Поэт, переводчик. Родился в Новосибирске, жил и писал в Нальчике. Автор восьми поэтических сборников и поэтического переложения Апокалипсиса (Откровения Иоанна Богослова). Переводил поэтов Северного Кавказа и Закавказья: Галактиона Табидзе, Кязима Мечиева, Кайсына Кулиева, а также современных кабардинских и балкарских авторов. С 2001-го занялся переводами с английского стихов Роберта Фроста, Филипа Ларкина и других англоязычных поэтов. Перевел на русский язык более двадцати романов современных англоязычных писателей.
Игорю Терехову
Хоть в мечеть обратился «Ударник»,
хоть реклама повсюду в чести,
хоть все больше фасадов шикарных, —
от тебя, слобода, не уйти.
Пусть три слоя гудрона налягут
здесь на землю подобьем оков,
но проступит и прежняя слякоть,
и булыжники прошлых веков.
Пусть малюет хоть кто не по-русски:
Pizza, Club, Vavilon ли, Vivat, —
на углах, как и раньше, старушки
сядут семечками торговать.
Даже если и буду сподоблен
Корбюзье изощренных затей,
не поверю в кончину колдобин,
закоулков, трущоб, пустырей.
Светляки до сих пор не потухли,
хоть, конечно, неону – мерси.
Нацепив италийские туфли,
самотечную грязь помеси.
Коль налипнет саманная глина,
захолустье винить не спеши:
не провинция в этом повинна,
а особое зренье души.
Мир обманной завесой окутан,
но черты его сквозь ширпотреб
прозревает художник Колкутин —
и все прочие, кто не ослеп.
Вдруг захотелось снега. Чтобы он
светился затаенно и печально.
И чтоб – ни звука. Чтобы только звон
в ушах от ненасытного молчанья.
И чтобы окна – гасли. И следы,
в снегу сойдясь, застыли бы ничейно…
А дворник, взявшись утром за труды,
не понял бы их знойного значенья!
По соседству с термитным кварталом
лёг и в сон погрузился пустырь.
Он дарован зверушкам картавым,
ржавым тросам да травам густым.
Он изрыт, как ломоть, что оторван,
он изрезан небрежным ковшом.
По сырым и извилистым тропам
я не раз, спотыкаясь, прошел.
Оступлюсь – он тяжёлые веки
приподнимет – и снова смежит.
Он не ищет любви в человеке
в этом веке; он просто лежит.
Он не знает ни поз, ни ужимок,
навсегда он решился уснуть.
Пусть впечатался след мой в суглинок —
он его не затронул ничуть.
Весь в репьях, выходил я к асфальту.
Было странно легко на душе.
Я его заучил, как цитату,
но откуда – не вспомнить уже.
Что остается в амальгаме,
когда смыкается земля?
Я отражаюсь вверх ногами
в крапленой карте февраля.
Здесь нет меня как такового,
есть штемпель смазанный: транзит.
По полю зренья бокового
бесшумно ящерка скользит.
Когда исчерпается к черту твой певческий импульс,
досадливо лапкой помашешь: мол, не до олимпу-с,
я лучше со мхами смешаюсь да с листьями слипнусь, —
древесная жизнь, она тоже шурует по жилам;
приятней шуршать, чем опять обнаруживать ляпсус
в своих же стишках, вслед за чем только тыкву облапишь:
в чужие салазки почто, бедолага, залазишь?
пора бы заткнуться, под стать остальным пассажирам.
Заткнуться, замкнуться, и пусть роговеет короста…
Казалось бы, все справедливо, разумно и просто,
но фото припомнишь трухлявого Роберта Фроста,
что был голосистей тебя даже под девяносто, —
и сызнова старые одолевают напряги,
опять приникаешь, коряга, к дисплейной бумаге,
спускаешь в словесные залежи памяти драги,
скребешь и царапаешь донышко… так – до погоста.
А что до находок, то дело, вестимо, в породах,
в излучинах русла, в живых и отравленных водах,
в прекрасных удавах, во вдовах и годах-удодах:
обмен здесь возможен, но глина намного дороже,
чем все драгоценности, ибо она изначальна, —
пластична, как слово, и столь же нежна и печальна,
за что вобрала в себя душу, послушно-зеркальна,
чтоб снова отдать ее в миг искупительной дрожи.
Тебе этот миг предначертано множить и множить,
поскольку не раз то, что прожито, должно итожить,
чтоб нежить изжить, раздробить, истребить,
уничтожить —
и вычерпать полностью то, что от воли, от света…
Но как объяснить, для чего и кому это надо?
Мотив зарождается – нет никакого с ним слада,
дарить ему горло – в одном только пенье награда,
страда и отрада… покуда не все еще спето.
Не думай о сроке, но, выглянув утром с балкона,
порадуйся молча проворности антициклона,
что за ночь до блеска отдраил настил небосклона,
на коем октябрьское солнце к тебе благосклонно, —
и, щурясь от дыма трескучей своей сигаретки,
возьми на заметку, какой дерзновенной расцветки,
пускай стали редки, но сделались листья на ветке
еще не опавшего, не оголенного клена.
Окно открыто в дождь. Черно лоснятся листья.
Конечно, я его забуду… Но пока
дождю ещё не час, шурша сонливо, литься —
недаром день-деньской томились облака.
Окно открыто в дождь. Четыре тихих слова.
А я ищу других, не в шёпот чтобы – в крик!
Но, может, напишу спустя полжизни снова:
«Окно открыто в дождь». И – выключу ночник.
Опять собака сдохла под балконом —
такая же, как сдохла прошлым летом.
Что молвить мне при зрелище знакомом,
почти никем на свете не воспетом?
Тот цензор, что внутри, пищит: «Да надо ль?
Ни ода здесь не сложится, ни фуга.
Один Бодлер осмелился про падаль,
но у него там – лошадь и подруга…»
Молчи, зоил! Скорбеть пристало ныне:
подумать о щенке, его восторгах —
и как повергла жизнь его в унынье,
пройдя на грязных улицах и стогнах.
Но, впрочем, что мы знаем о собачьем
(киническом!) принятии кончины?
Болтая, страхи собственные прячем,
навеянные духом мертвечины.
Быть может, не гнетет их бремя наше —
и смена дней не кажется им знаком —
и не подносят гефсиманской чаши
часов не наблюдающим собакам?
Мерцает мне разгадки торжество —
так звезды днем видны со дна колодца.
Что понял? Прописное: для того,
чтоб к вам дойти, распять себя придется.
Не ново? Что ж, и весь мой путь не нов.
Весь мир не нов, меняясь поневоле.
Пусть выведут в нем розы без шипов,
но красота немыслима без боли.
Среди лубочных облаков,
чей облик ласковый так лаком,
крест самолётика готов
прикинуться небесным знаком.
Но там, я знаю, звон турбин,
раздолье праздным опасеньям.
…Лет в десять ездить я любил
в аэропорт по воскресеньям.
Тоска по странствиям прошла,
менять края неинтересно:
другие заняли дела
ребяческих стремлений место.
Не ведаю, как их назвать —
недосягаемые дали,
когда мои отец и мать
друг друга рядом не видали.
Дотянешься ли в ту же тишь,
а может, в ангельское пенье,
набором слов? ведь это лишь
ещё одно стихотворенье.
Снег шуршит, словно «ша» в слове «финиш».
Над метафорой кружится снег.
Этот занавес ты не раздвинешь,
мой безумный, возлюбленный век.
Снег, не тая, ложится на лица,
а когда образуется наст,
слезы, лозунги, эта страница —
все в единый спрессуется пласт.
У «сбылось» есть синоним: «забыто».
Тишина – вот венец всех шумов.
Свет погашен. И книга закрыта.
И охотник вернулся с холмов.