгия Гурджиева смотрится одновременно дико и уместно на общем ультраконсервативном фоне этого номера журнала.
В этом чрезвычайно запутанном сочинении, претендующем на роль основополагающего текста новой религии, Мамлеев так заявляет о своем отношении к человеку как объекту восприятия:
Совершенно очевидно, что банальный, «видимый» человек не может представлять интереса для писателя-метафизика. Кроме того, такой человек (т. е. социально-психологическая сторона человека) прекрасно описан в литературе XIX в. Кажущаяся сложность такого человека является богатством на недуховном уровне, т. е. на уровне душевных переживаний, и по существу лучшее, что могла сделать такая литература – это показать ничтожество такого человека, что она блестяще и сделала. Привязанная иногда к такому человеку, к таким ситуациям, философия являлась чаще всего просто интеллектуальным обыгрыванием житейских ситуаций и не более напоминала философию, чем обычная человеческая речь[40].
Итак, «банальный», «видимый» человек исчерпан и не представляет ни малейшего интереса. Внимания заслуживает лишь некий глубинный «духовный уровень», скрытый за ничтожностью внешнего существования. Подобное пренебрежение человеческой жизнью в ее «суетных» проявлениях закономерно влечет за собой и отрицание смерти, которую Мамлеев в конечном счете низводит до, прямо скажем, вульгарной поучительно-эзотерической формулы:
Жить только узко-материальными, повседневными интересами, целиком подчиняя себя низшим инстинктам и плоскому рационализму (как бы ни было это распространено в современном мире) – противоречит подлинной природе человека, его стремлению понять самого себя, его внутреннему несогласию с собственной «смертностью» и ничтожеством[41].
Впоследствии Юрий Витальевич шлифовал эти свои суждения в многочисленных интервью, будто доказывая (хотя никто с ним особо и не спорил), что он имел в виду совсем другое, а не презрение к «обычному», «банальному» человеку, которому Мамлеев отказывает в праве на существование (по крайней мере, в онтологической полноте – в том виде, в каком ее понимал писатель):
«Видимый» человек, которого мы знаем из нашего общения, это только маленькая часть всего человека. Вот в эти скрытые стороны я и пытался проникнуть и, исходя из неожиданных, странных, темных сторон человеческой души, творить характеры. <…> В русской литературе есть такая особенность – творить характеры из потаенных сторон человеческой души; в частности, это было чертой творчества Достоевского[42].
Надо признать: если что и удалось Мамлееву в его мессианском литературно-философском проекте по-настоящему, так это повторить своей личной судьбой коллективную судьбу той части русской культурной традиции, которая занималась последовательным нигилистическим самоотрицанием, невротическим разрушением всего прежде созданного и обесцениванием порожденных ею же смыслов – то есть ровно того, что в публицистике именуется предельно общим, но интуитивно понятным словом «достоевщина». В исполнении Мамлеева, некоторых его товарищей по Южинскому кружку и их бесчисленных эпигонов бесы очистились от оков социального, политического и всего прочего «видимого», закономерно став просто нечистью.
О смерти Мамлеева мы узнали 25 октября 2015 года. По случайности я хорошо запомнил тот день, а точнее, вечер. Проводил я его вместе с Феликсом Сандаловым, человеком, которому годы спустя и пришла в голову светлая идея написать первую и, видимо, последнюю биографию Юрия Витальевича. Мы встретились в месте со вполне мамлеевским антуражем – за железным столиком одной московской рюмочной. Феликс тогда уезжал в Индию, самую любимую страну Мамлеева после России, но перед этим хотел избавиться от коробки семидюймовых пластинок с разным английским панком, а у меня как раз откуда-то взялись лишние деньги, так что мы решили провести обмен.
Телефон коротко прожужжал, Феликс прочитал сообщение и заметно усложнился в лице. Он вздохнул, напряг желваки и сказал:
– Мамлеев умер.
Признаться, известие это оставило меня почти равнодушным.
– Ну, он старенький уже был, – пожал я плечами, скорее удивившись тому, откуда в моей речи вдруг проскочило это умильно-ласковенькое «еньк».
Тогда я действительно не особо понимал, что произошло. Естественно, я читал «Шатунов», помнил несколько рассказов из «Задумчивого киллера», учился вместе с любимой ученицей Мамлеева, женщиной весьма, скажем так, необычных взглядов, но этим мои знания о Юрии Витальевиче, пожалуй, исчерпывались. Даже остальных южинцев я почему-то воспринимал как угодно, но не через фигуру Мамлеева.
– Пойдем покурим, – добавил я после некоторого молчания.
Так мы и сделали. С тех пор слова «Мамлеев», «смерть» и их производные, идущие вместе, крепко связаны в моем сознании с темной осенней Москвой, холодным моросящим дождем и белыми отсветами от вывески рюмочной, поблескивающими в неглубоких лужах. В общем, ничего особенного.
Каково же было мое удивление, когда прошли годы и все тот же Сандалов предложил мне написать биографию Мамлеева.
– Кто, если не ты? – так он поставил вопрос.
Я согласился не думая, скрыв удивление точно так же, как когда-то скрыл равнодушное отношение к смерти писателя. После этого я все же пытался самостоятельно ответить на вопрос: кто, если не я, а главное – почему именно я? Обманывая себя, я приходил к выводу, что это, наверное, из-за моего повышенного интереса ко всевозможной чертовщине, эстетическому радикализму, психологическим патологиям и тому подобным крайностям человеческой жизни. Но удовлетворивший меня ответ на этот вопрос пришел случайно: это было некое подобие озарения, когда происходит вспышка совершенно очевидной мысли, которая до этого почему-то не приходила в голову.
Биографию Мамлеева должен был написать я, потому что именно я находился с автором этой идеи в тот момент, когда он узнал о смерти центрального персонажа книги. Удивительным образом все, связанное с Мамлеевым, рождается из смерти или по крайней мере несет на себе явный ее отпечаток. Кто-то может решить, что для Юрия Витальевича такое заключение было бы высшей похвалой. Скорее всего, именно так бы он и принял мою мысль. Вот только в случае Мамлеева рождение из смерти едва ли соотносится с евангельской притчей о семени, что приносит плод, когда умирает, – напротив, мамлеевские философствования и писания кажутся мне зловещей пародией на этот образ: непрерывно умирая само, его семя плодит лишь мертворожденные сущности. При этом проявляющие поразительное подобие живучести.
Такова, например, его доктрина «России Вечной», замешанная на осознании уникальности русского языка и культуры, которая должна стать плавильным котлом для тех, кто готов принять эту идею. Высшей моральной наградой для ревнителя этой веры станет, видимо, признание его русским, «ибо само понятие русскости выходит за рамки планетарной жизни»[43]. Подробнее об этой книге я расскажу в отдельной главе, пока же ограничусь лишь одним замечанием. Всякий услышанный мной разговор о «России Вечной» непременно сопровождается упоминанием о том, что эта вещь принесла Мамлееву премию Правительства Российской Федерации за 2012 год. Как правило, больше сказать об этой книге нечего. И весьма симптоматично, что из всего наследия Мамлеева, пусть и небольшого по объему, но богатого на подлинные прорывы, государство выделило произведение наиболее беспомощное как с художественной, так и с интеллектуальной точки зрения.
Наиболее точную, на мой взгляд, оценку этой «доктрине», столь благожелательно принятой российским руководством, дал друг Мамлеева, мистик и радикальный политик Гейдар Джемаль:
Мамлеев – в Южинском центровая фигура – мне кажется, после Америки просто перестал соображать. Он не стал «ватой» в том смысле, который мы сейчас в это вкладываем, он не стал человеком, сознательно вставшим на позиции гадости, зная при этом, что он стоит на позиции гадости. Мамлеев просто спятил. Он написал «Россия [В]ечная» с березками – а он же ненавидел это, он был не просто антисоветчик, он был русофоб. Когда он начинает писать или излагать какие-то ватные бредни со ссылками на Есенина, это просто невозможно слушать[44].
И далее:
Мамлеев <…> нес бред. Какая «вечная Россия»?
После своего приезда из Америки он мне как-то сказал:
– Я бы очень хотел перенести Россию на Луну. Чтобы была только одна Россия, и больше никаких других стран.
Он сказал это очень задумчиво, очень честно. Мы сидели около какого-то пруда.
– Очень жаль, что мы существуем в пространстве, где есть еще кто-то. Я хочу, чтобы Россия была на Луне[45].
Пройдут годы, и вот уже эти вроде бы забавные идеи, типичный мамлеевский «бредок», в совершенно ином и по-настоящему зловещем контексте слово в слово повторяет Александр Проханов, один из ярчайших публичных выразителей настроений правящей элиты России: «Я думаю, что, конечно, скорее всего, Россия вырежет себя из Земли и улетит на орбиту какую-нибудь далекую – нам [глава Роскосмоса Дмитрий] Рогозин поможет в этом или [основатель компании SpaceX Илон] Маск – и мы переместимся, и будем жить отдельной такой русской Луной – и это будет русский путь»[46].
Пока я собирал материал для книги и общался с ее героями, мое отношение к Мамлееву менялось от снисходительного к восторженному, а искренняя симпатия легко сменялась незамутненной ненавистью. В этом я совсем не одинок, и, вероятно, это самое естественное восприятие Юрия Витальевича как художника и человека. Схожее ощущение хорошо передал нацбол Александр Титков:
Для меня Мамлеев – совершенная загадка. Вчитываясь в его тексты снова и снова, я многократно убеждался в противоречивой правоте как хулителей Мамлеева, отказывающих ему в праве носить звание писателя, так и его поклонников, с почтением именующих Юрия Витальевича мэтром метафизического реализма.
С одной стороны – провалы, недопустимые не то что для профессионального писателя, но для любого человека, мало-мальски смыслящего в законах литературы; удручающая скудость фантазии и убийственная корявость языка. С другой – несомненный пророческий дар, способность порождать целые литературные направления <…> В общем, как сказал Ленин о Толстом, «противоречия кричащие». И в самих текстах Мамлеева, и в оценках его творчества критиками.
Логика этого мира и здравый смысл учат, что верным может быть только одно из этих двух утверждений: либо Мамлеев графоман, либо он гений. Хотел написать: «разрешить это противоречие может только время, которое даст окончательную оценку творчеству Мамлеева», да спохватился – время никому никаких оценок не дает, все оценки в нашем мире дают только люди.
Но в одном обожатели и хулители Мамлеева сходятся: его тексты – это не совсем литература[47].
Случай Мамлеева показателен тем, что он наглядно демонстрирует, что даже самые отважные и решительные некронавты иногда не выдерживают вглядывания в бездну и в итоге, преисполнившись безграничного ужаса, вновь и вновь производят в мир «агрессивные формы пустоты»[48].
Именно эта пустотность стала идеологическим фундаментом наиболее реакционных течений в политике и общественной мысли современного российского государства, просочившись во все его уровни, вплоть до официальной риторики властей и федеральных средств массовой информации[49]. Конечно, велик соблазн возложить ответственность за происходящие в наши дни катастрофы на те или иные ячейки русской интеллигенции, будь то методологи или адепты неоевразийства, но подобные стратегии поиска виновных не выдерживают никакой критики. Тем не менее невозможно отрицать, что наследие Южинского кружка с его воинственным нигилизмом, агрессивно отрицающим собственное нигилистическое начало, нашло своих адресатов в кругах, претендующих на интеллектуальную и даже политическую власть.
На страницах этой книги мы еще не раз обратимся к тому, как психотические методы письма и мышления Мамлеева и других южинцев формировали русскую фрик-политику, в какой-то момент ловко и практически незаметно проникшую в мейнстрим. Пока же ограничусь наблюдением журналиста Максима Семеляка:
У него в «Московском гамбите» есть хорошее выражение – «хозяин похмелья». Это как будто про самого Мамлеева и сказано. В этом смысле ситуация, в которой мы очутились, и есть такое мамлеевское похмелье: одно следует за другим, шатуны бродят по Россиюшке. Похмелье, пожалуй, затянулось, ну так и напиток был крепче некуда.
Пасмурным днем 28 октября 2015 года на Троекуровское кладбище привезли гроб с Юрием Витальевичем Мамлеевым, которого перед этим как следует отпели в Домовом храме мученицы Татианы, что обслуживает студентов и преподавателей МГУ, бывших и нынешних.
Гроб был простой, но крепкий – под стать своему ныне покойному содержимому. Груз доверили темно-синему микроавтобусу с белой надписью ГУП «Ритуал» на блестяще вымытом борту. Служащие этого самого «Ритуала» были тактичны, но досадно безразличны к производимой ими священной работе, словно не понимая, отправку чьего тела в последний вечный путь им доверила судьба.
Копали ловко, с многоопытным знанием дела. Все собраться не успели, как уже чернела в мокрой зелени свежохонькая, чуть подмороженная осенним холодком могилка. Между соседними могилами потерянно бродил Юрасик Пятницкий, сын-переросток художника Владимира Пятницкого. Его белое округлившееся лицо со скорбными уголками бровей выражало будто направленную вовнутрь муку – казалось, это ему отныне и навсегда лежать в промозглой земле, а не дедушке Мамлею. Юрасика спокойно-равнодушно утешал начавший пить с самого утра Игорь Ильич Дудинский, которого с того дня будут называть последним свидетелем Южинского кружка.
Основную массу пришедших и приехавших на Троекуровское составляли непонятного происхождения и бездомного вида пьянчуги – по всей видимости, ученики, поклонники и почитатели таланта новопреставленного. Чуть особняком, но не слишком отстраненно скучились староверы – любимцы Юрия Витальевича. Они негромко перешучивались о чем-то своем и время от времени угождали Марии Александровне в ее мелких, но многочисленных просьбах: разузнать, к примеру, где венок, хотя Мария Александровна своими глазами видела и прекрасно знала, что он ждет своей торжественной минуты все в том же микроавтобусе, на котором привезли Юрочку. Староверы хоть и посмеивались, но во всем вдове угождали.
Тут же с необычайно мрачным видом сновал философ Дугов[50] в чернющем полупальто. Было свежо и по-осеннему прозрачно, несмотря на густые московские тучи. Погода, впрочем, хоть и должна была внушать спокойствие, скорее омрачала и без того горькое и по-русски тревожное прощание.