Глава 1 Где заканчиваюсь я и начинаетесь вы

Одно из самых ранних воспоминаний, задолго до того, как я узнал о синестезии и зеркальном прикосновении, касалось моего восприятия цветов, вызываемого ими смущения и беспокойства. Помню, как я водил маленькими ручонками по шероховатым толстым страницам учебника, созданного для привития базового понимания форм воспитанникам детского сада – пятилетним потомкам местных жителей или недавно приехавшим эмигрантам.


Хотя мои руки и были малы, они различали углубления на плотной бумаге. Отделившиеся нити небрежно сплетенных волокон щекотали пальцы, словно усы котенка. Я потихоньку наклонился к учебнику, потерся о страницу носом и правой щекой. Затвердевшие черные чернила рельефно выступали под шаловливыми пальцами в предписанных местах – ранний соблазн против тирании линий.

Водя пальцем, я отслеживал тени невидимых образов, воспринимая их как живые существа, хотя они оставались загадочными и неуловимыми.

Помню, я говорил одногруппнику, имевшему несчастье сидеть рядом: «Видишь? Вот гора с мордой волка и открытой пастью. А здесь видишь зеленого дракончика? У него розовые волосы и оранжевые рога, он спит».

Одногруппник смотрел на мой палец, изящно обводивший пустое пространство. Он ненадолго прищуривался, не знаю точно, куда нужно смотреть, и быстро отворачивался от меня в поисках чего-то более интересного. Да я не особо обращал на него внимание. В конце концов, у меня были тени, отражавшиеся от покрывавших каждый сантиметр страницы укромных уголков, трещин и вмятин так же отчетливо, как цифры. Они были словно движущиеся родинки. Цвета покрывали каждый миллиметр страницы, но не совпадали с цветом чернил в учебнике. Это я мог определить уже в юном возрасте. Вместо этого цвета на странице были словно воспоминания цвета, следы фейерверков в тесных пространствах между сплошными линиями. Они вспыхивали и гасли так быстро, что, казалось, сияли одним цветом. Если я переключал внимание на другое место, изображение менялось, переливаясь новыми цветами и создавая еще более замечательную яркую картинку. Собаки превращались в драконов, а те, внезапно, в принцесс. Чтобы сделать образы видимыми для других, требовалось обвести каждое открытие карандашом или цветным мелком, прежде чем картинка менялась.

Я мог провести целый день за оживлением картинок, но хотел быть хорошим учеником, что значило следовать указаниям воспитательницы. «Просто раскрась внутри линий, Джоэл», – напоминала она мне. Но каких линий? Какого цвета? Мне хотелось раскрасить линии внутри линий и за их пределами, где было бесконечное множество линий для раскрашивания, извивающихся, расширяющихся и исчезающих, в зависимости от приходящих мне в голову мыслей, пока я изучал ожившие контуры.

«Готово!» – вопил кто-то с восторгом. Я что, не успел? Или мои одногруппники не видят, сколько всего можно раскрасить? Я видел хаотичные зелено-желтые каракули в тетради соседа. Сто отвратительных завитков, выходивших за границы круга. Они напоминали мне запутанную пряжу, висевшую на краю пустой банки с краской. Так неправильно, думал я. Видно же, что круг темно-красный. Подошел бы темно-синий или красно-оранжевый карандаш, уверял я себя, а для зелено-желтого круг был слишком большим и тяжелым. Непростительный выбор.

Я снова взглянул на свою тетрадь. Там можно было найти слишком много цветов и картинок. Но опять же, кто бы их оценил? Они имели значение для меня, но не для воспитательницы. Требовалось разрешить дилемму, чтобы заработать золотую звезду – красноречивое подтверждение «успеваемости». Я вытащил обгрызенный синий карандаш из коробки Crayola и начал твердо водить им по внутренней части черной линии. После этого туманные фигуры исчезли со страницы, изгнанные присутствием заданной формы. Как только отвлекающие факторы ушли на задний план, я стал легко водить карандашом взад-вперед, пока весь круг не окрасился в синий цвет.

Возможно, если раскрасить себя таким образом, думал я, все начнут видеть те же самые вещи, что и я, а если нет, я бы начал учиться, как сосредоточиться лишь на том, что видят остальные.

Я с ранних пор знал, что я другой, хотя не знал, почему и как. В школе и дома мое поведение никогда не было нормальным и правильным.

Одевать меня было особенно непростым ежедневным занятием для матери. Чтобы не поцарапать кожу одеждой, я постоянно раздевался и стоял голым посреди спальни, пока мама не заставляла меня одеться. Это было невыносимо и больно, а самое ужасное – бирки на рубашках. Отправляя в школу как-то утром, мама натянула на меня новую рубашку в розово-серую полоску, подарок бабушки. Ткань была тяжелее тонкого материала, который я научился терпеть, материал вокруг воротника – толще, швы на рукавах ощущались на голой коже более шершавыми. Бирка – большая, грубая и с отделкой. Даже стоя на месте, я чувствовал ее у себя на шее, будто в воротник засунули спичечный коробок. Я начал ныть и хныкать. Края бирки на моей коже по ощущениям напоминали царапающего шею рака-отшельника. Я закинул руки за спину и в отчаянии потянул за рубашку, пытаясь ее снять. Но чем активнее я боролся, тем глубже рак вонзал свои клешни в мою плоть. Мама быстро стащила рубашку и спросила, что случилось. «Вот это», – все, что я мог сказать, указав на воротник, шумно дыша в перерывах между рыданиями взахлеб. Впоследствии мама срезала бирки со всех моих рубашек.

Я был другим и в иных отношениях. Всякий раз при сильном возбуждении это чувство выходило за пределы моего разума, переходя в тело. Я хлопал руками, словно кто-то зажигал римские свечи в кончиках моих пальцев. Двоюродные братья назвали это «птичьей силой» и в конечном итоге стали относиться к этому, как к талисману удачи, помогавшему, когда они играли в приставку и добирались до конца видеоигры. А потом родилась моя любовь к цветным магнитам на холодильник в виде букв алфавита. Хотя почти каждый ребенок моего возраста любил играть с ними, я был одержим до фанатизма. Моими любимыми, бесспорно, были магниты с буквами, А, Е, X и У, потому что их настоящие цвета – в отличие от неприятных впечатлений от раскрасок в школе – соответствовали «правильному», присущему им цвету, который мог видеть только я. На мой взгляд, «неправильный» цвет оскорблял достоинство буквы, клеветал на ее характер. Если цвета букв на магнитах соответствовали виденным мною, внешние и внутренние представления выравнивались, и я чувствовал приятное неожиданное облегчение, как от почесывания зудящего места на коже.

Для воспитателей я был находкой: тихий, добросовестный, послушный. А вот для одногруппников – неприятностью: серьезный, погруженный в себя, странный. Пока они были радостными, неугомонными и нормальными, я напоминал кусочек из совершенно другой головоломки. Каждый ребенок моего возраста всегда казался мне причиняющим неудобство, включая брата Рейнира, считавшего меня свалившейся на него досадной неприятностью – странным, суетливым и чересчур беспокойным старшим братом. Родители всегда призывали меня быть собой. Но по какой-то причине это мешало заводить друзей. После нескольких проведенных в моем обществе минут лицо другого ребенка обычно искажалось отвращением, растерянностью или, что еще хуже, страхом. Возможно, причиной отсутствия друзей являлся тот факт, что я слишком охотно обнимал всех подряд, желая показать свою привязанность и стремление быть настоящим другом…

Я любил объятия. Не потому, что в них особенно нуждался или был лишен родительской любви. Для меня физический акт объятий являлся захватывающим переживанием, он ошеломлял меня. Обнимая другого человека, я чувствовал себя в тепле и в безопасности, как остальные дети. Но, в отличие от них, мне объятия также давали шанс ощутить прохладу серебристо-синего цвета, вызывая то же чувство, которое будила во мне цифра «4». Всякий раз, обнимая кого-то, я чувствовал мгновенное физическое облегчение. Напряжение из тела улетучивалось, а мир обретал гораздо больший смысл, как в случае, когда цвета соответствовали буквам. Прикосновение другого человека к моему телу на физическом уровне убеждало меня, что мы заботимся друг о друге и что с моим миром все в порядке. Это переживание было интуитивным и реальным. Оглядываясь назад, я понимаю, что большая часть облегчения происходила от того, что простое физическое выражение любви или привязанности уменьшало диссонанс между внешним и внутренним миром, настолько чуждым всем остальным. Так как я постоянно пытался обнять одногруппников, они дразнили меня или убегали, истошно вопя.

Потенциально возможное решение заключалось в том, чтобы вырыть яму под нижней деревянной балкой детской площадки – отверстие, достаточно широкое, чтобы в него можно было проскользнуть, как собака, пытающаяся залезть под забор. Потрескавшиеся деревянные балки, поддерживающие настил площадки, были уложены достаточно плотно друг к другу, чтобы между ними проникали лишь отдельные лучи света. Одногруппники не могли меня увидеть, а значит, избежать или высмеять. Под прохладной тенью настила я слышал глухие удары их ног о высохшую древесину, сопровождаемые смехом и пронзительными голосами. При каждом шаге настил дрожал, и песок просачивался сквозь щели между досками. Я сидел молча, плотно обхватив руками колени и прижавшись к ним щеками и лбом.

Муки одиночества не были постоянными. Если хотелось, я мог вернуться к своей обычной компании. Но не людей, а вещей – неодушевленных предметов. Меня всегда окружал мир, густонаселенный обычными предметами и разнообразными вещами. Каждый его аспект был живым – особой, сложившейся личностью. Мои глаза и разум наполняли каждую вещь жизнью и реальными эмоциями. К счастью, эти вещи вместе с их эмоциями были менее капризными, чем люди. Я ценил ожившие предметы за неповторимые истории и разговаривал с каждым во многом так же, как с человеком. Почти все, что я видел вокруг или к чему притрагивался, было открытым, добрым и доступным. Мы дружили и даже обожали друг друга. В первом классе учительница однажды похвалила меня за идеальное состояние пенала и прочих школьных принадлежностей. Но, по правде говоря, я заботился о своих вещах потому, что у моих карандашей, ручек, цветных мелков и даже бутылочки с клеем была своя жизнь, которую следовало беречь, собственная история жизни, право на существование в целости и сохранности. Например, дома, желая почувствовать себя в объятиях живого сверхъестественного существа, я запрыгивал на сделанное из светлого клена кресло-качалку бабушки, молодое и полное энергии, особенно по сравнению с двухместным диваном, выглядевшим (с его накидкой в цветочек и ножками из красного дерева) по-школьному уныло. Если я хотел ощутить безопасность, почувствовать себя более уверенно, забирался на диван, проваливаясь в его строгие, представительные формы.

Помню, как дедушка вытаскивал утренний выпуск El Nuevo Herald из прозрачного желтого целлофанового пакета. Прежде чем выкинуть, он всегда завязывал его в узел, иногда в три узла. Больше всего я любил, когда он завязывал два узла близко друг к другу с края желтого целлофана. Сам не зная того, он создавал живое существо, подобное целлофановой сикигами – девочке с хвостиком и в длинном платье, задрапированном под шеей. Ярко-желтые девочки из завязанного в узел целлофана являли собой вымысел, порожденный сочетанием парейдолии и детского воображения. Было нечто неуловимое, вдыхавшее в них жизнь, то же, что вдыхало жизнь в другие неодушевленные предметы – как электрический разряд, ожививший Франкенштейна. Для меня эти вещи передавали настоящие эмоции, являлись личностями. Как ни трудно поверить, я создавал с ними реальные человеческие отношения, такие же, как в моей жизни. Включал целлофановые сикигами в свою коллекцию игрушек вместе с другими выброшенными из дома предметами. Каждая игрушка и выброшенная вещь наполняли меня сильными эмоциями, и я вдыхал в них жизнь. Как и большинство детей моего возраста, играл с предметами, вплетая их в сложные сцены. Я был продюсером, режиссером, постановщиком трюков, тренером по сценической речи и главным кукловодом. Фигурки героев мультиков и фильмов были моими любимыми актерами. И, как у многих детей, сюжеты игр напоминали те, что показывали по телевизору. Однако в каждой позе и каждом новом движении фигурок я одновременно физически испытывал переживания своих героев, отражая демонстрируемые ими эмоции и действия. Я был ими, а они – мной. Благодаря им я переживал в теле и уме то, что срежиссировал. Изгибы и повороты, чувства – все воспроизводилось и проходило через мое маленькое тело, как через сосуд. Это было реально и осязаемо. Они отражали во мне более простую форму того, что я чувствовал, наблюдая за другими людьми.

По этой причине я педантично хранил свои игрушки в идеальном состоянии. Как правило, стремился удовлетворить их потребности, хотя мог случайно уронить или сломать. В таком случае я съеживался, будто уронили или сломали меня самого. Намеренная порча игрушек была немыслима. С тем же успехом я мог поранить себя. Рейнир, напротив, экспериментировал с конечностями своих фигурок, накапливая их в коробке с игрушками, словно в камере пыток хирурга-психопата. Я в буквальном смысле чувствовал, что меня разрывают на части и собирают в монстра с головой носорога, дисгармонирующей с миниатюрной правой и мускулистой левой рукой. Я жалел этих существ. Пытался вырвать их из жутких лап Рейнира, чтобы спасти, по крайней мере, эмоционально. Я редко мог заставить себя вернуть оторванные части на прежнее место, потому что у них были новые тела. Лучшее, что я мог сделать, – помочь им понять, что, хоть это и новое тело, оно достойно любви и уважения. Думал, у них может появиться шанс узнать, как использовать новое «я» и, вероятно, даже превзойдя возможности прежнего тела.

Соперницей моей любви к предметам и повседневным вещам была глубокая увлеченность телевидением, почти почитание данного средства массовой информации. В то время как некоторые дети временно успокаивались в присутствии своего одеяла или чашки с шоколадным молоком, меня сразу успокаивали «Ночной суд», «Золотые девочки»[6], да все что угодно, отражающееся на мерцающем экране телевизора. Я часами сидел перед ним, смотря мультики. Когда они заканчивались, брался за потрепанную коробку с кассетами, перешедшую к моему отцу по наследству от коллеги. Мог включить сборник мультфильмов про Гуфи. Или, если было настроение, что-нибудь для разнообразия, например мультсериал «Мой маленький пони». Мне было неважно, что смотреть. Гипнотическое свойство вызванного телевидением экстаза было тотальным – ослепительное великолепие мелькающих цветов и звуков гарантировало мое внимание независимо от картинки на экране. Хотя больше всего меня очаровывало ощущение полного погружения в начале передачи. Как только в мои глаза попадали кадры очередного фильма, меня уносило. Телевизор становился всем миром. Будто во сне, я эфемерно присутствовал в нем. Среди многоцветного тумана мое тело отражало каждое прикосновение и движение, перемещаясь квантовыми скачками из одной сцены в другую. Например, всякий раз, когда судебный пристав Булл Шеннон[7] хлопал себя по лбу, я чувствовал, как удар прилетал в ту же часть моего лба. Всякий раз, когда Дорожный бегун[8] высовывал язык из клюва, я чувствовал, как мой язык выпадал изо рта, а звуковая дорожка вызывала в моем воображении круглые пузыри пепельного цвета. Дикие акробатические трюки Тома и Джерри отзывались во мне эхом. Мне и в голову не приходило, что никто не воспринимал телевидение таким образом.

Телевизор научил меня тонкой грани между оцепенением и погружением. Я мог посмотреть новый выпуск телепередачи канала PBS и научиться разбираться в бесконечности Вселенной. Или пересмотреть мультик «Крутой боксер» – пародию на мультфильмы Диснея, где кролик Багз Банни выходит на боксерский ринг против непобедимого чемпиона Мак Гука. Я мог пересматривать мультфильмы с одной целью – убить время, отвлечься от реальности ссоры родителей или компрометирующего отсутствия друзей и каким-то образом в столь юном возрасте понять, что оцепенение заставляет время лететь так же быстро, как поставленный на быструю перемотку фильм. Впрочем, оказалось, что, выходя из оцепенения на короткое время, я начинал замечал то, чего раньше никогда не видел. Возможно, неоднородность розовых трусов Багз Банни, которые местами были лиловыми. Еще мог заметить гнев орущей толпы вокруг боксерского ринга. Одного момента было достаточно, чтобы снова завладеть моим вниманием.

Таким образом, телевизор преподносил мне уроки и за пределами пиксельной поверхности. Это было опьяняюще, познавательно и успокоительно. Пока пиксели танцевали на экране, все мои мысли и действия прекращались на полдороге. Помню, как я часами сидел дома перед телевизором на жестком коричневом коврике с разинутым ртом и вытаращенными глазами. Постоянная реакция на сильные раздражители остается со мной на протяжении всей жизни. Хотя в детстве имелось слабое утешение от возможности мгновенно покинуть «реальный» мир. Мне казалось, что между мной и остальным миром – всеми, включая семью, – слишком большое расстояние. Поскольку я не знал, как убрать этот разрыв, то слишком часто полностью отпускал внешний мир, еще глубже погружаясь в мир внутренний.

Книги обеспечивали аналогичное погружение. Хотя они были менее ненасытными, их сюжеты, слово за словом, уговаривали меня спуститься вниз по лестнице, в подвал новой субреальности. В книгах, особенно из серии «Выбери себе приключение», я погружался в сон, где вызванные словами образы не только существовали в уме, но и медленно захватывали все чувства. Как и в случае с телевизором, я отправлялся в особый мир призрачным наблюдателем, проживающим жизни других с разных сторон. В конце концов мне пришлось расстаться с жанром «Выбери себе приключение», потому что упоение им проникло в реальность, я рисковал столкнуться с бесконечным бессмысленным выбором. Если открою дверь машины, не обнаружу ли за ней свернувшуюся в клубок гремучую змею, которая внезапно положит конец моей истории? Если отвечу на телефонный звонок, не даст ли мне хриплый голос незнакомца секретные инструкции, которые начнут мое приключение? Несмотря на часы, которые я, сгорбившись, провел над страницами книг при тусклом свете лампы и перед телевизором и количество которых повергло бы в смятение любой консилиум педиатров, я признателен родителям за то, что они дали мне свободу исследовать эти миры. Когда я был помолвлен и не позволял себе заходить слишком далеко, эти миры и их обитатели учили меня английскому языку и основам коммуникации: что и как сказать, сценариям и архетипам, знакомым другим людям, – практическим знаниям, позволявшим общаться с окружающими как американцу и представителю той же культуры.

Вместе с тем эти ожившие пласты были всей моей реальностью. В моем уме существовало множество кроличьих нор, часто используемых как временные убежища для защиты от более сурового и чужого внешнего мира. В конце 1980-х мои родители больше не могли позволить себе жить в Соединенных Штатах, несмотря на все старания. Мама целыми днями стояла за прилавком местного супермаркета или пекарни. Просыпаясь по заведенному на четыре часа утра будильнику, отец каждое утро развозил газеты, выбрасывая их из грязных окон нашего проржавевшего серого фургона. После развозки он переодевался в коричневую униформу и начинал грузить сотни картонных коробок в пышущий жаром грузовик почтовой службы UPS, развозящий их по всей Южной Флориде. Через несколько часов он возвращался домой, пропитанный густым запахом физического труда, принимал душ, переодевался в голубую рубашку поло с бордовым воротником, надевал плотно сидящую на голове бейсболку «Домино-Пиццы» и опять спешил на работу – доставлять пиццу. Я достаточно много наблюдал за ним, чтобы почувствовать тяжесть его труда, отражавшегося во мне эхом вялых, неточных движений из-за хронической усталости. В глазах застыла тоска, часто он был слишком усталым, чтобы заставить себя хотя бы улыбнуться. Видя его, я чувствовал напряжение моих мускулов, и требовалось больше усилий, чтобы улыбнуться, борясь с отцовским отпечатком. Он был скован в пояснице пучками узловатых мышц, и я чувствовал, как мое туловище неуклонно тянет вниз, будто тихо прижимая к земле невидимой силой. Его руки, огрубевшие от физической работы, были мозолистыми, но теплыми. Прикосновение моей руки к заскорузлым гребням его ладоней вызывало во мне образ высохших прибрежных камней под успокаивающим летним солнцем. За кажущейся уверенностью отца я ощущал напряжение и дискомфорт. В его улыбке я чувствовал силу убеждения, которая может исходить только от человека, желающего, чтобы его семья процветала в новой стране.

Время от времени мое детское тело ощущало в родителях эхо грустной неопределенности. Я чувствовал это, краем глаза замечая пустой, устремленный в пространство взгляд. Безжизненный взгляд тоски и отчуждения. Мои родители бежали из Никарагуа как политические беженцы. Во мне постоянно отражалось напряжение в их глазах и горле, ощущаемое так, словно в комнате внезапно кончился кислород, а горло перехватило из-за удушья.

Однако как бы они ни пытались использовать свое образование в Америке и сколько бы часов ни трудились, не смогли избежать банкротства, которое заставило вернуться в Никарагуа, где я впервые на собственном теле ощутил гнилые зубы и впалые животы нищеты. Увидев заросшие грязью глаза изможденного маленького ребенка в крошечной хижине рядом с грунтовой дорогой, мои глаза чувствовали под веками царапающие их при моргании гравий и пыль. Я вздрагивал от боли и зажмуривался, чтобы защититься от призрачных осколков и неимоверного количества жестоких страданий. Раздутые животы детей заставляли мою брюшную полость чувствовать себя пустой и растянутой, похожей на пивные животы мужчин, которые, присягнув на верность мачизму, коротали время за чичарронами[9] и сигарами. Я считал такое образование через страдания, гордость и беспомощность мешающим, затем катартическим и, наконец, необходимым в контексте понимания благодарности и сострадания. Но эти уроки имели свою цену. Живя в Манагуа, погруженный в ощущение собственной худобы и опустошенности, я жаждал вернуться в утробу кабельного телевидения прайм-тайм. Неожиданные забастовки вызывали регулярное отключение электричества, и в те редкие моменты, когда местные телестанции работали, на экране появлялись искаженные, непонятные вспышки. За отсутствием выбора я быстро научился обезболивать себя едой. Словно пытался заполнить все недостающие удобства развитой страны рисом, бобами, лепешками или еще чем-нибудь съедобным. Пористое тесто толстой тортильи вызывало ощущение, что меня поглотили клубящиеся над головой холодные белые облака. Теплое густое пюре из обжаренных бобов было похоже на апатичное серое таяние, помогавшее заглушить внутреннюю боль от наблюдаемого вокруг истощения от голода. Заполнение себя едой было единственным способом противостоять эху преследующего и глодающего изнутри голода. Растяжение в желудке напоминало меховой комок, медленно расширяющийся и заполняющий внутренности багрянцем, обведенным по краю толстой черной линией, приглушая воспоминания о том, что мои глаза бездумно переводили в острые физические ощущения. С каждым днем я становился все толще, талия стала шире, а лицо – более пухлым и розовощеким. Одеваться и раньше было трудно, а после прибавки в весе это занятие стало еще более тяжелым. Ношение штанов становилось все неприятнее для кожи. Бег вызывал немедленные судороги, вонзавшиеся в мои и без того измученные внутренности.

К счастью, мы вернулись в Соединенные Штаты спустя восемнадцать месяцев. Хотя наше возвращение помогло облегчить некоторые из моих ежедневных забот, я по-прежнему сталкивался с чувством изоляции от общества. Оно обострялось по мере отдаления нас с братом друг от друга. Рейниру было легче подружиться с двоюродными братьями, соседями и, к моему испугу, с незнакомцами. На вечеринках по случаю дня рождения и других семейных мероприятиях он без труда вливался в компанию других детей нашего возраста. Я же, напротив, оставался мишенью для их нападок. Чтобы закрепить свое положение в группе сверстников, Рейнир часто провоцировал ссоры, с легкостью перераставшие в драки. Поскольку каждый мой удар настигал брата и меня одновременно, я наносил удары так, чтобы никто из нас не пострадал. В то же время Рейнир почти постоянно проявлял гиперактивность дома и в классе в сочетании с неспособностью надолго сосредоточиться на одном занятии. Поставленный диагноз синдрома дефицита внимания и гиперактивности привел его в смущение. Ощущение своего изъяна, присущего ему недостатка должно было нас сблизить. Но, как я впоследствии понял, Рейнир обижался на меня, чувствуя, что родители несправедливо сравнивали его со мной – тихим, странным братом, которого пусть и не сильно любили, но который, по крайней мере, никогда не попадал в неприятности. Они велели Рейниру, чтобы он старался поступать, как я, говорить, как я, и больше походить на меня. И это, конечно, еще сильнее отдалило нас. Я научился это принимать, и, по мере того как мы с Рейниром взрослели, дистанция между нами увеличивалась.

На протяжении всей начальной школы меня выталкивали из общества сверстников. Иногда это делалось тонко. Вероятно, я мог заметить, что при игре в салки становился «водой» намного чаще, чем случайно, или мог понять, что «сохранение лучшего напоследок» не имеет значения при выборе членов команды. В иных случаях это было менее тонко. Окружающие могли предпринимать реальные попытки действовать мне на нервы, дразнить, пока я не выйду из себя. Но к тому времени я был настолько искусен в вызывании оцепенения, что мог блокировать все, отказываясь даже выглядеть уязвимым для поддразниваний.

Хотя меня нельзя было обвинить в отсутствии эмоциональной реакции, особенно когда достаточно сильно провоцировали. Большая часть реакции происходила внутри либо с отсрочкой. Помню, я плакал несколько раз. Но следил за тем, чтобы плакать только дома. Помню, как мне было грустно, очевидно, из-за поведения одноклассников, но я не понимал, почему переживал их оскорбления как форму ненависти к себе. Слушая насмешки, чувствовал, что провоцирую себя, подталкивая и запихивая в самые темные уголки неуверенности. Меня пронзала тоска, порожденная грустью и растерянностью. Я ощущал ее в своей груди как листок неземного материала цвета оникса с отражающей поверхностью. Словно раздавленная алюминиевая банка, он сильно изгибался, искривлялся и деформировался. Чем сильнее сгибался листок, тем болезненнее ощущался. Он тяжело давил на грудь острыми, пронзающими углами. Вопросы переполняли меня и выливались в виде слез. Почему люди так обращаются с другими? Зачем? Потому, что это помогает приблизить их к тем, кого они считают друзьями? Потому, что кто-то научил людей, как поступать с теми, кто, по их мнению, этого заслуживает? Вопросы имели очевидные ответы, но темные мысли продолжали бродить в моей голове и шептали: «Они правы!», доносясь из темноты, словно писк скрюченного тролля. Было ли во мне что-то безусловно нехорошее? И если было, останусь ли я плохим навсегда?

Помню, как я спрашивал маму, почему меня никто не любит. Все, чего я хотел, – это подарить другим счастье. Чтобы они испытали такое же тепло и освежающую прохладу, что и я, обнимая кого-то или видя двух обнимающихся людей, что для меня было чистым ощущением цифры «4». Мама присела рядом на кровать. Старый матрац затрещал, пружинная сетка «закашлялась». Она нежно погладила меня рукой по спине. По мере притупления боли от уколов замешательства и разочарования таинственный листок цвета оникса в груди начал медленно распрямляться. Я оторвал свое круглое, красное из-за слез лицо от подушки. «Они просто не знают, – сказала мама. – Не знают, что теряют». Я поверил ее успокаивающим словам не потому, что они подтверждали мою ценность, а потому, что они противопоставляли похожему на тролля шепоту, говорящему о моей неуверенности, важную правду о людях. Они просто не знают. Мы можем иметь одни и те же составляющие и вести себя, по крайней мере на первый взгляд, одинаково. Но мы думаем достаточно по-разному, чтобы существовать в бесконечно разных мирах.

Загрузка...