Пролог

Из настежь распахнутого окна – что в ряду третьего этажа, прямо над парадной, – сквозняком, вероятно напуганные, выпорхнули, в мельтешении своём похожие на бабочек-капустниц, листы тонкой, неплотной бумаги. Местный, квартальный ветерок, форточник, тут же кинулся на них, прижал их к шероховатой стене дома, обозначенной скользящим светом северного солнца, некоторое время подержал так, затем отстранил резко, взвил выше нагретой солнцем бурой крыши, густо заляпанной голубиным помётом, и, разобщив, вынес в небо Зеленинского сада. Отступился, разглядев сверху затаившиеся под скамьёй и возле урны едва весомые – как в тихом летнем плёсе водоросли, имени которых не знаю, – едва колеблемые клубки тополиного пуха: напал стремительно, взметнул, рассеял и был таков – подался к Чкаловскому пылью швыряться, мусор гонять да женщинам у ларьков кровь портить, содержимое их сумок проверяя. Плавно бумажный десант приземлился и замер на молодой, мягкой, не стриженной ещё траве.

Вызволив толстеньким указательным пальцем из глаза соринку, разглядев её – как заспиртованный, например, экспонат – и со слезой вместе оставив соринку на обшлаге пёстрой рубашки, со скамьи поднялся неспешно мальчик лет девяти-одиннадцати, может – пятнадцати, а может быть – и сорока, медленно расхаживая и переламываясь в поясе упруго, собрал развеянные ветром листы, а затем, застыв столбиком, как делает это насторожившийся бурундук, взялся читать на листах отпечатанное, вслух проговаривая при этом слова:


«Обещал напоить тебя чаем, зелёноокая. Чаем я тебя напою. Я только что произнёс: „Напою тебя чаем“. Фраза сорвалась и канула, как градина в пыли. Я бы не мог уже и вспомнить, какой она была и что значила, – лишь на губах осталось ощущение, выветриться которому делов-то – мгновение. Даже оглядываюсь – хочу понять, к кому она, эта фраза, относилась? И вспоминаю: обращена была она к тебе. Иная мысль – и тень её гоню с лица, – иная мысль ленива и случайна, случайна и несостоятельна, а потому, будто подумав только что, я повторяю: „Напою тебя чаем“. Я веду тебя через утренний сад. Ты спрашиваешь: „Как называется он?“ Отвечаю: „Зеленинский“. Ты говоришь: „Уютный“. Пока выявляю смысл этого слова, возникает перед глазами кузница возле Каменска-Кемского, подле самого тракта, недалеко от берега Кеми. Работал, прямо в кузнице и жил, лысый, с большим, будто распёртым изнутри черепом, мрачный кузнец Александро́в, кто-то из военнопленных окрестил которого Гефестом, но прозвище это у сельчан ни с чем и ни с кем конкретным не увязывалось, с языка запросто не срывалось, а потому и выпало из обихода скоро. У кузницы в крапиве стояла деревянная, позеленевшая от тины бадья под мшелым желобом поточным. Александро́в выходил иногда на свет Божий, окачивался из бадьи зацветшей водой, смотрел угрюмо на ельник, затем на нас, мальчишек, за ним из-за забора наблюдающих, и произносил басом: „Уютно, итие“. Услышав это неведомое нам, да и самому кузнецу, вероятно, в значении слово – не „итие“, а „уютно“, – как стая воробьёв, срывались мы с места и разлетались в разные стороны. Добравшись окольными путями и встретившись на другом конце села под огромным кедром, мы шёпотом друг другу говорили: „Уютно. Понял, не? Колдует, гад, ворожит чё-то. Не на нас бы. А то оглохнем или окосеем“. Так вот и бегали мы от кузницы и мимо неё, скрестив пальцы да сплёвывая трижды суеверно, а бегать тем маршрутом нам приходилось часто, на день-то сколько раз: на пляж кемской другого пути не было. А потом как-то ранним утром гнал пастух коров в село, заглянул в открытую на всю пяту дверь онемевшей вдруг кузницы и увидел Александро́ва мёртвым – с пробитой молотком головой. Молоток, рассказывали, так и сидел в его большом, лысом черепе, а ноги кузнеца, говорили, были прибиты в щиколотках к порогу подковами, самим кузнецом когда-то и выкованными. Я всего этого не видел. Отец рассказывал маме, а я подслушал. Мне же на ружейный выстрел приближаться к кузнице в тот день было заказано. Лето кузница пустовала, а осенью того же года сгорела – кто-то поджёг её нарочно. Нынче бурьян разросся буйно на том месте – стало где спрятаться нам, чтобы покурить…

Я выявляю смысл этого слова и вторю тебе бессознательно: уютно, – хотя плохо понимаю, применимо ли оно к саду? У нас вялые пальцы, соприкасание которых напоминает мне о первых заморозках в Сибири в пору бабьего лета, когда очнувшийся бриз на большой реке с поверхностью не гладкой, а измятой набежавшей рябью сплетает ветви двух талин. Тяжёлые, уставшие у нас веки: мы не спали, мы бродили по острову, где запах берега и моря стоит незримою стеной. Так мы прощаемся: завтра тебя здесь уже не будет, не будет тебя вообще. Прищурив глаза, дремлющей кошкой ты посидишь в кресле, я утомлюсь, изнемогу, речь иссякнет моя, я перестану нести этот вздор, и ты уедешь, улетишь… или – умрёшь… или что там случается с образом? Так, а может быть, иначе, неважно, но связь, возникшая между нами, прервётся. Я обожаю, я люблю тебя. И неизбывна моя любовь к тебе: ты моё прошлое. Но знаю я, зыбка граница – тут осыпь, там пропасть – и нет дна у ненависти…»


Слов последних мальчик не разобрал: жирно и тщательно, так что даже нарушена хлипкая ткань листа, они забиты литерой «Х». Губы у мальчика толстые, но не пухлые, не желейные, а тугие, вероятно, как резиновый кистевой эспандер. И поневоле уже думается, будто там, изнутри, на губах его и надпись рельефная имеется: «Эспандер, цена – 30 копеек». И номер ГОСТа. И что-нибудь ещё, неведомое, как текст песни древнего человека, уставившегося на бегущую воду Днепра, Ганга или Евфрата. И мальчик уже читает:


«Час этот во времени осени и утра. Тихо в саду и свежо. Тосклив и прозрачен среди деревьев воздух – ждёт маршрутного ветра, чтобы поменять место своего пребывания. Тасуются в редеющих кронах непоседливые воробьи. В небе ни облака, ни птицы. Ни паутины. Ни суеты. В небе – заглавие месяца: сентябрь. Где-то дикуют оголодавшие за ночь чайки-рыбаки, где-то та-а-а-ам, недосягаемы взору, не обременённые понятием предела: граница. И крадётся, тайком будто, будто тать, а не мысль: всё как по заказу – как музыка на кладбище или при регистрации брака, только заказывали не мы, а Господь, пребывающий нынче в благодушии. И совестно за себя, за мысль убогую совестно, и думать о другом пытаюсь, и думаю: там, за проснувшимися домами, – солнце, лучи его плавят окна мансард. От них, от окон, в саду светло, но не теплее – сад в бархатистой тени. И тень прозрачна, как воздух, но прозрачна она ещё и вот как: как бессонница от любовных переживаний, не ревностью вызванных, не безответностью, а утехой. Трава щетинится, в росе студёной. И сбита кое-где роса: спозаранку выгуливал кто-то собаку. Собака нам представляется крупной, и масть той собаки нам видится солнечно-рыжей, а шерсть на её мокрых от росы лапах – побуревшей. Ты ёжишься, ты прячешь кисти рук, втягивая их в рукава длинного, свободного свитера, и я испытываю к тебе ещё большую нежность: как к дочери-отроковице, напоминающей мать. Чуть-чуть всё же по-другому, чуть-чуть, видимо, не так. Я будто ощущаю твоё озябшее тело – оно под пальцами моими, под губами. Возле души. И чтобы, сдерживая крик, не задохнуться, не ошалеть, я начинаю твердить про себя твоё имя. И обретает оно постепенно привкус и значение последнего дня, последнего слова. Последнего поцелуя. И ещё чего-то последнего. Иным, наверное, бывает чувство к дочери-подростку, которая напоминает тебе мать. На остров, откуда мы возвращаемся, пронёсся, лязгая и громыхая, первый трамвай. И ясно: звонок его – словно стекло вдруг рядом вдребезги разбилось – посвящён нам. Не верится, что он случаен. Сонно и скучно трамваеводителю: вагоны пусты – безлюдны. И вот, уж зрим будто, зрим влажный, только что помытый в парке пол двух вагонов. Воображается сам по себе, без принуждения, без надобности. И в кассах высунуты никем ещё не тронутые языки билетных лент с закодированными в них обещаниями счастья, несчастья или встреч. И капли воды на всём: на никеле, на стекле, на резине и на дерматине. И самые привлекательные, конечно, на стекле. И цепляемся мы глазами за аккуратное число „25“. Цепляемся без намерения его осмыслить. Просто цепляемся. Как вдыхаем и выдыхаем – машинально. Глаза устали на неподвижном. И проще всего глазам удержаться на ладном числе, тем более таком – „круглом“, юбилейном. Каком-то ещё? – не думается, не приходит на ум. Глаза, проехавшись, как будто отдохнули, и на мелкую охристую щебёнку дорожки смотрят уже бодрее. „Двадцать пять“, – механически повторяет память. „Это уже не наш возраст“, – рассеянно думаю я. И на мгновение проступает в моём сознании мой старый адрес: Карповка, 25, 25. И действительно: лишь на мгновение – мысль о прежнем моём жилье по сверкающим и слепящим глаза рельсам уносится за трамваем, будто затянутая воздушным шлейфом. У сырой от росы скамьи в детских демисезонных пальтишках, в одинаковых, чёрных, потрескавшихся, как пересохшая глина, лакированных туфлях, переживших, похоже, помойку, две, как девочки лёгкие, – женщины, поднятые с лежбищ и обеспокоенные похмельем: озноб на губах, в членах едва уловимая со стороны трусца, пивом которую, конечно, не унять. Я мельком осознаю, что загадочна для меня их жизнь, загадочна той тайной, в которую и вникать нет желания. Я бегло дивлюсь тому, что от восхода, к которому лицом они обращены намеренно или нечаянно, вместо глаз у женщин тусклые огоньки, блики от которых безжизненно, как свет в прогорающей печи, блуждают по внутренним стенкам затылков. Ноги их без чулок, жиденькие, худосочные. Но ходучие, как у волчиц, – думаю я и замечаю, что только у тополей ещё лето».


Мальчик отвлёкся от текста и отыскал глазами тополя. Взгляд его беспокоен. Растерян. Растерянность и беспокойство еле отличимы в постоянно натуженном выражении лица: всё что-то будто и припоминает. Мальчик уверен, что тополь – дерево. Всё на своих местах, всё как вчера и позавчера, как тысячу лет назад. Мальчик прислушался к себе, успокоился, поник тяжёлой головой и стал читать дальше:


«– А Митя тут при чём? – спрашиваешь ты и следишь за жёлтым листом, отлетевшим от чёрной, витиеватой ветви уже не молодого клёна. И удивительно и печально в безветрии утра листа падение: вздохнул и умер. И жалость, может быть, только там, в едва народившейся почке? „Жалость“ как слово, обозначающее чувство почки, в данном случае заменимо, но вариантов для замены не ищу. И понимаю: о чём-то другом, далёком, не имеющем ни ко мне, ни к саду отношения, мысли твои. И слушаешь ли? И столько глупого, пустого уже было сказано мной в эту ночь, а сколько ещё скажу! – что мне теперь всё равно, и говорю:

– А Митя тут вот при чём. Митя безрукий, и с умом скудно у Мити, словом, так, что и городьбы не наведёшь…»


Второго листа нет, а следующий лист отмечен сверху цифрой три. Мальчик рассеянно проводил глазами просеменившую мимо болонку. Болонка, из озорства наверное, потявкала на вывалившийся из круга клумбы кирпич и исчезла за кустами шиповника. Мальчик опять уставился на цифру три, после чего перевёл взгляд на первую строчку – и губы его задвигались, так, будто неохотно, лишь от безделья резиновым эспандером занялась невидимая рука.


«– У Мити, – говорю я, – левой руки нет по самое плечо, а о состоянии его мозгов я и сказать что-либо затрудняюсь. Потому, – говорю я, – потому, что сам Митя, с кем бы ни говорил, кого бы ни остановил среди дороги для беседы, всякого уверяет, будто в тот момент, когда ухнуло и когда старший сержант Готя Сирош, успевший произнести: „Ну, блямс, вот шо, рядовой сибиряк Митрей…“ – полетел в одну сторону, то он, Митя, подошвами сапог обратясь к тверди небесной, от взрыва вроде как и треснувшей, в другую – догонять руку свою, котелок так и не выронившую. А в конце беседы каждого Митя спрашивает, не видел ли тот, не слышал ли где чего про руку, с котелком летающую, вдруг. И смотрит пытливо на собеседника, и помогает ему припомнить: а на руке татуировка, мол, такая: солнце всходит, лучи пускает, и „СИБИРЬ“ большими буквами, а в котелке, дескать, каша гречневая и шмат тушонки в ней американской, и не вкусной и не запашистой…»


На этом прервалось. Треть листа снизу чистая. А номером следующего листа вновь оказалась тройка. Лоб мальчика съёжился. На носу и на толстенькой шее его выступил пот. Мальчик боязливо огляделся, затем начал читать:


«Митя здесь вот при чём. Был – у тебя, вероятно, тоже – был у меня, – говорю я и понимаю, что прервать, остановить себя уже не смогу, – был у меня в детстве конопатый приятель. Веснушки у него тесно, но весело ютились даже на пятках. Только на ногтях у него, наверное, не было веснушек, но не утверждаю, потому что тогда особенно не приглядывался, а теперь и не вспомню. И вот однажды мой конопатый приятель высказался примерно так:

– Людей на земле, парни, сиксильён, в самом большом-пребольшом муравейнике, клянусь смертью баушки, мурашей меньше, чем людей на земле.

Мы промолчали, представляя „сиксильён“ – как это много?

А потом мой приятель сказал:

– Я позавчерась, парни (было нам тогда лет по одиннадцать-двенадцать), на тятином велике катался… под рамой, здря свистеть не буду, – и всем нам по очереди разрешил дотронуться до шишки на своей вихрастой макушке: – Не упал, а тятя приголубил, козанком, как молотком, тюкнул.

За то, что восьмёрку, мол, поставил. Так объяснил нам, а затем добавил:

– А восьмёрка капитальная, хрен тяте из неё обратно нуль сделать. Новый обод пусть поищет, не фиг шишки на башке мне ставить.

И уж после этого, солидно затянувшись из краденных мной у моего отца папиросок „Север“, мы услышали:

– Баушка про Митю говорит, что таких контуженых, как он, на каждую сотню один свой, но контуженней, чем Митя, нету во всё белом свете… Она ему троюродная тётка, – выпустил Охра, задрав голову вверх, с присвистом из себя дым и продолжил: – Брешет, может, что уж самый… Митя ей, богомолке, шесть рублей ещё с прошлой Пасхи должен. А у Мити хвост скорее отрастёт, или рука заново, чем он про долг вспомнит. Лучше бы пряников и газировки мне на эти шесть рублей купила… или складник, – сказал так и отправил в небо ладное колечко дымное.

А про него, про внука, она, его бабушка, Аграфена Денисовна, говорила: „Вот змеёныш, вот де чинарик-то замызганный, трёх классов, шшанок, по-путнему ишшо не окончил, а курит, сопляк, взатяжку, просмолился, как старый хрен, дыхнуть в избе нечем, как на конюховке“. „Старый хрен“ – это она про деда. Дед его, Охры, Георгий Васильевич, и спал с трубкой в зубах, как с оберегом. Привык к ней, сросся с трубкой, а потому и чувствовать её переставал, как нос свой, скажем, или уши, а потому и терял её постоянно. Ищет, ищет, матерится, так что извёстка с потолка осыпается, а потом завернёт что-нибудь уж вовсе нестерпимое и закашляется – трубка изо рта у него вылетит, по полу забрякает, тем себя и обнаружит. И не только он, дед Охры, но и все домочадцы к трубке привыкли, всей семьёй иной раз её, с ног собьются, ищут, пока в дурных глаголах дед, хозяин трубки, не закашляется. И он, Охра, по имени Вовка, помогал частенько деду в этих поисках. Не за просто так, конечно. За деньги. На кино как будто, а на самом деле… ну, понятно, мало ли вкусного-то в магазине было. Дед на „вкусное“ не дал бы. Не давал и „на кино“. А для нас, мальчишек, тогда что контуженый, что дурак означало одно и то же. Было ещё одно слово: „дундук“. Мы и друг друга, если обиднее хотелось выразиться и злее, называли не дураком и не дундуком, а контуженым. И ещё как-то, ссорясь, называли мы тогда один другого, но не всем словам тут место. Одно на лету перенимали мы у зэков, бывших лагерников, работавших в Каменске и ожидающих разрешения выехать на родину или куда глаза глядят, другому, вовсе уж нецензурному, учил нас дед Андрей Хромов, облачившись в шапчонку, похожую на что угодно, только не на шапку, по большим праздникам – в кубанку, „пимы“, „куфайку“ и казацкие штаны с жёлтыми вылинявшими лампасами, ни днём ни ночью, как мы думали, не покидавший тогда завалинки своего дома, в раскрытое окно которого то и дело высовывалась бабка Марфа, девятая или десятая его жена, и, обмахнув ссохшийся рот уголком платка, кричала по своей и мужа глухоте на весь околоток: „В избу-то сёдня, матершинник, думашь-нет идти?!“ А от деда Андрея до неё и внимания было столько: ноль. А бабка Марфа и не ждала ответа, скажет должное, положенное рангом, освободит язык и канет там, в потёмках комнаты. Помолчит дед, пока неразборчивый гул бабкиного голоса в ушах осядет, почмокает мундштуком погасшей трубки в виде чёрта с его бесовским срамом во всех подробностях, а потом нам и заявит:

– В лес без ружья и без собак не суйтесь, рабятишки, нонче. И не здумайте.

А мы уж и знаем наизусть почему. А потому что:

– У старухи у моёй зверок под юбкой до вчерашнего дня квартировал, злой и лохматый, – всё сплошь в шарсти, глаз не видать… но („но“ по-каменски – это „да“). Тут, третьеводни, вдруг осатанел в конец от безделья, взял вдруг, холера бы яво, да и убёг и рышшет таперича по тайге, срыват свою злось на деревьях, гложет их, подлец, от бешенства… да рабятишек ловит, а уж как, варнак, зацапал какого, так и прошшай, паря, имушшэство – под корешок яво оттяпат, но, – и снимет дед Андрей шапчонку, и растянет её двумя большими пальцами в образ лодочки, и скажет: – Там и корысен ли зверок-то, а как опа-асен: зубы вострые, как бритва, одно слово – кунка, – и луч солнца в вылинявших ресницах деда не путается, в слезе между ними переломится и обратно туда – в небо. И спит уж, видишь, дед, шумом нашим ничуть не беспокоясь, ведёт его сон по топким тропам или зыбким мосткам – ноги его, в „пимах“, трясутся. Глаз приоткроет неожиданно, закроет его снова, пробурчит: – Дивчонок – тех не трогат. – Знаем мы ответ, но всё же спросим: дед Андрей, а почему, мол? – Потому шта мокрошшэлки, вот имя́ пошто-то брезгат.

И бабку Марфу пережил дед Андрей, и ещё раз женился, ещё раз и овдовел привычно, но помер всё же, „упокоился“, и дом свой пятистенный последней старухе, обрядить его обещавшей, оставил, дом, говорят, и денег – рублей „ча-ты-ы-ряста“. Но в памяти моей – не на завалинке как будто, а на облаке – дед Андрей и по сей день сидит. Долго сидеть ещё намерен – место у него тёплое. Пусть сидит. Ведь и мне, в одиночестве остывающему, от этого теплее.

А тут вот ещё как:

Вовсе не диво, что все мы, сверстники, заискивали перед ним, моим конопатым приятелем: без того что курил „взатяг“, как взрослый – мы-то больше так, друг друга обманывая, просто „пыхали“, – здорово он, „по-архаровски“, слюной цикал. Дупло у него в очень уж выгодной позиции – между двумя передними верхними зубами – образовалось на ту пору. А нас зависть заедала: мы свои зубы проклинали, спать спокойно не могли – дупло в зубах покоя не давало, хоть просверливай его нарочно. Однако – вот где воистину-то суета: и у него, у моего конопатого приятеля вскоре вместо полезного дупла бесполезный сквозной проём в два гнезда оформился – мышка их, оба зуба, унесла в подполье. После чего он, Охра, не то что цыкать как блатной, но и говорить по-человечески долго не мог и в ярость входил, если просил его из нас кто-то сказать: „Щука в шубе, ёрш в шинели“, – или: „Шурша шершавый шершень пляшет“. Но к тому времени у нас появился новый повод для зависти. Вырвавшись с полуоторванным ухом из рук подвыпившего отца и хоронясь от него новогоднюю ночь на сеновале, в одной миткалевой рубахе, он, мой конопатый приятель, простудился и три месяца затем провалялся в больнице, где перво-наперво ухо ему пристрочили, чтобы как попало не болталось, а потом и лёгкие подправили, и вышел оттуда героем, чья слава недосягаема и незыблема, после чего все отличники, а отличницы, те в особенности, бились за честь заниматься с ним запущенными русским языком и арифметикой. А мне, а мне так до сих пор видится, будто даже на волосах у него были конопушки, словно кто-то взял да и обсыпал нарочно с головы до ног его семенами конского щавеля, который мы, кстати, тоже покуривали, когда не оказывалось под руками папирос или сигарет, когда листья берёзы ещё не пожухли достаточно и не набрали желаемого аромата, а стебли крапивы ещё не усохли на корню до степени необходимой. Но в этом какой интерес. Интересно то, что он, мой конопатый приятель, вырос в огромного парня с красными лицом и шеей, окончил училище МВД и нынче он – дядечка с упругим от пива животом и начальник небольшенькой пересыльной тюрьмы в Елисейске. И вместо Охры называют за глаза теперь его Вохрой. И тут вот дело-то какое: наведываясь в те края, я изредка его встречаю. Здороваемся. Но не мнёмся, он ловко выходит из затруднения, он говорит: не серчай, мол, старик, сам понимаешь – служба, – и бежит себе дальше. А мне только успеть заметить сизый рубец у него под ухом, да вслед посмотреть, да подивиться, как сливаются в удалении постепенно гнедая шея его и фуражки околыш малиновый… А наши общие знакомые говорят про него: выпивает. А про жену его говорят по-другому: гуляет. А про неё и про него вместе вот что: лупит, мол, она его, зараза. Нет-нет, говорят, да и встретишь Охру в очках светозащитных: не взгляд свой – фингалы прячет. И про детей его иной раз расскажут, расскажут, что двое их, что оба мальчишки-погодки и оба будто бы веснусшчатые, но учатся хорошо – на пятёрки, не в пример отцу в прошлом, тот пятёрки разве что на денежных бумажках только видел. Вот, говорят наши общие знакомые, какие события происходят на этой земле с „сиксилионным“ населением, а уж у нас в Елисейске, говорят они, и особенно, на то, говорят они, он и пуп земли, про Елисейск-то. А потом они добавляют: а у тебя-то как, мол?.. всё там же, в Питере, мол? – а потом они смотрят мимо меня, я – мимо них. А потом кто-то осмеливается и говорит: ну, мол, пока, – и заключением тому: спазмы кивков или торопно об руку. И мне грустно. И грустно мне оттого, что наблюдал я там, в Елисейске, как-то двух мальцов, шли они, гордо затылки вихрастые, рыжие за спину бросив. А другие, тополь, по комлю белёный, окружив, через пыльную от долгого зноя улицу им кричали: „Эй, вы, тюремщики! Много народу безвинного пересадили?!“ И мне больно, и я будто слышу: „Эй, ты, милицейский заскрёбыш!“ И привкус крови на языке. И запах пота – да так, словно в гору только что вбежал. Сгрузом. И соль слёз там, в горле – горлом они идут, когда через глаза им нет ходу. И острая боль обиды за незаслуженное отчуждение, отторжение, причину которого не осознать, нет ещё опыта. И после уж – от отца за то, что за себя постоять не умею, хоть и умел, но их было больше. И всё же горче горького, помню, когда будто и не виноват совсем, когда не в драке, не в открытом бою, а с безопасного места – из своего двора, с закрытыми наглухо воротами, или из-под маминой юбки кто-то так мне: „Чёрнозадый“. А потому только, что смугл от природы и загорал за неделю лета до синего отлива я, до схожести в колере с кирзовым нагуталиненным голенищем, а в Елисейске и окрест него русые всё в основном да белоголовые, разве что кержаки, но и те, за редким исключением, всё больше рыжие. И девочка, Альбина Кислер, с которой звали нас „цыган и невеста“, с которой мы как будто „ездили за тестом“, белокурой была… как… как повзрослевший и разбушевавшийся цвет медовника. Вижу образ, вижу ясно, а действ не помню. Почти ничего. Вспоминается единственное: ведёт меня мама за руку, а на поляне сидит эта Альбина и навзрыд рыдает.

– Ты чё ж так плачешь-то? Чё же за горе-то такое приключилось? – спрашивает мама.

После долгих всхлипов вытирает Альбина грязным кулачком свои покрасневшие альбиносские глаза и отвечает:

– К нам гости с Усть-Кеми приехали, а мама – непричёсанная… – и пуще прежнего ревёт.

И стыдно мне, помню, стало – за себя стыдно, за Альбину и уж больше всего за маму её, „непричёсанную“. Светлой была Альбина Кислер. И светлыми были все друзья мои. И память о них светлая среди светлой мозаики детства. И у меня тоже морщины переплелись в редкую пока сеть. И когда видела меня раз в несколько лет, мама про меня говорила:

– Господи, в такую даль – на край света! – занесло, в чужую землю… Перебирался бы поближе. В Исленьск хотя бы. Ведь все же здесь, и мёртвые, и живые, – и прятала под ладонь подбородок, так как плакала она уже только им, подбородком, кожей на нём плакала. А я? Я тоже живой человек, я захлёбывался смущением, я говорил:

– Ну, идём, идём, – и как-то даже подталкивал к крыльцу её, встречающую. Так же вот: печатными буквами, как дошкольником, составленное письмо получил от неё; прочитал и каменею: от боли, от горечи, от нежности и любви… да что там.


А вот Митя – тот до сих пор Митя. И живёт Митя на том же месте, в том же домике, без времени на лице, как Агасфер, без изменений в отношении к людям, в окошечки те же поглядывает Митя, а увидит какого прохожего, то и ругнётся, но так только: негромко. А уж бражки или вина когда выпьет, тогда уж вот как: весь Каменск-Кемский внемлет, вплоть до собак – то одна, то другая послушает, послушает, а затем и подвоет. И никто уже не называет его, Митю, контуженым. Просто теперь уже что Митя, что контуженый – одно и то же…»


Мальчик отвёл глаза от ярко освещённого солнцем листа и уставился, не щурясь, на женщину с ёмкой хозяйственной сумкой в сухой, жилистой руке. Ветерок завернул вверх розовый пластмассовый козырёк его пляжной кепочки, будто сорвать её пытаясь, и, одурачив таким образом, отнял у мальчика лист. Но всех хитрее оказалась женщина: выбросив для баланса вперёд ногу и, как противовесом воспользовавшись сумкой, она ловко свободной рукой выхватила у ветерка лист, лист положила на скамью и, приподняв полы белого летнего плаща, уселась на него, а уж после этого подарила ветру и мальчику по воздушному поцелую. Такое впечатление: все трое – ветер, мальчик и женщина – давно знакомы, лет тысячу по крайней мере. Мальчик набычился, сжал в кулак толстенькие пальцы, и ветерку осталось только потрепать смятые в его кулаке листы. На всех листах стояла цифра три. На лице мальчика проступило выражение, похожее на театральную маску «страдание». Через минуту-другую мальчик справился с внутренним разладом, забыл про женщину и взялся за чтение:


«…может, уснул бы он, Ион. Может быть. Но тут так: не клопы, так комары. Честное слово: в центре города – скажи кому-нибудь в Каменске, не поверит, – даже зимой. А если не то и не другое, не комары и не клопы, так вот вам и ещё одно удовольствие: всю ночь напролёт с промежутками в десять-пятнадцать минут за стенкой глухая соседка начинает приходить в себя и бубнить при этом прокуренным басом: „Ба-а! А?! Ба-а-а!“ На что внук её со своего скрипучего дивана, нафаршированного, вероятно, живыми и забальзамированными постельными паразитами, всякий раз ей отвечает: „Чё ты орёшь, чё ты всё бякаешь, баба-яга?! Кощей приснился?! Смотри мне, на аборт денег не дам, со своей пенсии с Акушером Моисеичем будешь расплачиваться. Во, сука, жизнь! Во, сучий Питер. Этот еврей ещё за стенкой долбит! Долбил бы себе по еврейской башке, я бы ему с работы молоток ещё принёс… чтоб продолбил её себе наскрозь… только-только засыпать, сука, начал… Жид, наверное, раз на машинке печатает?! – это он про Иона. Потому что смуглый тот да с чёрной бородой. – Во, сука, жизнь! Во, гнойный Питер! Хоть завербовывайся на севера и сваливай отсюда! Только бы вас всех тут не видеть!“

Никого не любят ни внук, ни бабка, а друг друга и того пуще ненавидят. Хотя так ли это, кто знает? Может быть, у них любовь такая. Бывает. И так ли уж никого? А бабушка: „Был бы Иосиф Виссарионович, навёл бы порядок… Бардак устроили“. А внук: „Нет на вас Гитлера, ребята!.. На телевизорах-то не мелькали бы!“

Некрофилия?

Ну так вот, в шесть часов утра, когда за стенкой эротически зачмокало не выключенное с вечера радио, Ион понял, что закрывать глаза бесполезно. Он оторвал голову от душной, сбитой в твёрдый ком подушки, приподнялся на локтях и… И в нос ему вдруг ударил запах мела, сдавил грудь спёртый воздух казённых стен, а потом…

А потом такой же балбес, как Ион, но года на два его, Иона, взрослее, который на первый и третий классы угрохал четыре зимы, сказал:

– Ты когда… это… ну, первый раз?.. – и правой руки ладонью в левый кулак так, будто туда, в кулак, он гвоздь или карандаш вогнал. И звук такой звонкий, шлепастый, какой, вероятно, и предполагался. – Когда… ну, это?.. – И если взглянуть на него, на переростка, то сразу, какой бы рассеянный ты в ту минуту ни был, заметишь обязательно на его мягком подбородке гнёздышко дохлых уже прыщей, зато там, на скукоженном от вечного недоумения лбу – целый их выводок, вчерашнего будто бы дня рождения. – Ну, это… – А тут так ещё: рукава прошлогоднего пиджачка тесные, короткие и кое-где по швам расползлись, и из тех швов неудержимо прыть молодецкая выпирает: рос переросток не по дням, а от урока к уроку – срок подошёл потому что. И на широком обветренном запястье часики женские с чёрным лакированным ремешком, ему, Иону, показавшиеся знакомыми: в большой моде было тогда у мальчиков и девочек часами меняться на время пусть и не долгой, но горячей дружбы – отголосок, вероятно, обручального обряда. И рот клыкастый, значит. – Когда ты… это?.. – И давно он, переросток, Иону, дружку моему, неприятен. И подумать если, нет на то причин особых, так, без каких либо оснований, неприятен – и всё тут. И в классе на тот момент только они двое. И он, Ион, мой дружок, говорит:

– Никогда. Не было ещё. А что? – спрашивает.

А тот, переросток, так, тупо уж очень, смотрел на него, на Иона, смотрел, как на карту географическую, в которой он ничего не понимает, а потом растянул свои слюнявые губы, а уж из-за клыков будто самостоятельно вылетело оно с тухлым запахом:


– Гхы-ы-ы, – и уж в ответ как бы этому стёкла в окнах мелко-мелко дзенькнули. И он, переросток, вышел, руки о задницу вытерев. А брюки на заднице у него и без того в мелу. А он, дружок мой, вытолкал его из класса взглядом и подумал так: „В спортзал, тупица, девок щупать“, – и после этого он ещё бы, наверное, вспомнил, какой тот, переросток, противный, но тут, словно вывалившись из шеренги, его, моего дружка, озадачила такая вдруг мысль: чего это ради Кабан скромно так сказанул: „Ты это… когда… ну, первый раз?..“ – так мягко и невыразительно? И тут до него дошло, что Кабан вчера, в пятницу выходит, переспал с какой-то тёткой или с девицей, а сегодня, то есть в субботу, взвинтил все свои извилины, если они у него извилины, а не моток медной проволоки, и скорее почувствовал, чем понял, что старые, заученные и по делу да без дела пользуемые им словечки не годятся, а новых, чтобы вернее выразить свои вчерашние радости, за такой малый срок не вспомнил или не изобрёл. И тогда он, мой дружок, впервые испытал приступ того, в ту пору совсем ему незнакомого, состояния, в ту пору не названного им ещё как „не хочется жить“. Это теперь, когда накатывается, наползает разбухшей ноябрьской тучей такое, это теперь, когда формулу уж будто разъело временем и привычкой, когда формула „не хочется жить“ уж и не произносится, это теперь он, мой дружок, уже не противится влезающей в память плохо вытертой классной доске с мутными разводами размазанных знаний, валяющейся возле доски пыльной, пересохшей тряпке и испачканной мелом заднице Кабана, который вчера только… ну, это… ну, первый раз… И душит, душит его, дружка моего, спёртый казарменный дух. И тонким шнуром перетягивает горло. И он, мой дружок, говорит об этом так:

– Ххх-ха! – и падает на тахту, ждёт, когда… когда выветрится запах мела, и думает: „Пришёл бы кто-нибудь хоть, что ли“, – и думает: „Приди, Аношкин, о непонятном поведай, о ненависти расскажи или поплачься об измене пассии очередной. О том, как был ты белой вороной там, где родился и вырос, откуда так и непонятым сбежал. О презрении к родителям своим. Какой избрал теперь ты род занятий, в чём он: в мудрости китайской, в живописи супермодернистской, в ночном бутлегерстве, в йоге или карате?“ Но нет, не хлопнет дверь парадной, не возвестит звонок квартирный. А тогда всё вытянутое из свежей памяти Кабаном представилось почему-то вверх ногами, то есть с конца: на следующий день, в субботу, Ион приезжает из интерната домой и матери в глаза взглянуть боится. Ему казалось, что сразу обо всём она догадается, – интуиция у матери была удивительная. Но что тут скажешь, мать, возможно, и на самом деле всё поняла, обо всём догадалась, но виду так и не подала, только после… Хотя… хотя, когда она разливала по тарелкам суп… но нет, нет, это домыслы, ведь как оно: когда на душе у тебя какой-то грех, то кажется, будто и прохожие, глядя на тебя, чувствуют… Но мать – она явно заметила в нём перемену, и перемена-то была… А потом он, мой дружок, возвращается в памяти туда, к началу, когда напомнил ему об этом Кабан, то есть в девятый класс, к тому мартовскому вечеру. У той девочки в пятницу на выходные к своему старшему сыну в Елисейск уехали родители, а девочке в пятницу, именно в ту – памятную, исполнилось шестнадцать лет. И вот ещё какое дело: была эта девочка его одноклассницей. Девочкой этой и её двумя подружками избраны были три мальчика. И эти мальчики не знали, как время убить, а вечера едва дождавшись, направились в магазин и купили четыре бутылки вина „Варна“, было такое, есть, возможно, и сейчас. И как потом, слушая Адамо, выпендривались эти мальчики – дело ясное. А выпендривались они потому, конечно, что дрожь в коленях не могли унять. А про Адамо они говорили:

– Фуфло, – и видеть их при этом надо было.

– Сейчас бы роллингов или битлов, – говорили они. – Жаль, на фиг, что магнитофон с собой не приволокли. – И голоса у них с хрипотцой, и клеши сантиметров на тридцать, и клинья в них бархатные – чуваки, одним словом. А по-честному если, то „роллингов“ от „битлов“ при случае они ни за что бы и не отличили. И говорили они оттого такое, что голова кругом шла от „Томбе ля неже…“ И, конечно, от загнанной будто, взмыленной от надсады мысли: кого она, хозяйка, предпочтёт? И свет, естественно, только от радиолы. И свечечка ещё там, чтобы пластинки выбирать и ставить, но это уж так – слепит интимно, а не освещает. И запах волос, конечно. И духи там, густо за ухом, как по сухой осени, когда ботву в огородах жгут, – так же пьяно и пряно. Как-то так же ещё. И щёки, щёки после вина „Варна“, разбавленного впоследствии бражкой, – ну а об этом уж и сказать толково что-то не получится. Танцы при свече – и всё тут. А потом, когда Адамо раз в десятый закончил песенку про снег, когда ночь мартовская выявила последнюю звезду на небе, она, хозяйка-именинница, и говорит:

– Парни, вы проводите девчонок? – а на него, на Иона, хозяйка не смотрит. Там иначе: в полутьме руку его держит, не жмёт, так, не выпускает просто – едва пальцами, как лёгкую, исхудавшую на подоконнике ветвь, принесённую из леса и забытую там ещё с осени, перед тем как за окно её выронить. А у него радиола перед глазами туда, вниз, вместе с полом – ну естественно. А те, остальные, одеваются у двери почти вслепую, топчутся. И свет в прихожей никто зажечь не просит, не осмелится. И уходят молча, словно заранее попрощались. И на улице разговор их не слышен: нет, наверное, разговора, не рождается, у Вечного огня будто – девушек провожать задача ответственная. А потом уж сидят они, дружок мой и его одноклассница, на родительской топкой кровати и в телевизор глазами упираются – как куда-то. А с телеэкрана сначала Эдуард Хиль, такой – свой в доску парень, к ним присматривался, лунным камнем заманивал, подразнивал. После него кавказец рослый и стройный в белом, с иголочки, костюме вышел, посетовал на ревность своей подружки, которая к телефону не подходит, очами посверкал, растрогал всех, алиби себе обеспечил и ушёл под бурные аплодисменты. А уж потом она, бессменная, императрица эстрады нашей, Эдита Пьеха, на эскалаторе подъехала, лицемеря, будто волнует её это очень, про огромное небо исполнила, а сама, разу не моргнув, глаз не отрывала и, конечно же, видела, как в одежде, полуснятой, полурасстёгнутой, у них всё это и произошло. А после этого так: выбежал он из дома одноклассницы своей и обернулся на окна, а окна от телеэкрана голубые, разумеется, и, сказочны, безусловно, в них тюлевые узоры. И она, одноклассница, безликая от тени, стоит у окна – и ладонями в заиндевевшее стекло, как будто обожгла их только что, и остужает… И будто лупит в дых что-то крепко и повторяет, уже в паху отдаваясь: на всю жизнь, на всю жизнь!.. Да, так вот и втравлено в память: голубые окна, тюлевые занавески, ну и… она, конечно, одноклассница. А там, в интернате, в комнате, в которой он жил, не спят те двое, девочек проводившие вхолостую. И он разделся в темноте, он одеяло откинул. И проверил машинально: не подложили ли чего под простынь – кусок льду, например, картошку варёную или другое что, – мало ли. Вытащил из-под простыни твёрдое что-то – не посмотрел – и бросил тут же это на пол. И лёг он. Затихла сетка кровати, перестала нудеть: зы-ы-ы. И перед глазами у него – ясно, не Эдуард Хиль, разумеется, и не лунный камень. И слышит он:

– Ну чё, чё, чё?

– Ничего, – говорит он, а самого колотит – ну естественно: с улицы только что, а там, на улице, не июль месяц.

А те двое чуть ли не в раз:

– Ну-у-у? – с придыхом, шёпотом, от которого будто зелёнкой запахло, будто зелёнкой коросту прижгли. Тонкий дух, едва уловимый: может быть, от соседа по койке, золотушного мальчика-кержака, который почти каждую ночь и „на велосипеде катается“ и „на гитаре играет“, а болячки от ожогов заодно с коростами зелёнкой дезинфицирует; оттуда, может быть, из сна?

– Нет, нет, – говорит он, – ничего, ничего.

– Ну-у-у-уй, – те двое одновременно, и койки их унисонно застонали: дзы-ы-ы.

– Нет, нет, – говорит он, – ничего. – И полусон такой, когда чувствуешь, как подрагивают твои пальцы, видя или ощущая свои сновидения, дёргаются ноги, словно оступаясь на рытвинах или на ступенях, и полубред потом, когда слышишь будто со стороны себя и повелеть себе замолчать сил нет. И из угла, из тёмного провала, заладив, спрашивает кто-то: „Ну, ну, чё, чё-о-о?“ – „Нет, нет, ничего“, – отвечают пальцы. А тот кто-то разочарованно: „Ну-у-у-уй…“. И уж потом: утро, суббота. И на автобусе домой, к маме, от которой начинаешь прятать вдруг глаза… А у старшего брата Ионовой одноклассницы был ребёнок лет трёх-четырёх, в котором, как в первом и единственном тогда внуке, души не чаяла бабушка, то есть её, одноклассницы, мать, а отец её выпить был не дурак, тому бы повод лишь сыскался, и поэтому они чуть ли не каждую пятницу уезжали в Елисейск – к сыну и к внуку. И ему, дружку моему, это нравилось. Он приходил к однокласснице. Он садился с ней рядом на кровать. Они проваливались в зыбь пуховой перины и так, словно через сбежавшуюся над ними ряску, глазели в телевизор, будь там хоть рамка для настройки, будь там просто слепой, светящийся бельмом экран: им было, конечно, о чём поговорить, но так уж вышло, что с первого раза, с той самой пятницы, любовь у них получилась такая: безмолвная. Случай, пожалуй, не уникальный. И тут вот как ещё: всякий раз они уговаривались: только без этого. А потом она начинала целовать его лицо, а бес-подстрекатель – свои забавы с разумом и плотью. И завершались его, дружка моего, посещения по пятницам своей одноклассницы одним и тем же. И потом там, с улицы, – голубые окна и сказка тюлевых занавесок. И лицо безликое от тени. И ладони её на стекле. И что-то ещё – туда, в пах, с остервенением, со злостью. И отлетевший от сердца страх: вдруг застигнут – не застигли.

И кроме того: лёгкое, лёгкое облако – детский стыд за взрослый грех, побежал – оно следом. И бегу в такт: последний, последний раз… А утром домой, к маме. И мама странно как-то, разливая по тарелкам суп… И так с год, до апреля в десятом классе, когда он после трёхдневного отсутствия появился вдруг в интернате, бросил на свою постель книги, сел на залитый солнцем подоконник и, уставившись на нас, воюющих в „двадцать одно“, но не на деньги, а на сигареты „Тракия“, спел такую песенку:

Ах, чудеса, чудеса —

Вся капель в звонких брызгах.

Зачерпни и попей,

Ах, капель, ах, капель!

Спел он эту песенку, прошёл в дальний угол просторной комнаты, подальше от напиравшего в окна весеннего света, повалился на кровать друга своего Оси и сказал, зевая:

– От капели до купели девять месяцев пути.

Может быть, не он, может быть, сказал это кто-то из нас, занятыми карточной игрой мозгами уловивший его песенку, может быть, но вот уж это точно сказал он:

– Рост – сто семьдесят два, и не вершком меньше; вес – пятьдесят с фунтиком – ест только компот с чаем, если не врёт, такие дела… вместе со мной ещё малиновым вареньем, правда, угощалась; талия – сорок два, замеряли вместе, никто за руку не держал, не путал. А глаза… о-у-ё-ёй… И такая, ребята, ду-у-ура, спасу нет, в голове одна вертушка – про капель… Убедил её с первого раза, что луна и месяц – это два разных спутника. Она: да-а, то-то, вижу я, что они разные… – сказал так и уснул.

Мы бы его кое о чём порасспросили, кое о каких других деталях, кроме талии и роста, многое тогда для нас было бы интересно услышать, но получилось так, что оказалось нам тогда не до него, – к потасовке дело двигалось: на кону ломился стол от сигарет. А цена одной сигареты по интернату, да по тем временам, была такой: десять копеек – совсем нешуточно. А он, Ион, минут через пять спал уже так, что драка, хоть и не очень шумная, игроков и болельщиков-пайщиков, разбудить его не смогла. А про глаза её, той, что с ним малиновым вареньем угощалась, скажу честно: глаза у этой девочки были такие, что надо – сигнал светофора „двигайтесь!“. Многие и двигались. Мы его, Иона, с ней вместе как-то в Елисейске на танцах от местных, городских, парней отбивали. А одному ему, без нашей помощи, это не раз приходилось делать. Красивые были у девочки глаза. И всё остальное у неё было ничего, о чём судить могу со стороны, а об её интеллекте и сексуальности слова не вымолвлю – не беседовал с ней и не спал. Верю, однако, ему, Иону: „И такая, ребята, ду-у-ура…“ Но всё равно, разберись-ка, до сих пор в пятницу, когда нет никого в гостях, когда он, мой дружок, горько, папиросу за папиросой, курит „Беломор“, тупо глядит в телевизор и пытается представить малахитовые глаза, даже и помогает при этом воображению – напевая куплет про капель, ладони его легонько касается другая девочка – та, одноклассница, – целует его лицо и шепчет горячо в ухо: „Только без этого“, – и здесь я точен, вернее, я и здесь не лгу, ибо так вот оно и есть: целует его лицо, а потом говорит: „Только без этого“, – а не наоборот – говорит: „Только без этого“, – и целует его лицо. Так что бес плоти остаётся ни с чем, или „с носом“. А дело в том, что девять или десять лет после школы спустя он, мой дружок, прилетел в Елисейск и, поджидая автобус до Каменска, лоб в лоб столкнулся с тем, с клыкастым – с Кабаном. Столкнулся так: глаз не отвести, не разминуться. И он, дружок мой, не зная о чём говорить, сказал:

– Ого, четыре звёздочки!.. И кем ты нынче?

А у него, у Кабана, как-то само по себе вырвалось оно из-за ровных теперь зубов из жёлтого металла:

– Гхы-ы-ы, – и плюхнулось в тёплую, жёлтую пыль дороги. А потом он, Кабан, говорит: – Да-а-а… – и рукой махнул, – начальник уголовного розыска, – и вроде как без гордости об этом, небрежно, как только что стюардесса в самолёте о революционных заслугах и культурно-экономических достижениях и достоинствах города Елисейска, но там понятно: в день десять рейсов – ошалеешь, – а тут и понимать нечего: тут видно, сквозь кожу сочится, что рад безудержно, сам не свой от важности: молодой ведь, ещё и тридцати нет, тогда-то не было, наверное. И взглянуть если на погон, в глаза сразу бросится, что четвёртая, капитанская, совсем свеженькая, без патины. „В следующем году майора должны дать, по должности“. А Ион зря так, неосторжно, о чём и пожалел тут же: ну что, мол, поздравляю, по такому поводу грех, мол, не выпить, – и надеется ещё, что тот, Кабан, скажет, нет, дескать, сейчас не получится, служба, и в плечо ткнёт по-дружески: потом, как-нибудь – никогда то есть, всем ясно, приличия лишь ради говорится. А тому, Кабану, выпить, наверное, невтерпёж. После вчерашнего: вчерась, говорит, с Охрой, с земелей твоим, перебрали, пришёл ко мне – жена поколотила, гхы-ы-ы, где умора. Ну и пиво, конечно, тут же сначала, в аэропорту, а потом у него, у капитана, в кабинете, не таясь, – коньяк. А потом, сиди, мол, не рыпайся, чё дёргаться-то, не нищие, на машине подкинем, до самых, дескать, ворот. Ну ладно. А до этого, за минуту, может, за две, в месиве пустого, мелом казённых стен и просаленной от закуски газетой пахнущего разговора, такой вот к нему, к моему дружку, от капитана вопрос:

– Ты помнишь, тогда, в десятом классе, кого я… это… ну, первый раз?.. – и ладонью в кулак, будто вбил в него что-то. Но звук уже не такой звонкий – то ли руки у него, у Кабана, пухлее стали, то ли акустика в кабинете не та, что была в пустом классе.

А он, мой дружок, не спрашивает, кого, – он стискивает пальцами виски, будто: ох и пьян же, мол, он, ох и пьян. Ну ещё бы – коньяк с пивом! А тот, чей кабинет и чей коньяк, из неокрашенного сейфа вынутый и теперь уже допитый, и под стеклом на столе у которого список наркотических таблеток, фотографии актрисы Чурсиной да двух или трёх разыскиваемых по всему Союзу уголовников опасных, не может тот понять, тот говорит:

– В пятницу родители её сматывались, так, слушай, кайфово – придёшь, всё как надо – в постели, а не где придётся, у неё же и винца или бражки хлебнёшь для раззадору, а для баб первый мужик, сам знашь… кто её распечатал, тому и память, как говорится, от неё вечная, тому она и даст всегда, хоть и замуж за другого выйдет… Так уж, прости меня, природа обустроила. А я бы вот её, артистку эту… Чё ты?

А он, дружок мой, уже не слышит, он, мой дружок, бежит к маме, он плачет горько пьяным плачем, слёзы жгут ему горло, он шепчет:

– Мама, мама…

И потом так:

Бегом-бегом-перебежками и под каким-то чудесным углом к вздыбившейся будто к небу дороге, оказавшись за городом и долго – до проступивших сквозь сумерки звёзд – затылком, спиной, локтями и пятками беседуя с землёй, он, дружок мой, глядит прямо перед собой – вверх и, присмирев и успокоившись, видит там, среди ярких созвездий, медленно, бок о бок летящих, о да, тихих и прекрасных, словно в рамах бледных картин, отца и мать. И будто тонкий шёлковый шнур волочится за ними, как за змеем… нет, нет, совсем не так, вот как: и будто тонкий тянется за ними, как за бумажным змеем, шёлковый шнур, конец которого, расплетясь на кисти и цепляясь за пересохшие стебли высокой, ломкой травы… нет, нет, не так, а вот как: тащится, шурша, по умерщвлённой засушливым летом траве и, извиваясь как змея, ищет, ищет, ищет… ищет его, дружка моего, шею».


Всё это крест-накрест перечеркнул уверенно синий фломастер. Тем же фломастером и рукой самого, вероятно, автора на чистой полосе листа исполнена короткая, но ёмкая рецензия на вышеотпечатанный текст:

«…..»

Прочитав означенное слово, мальчик утянул, словно погрузил её во что-то густое и упругое, в плечи голову и в позе, для этого, казалось бы, неловкой, стал озираться. Рот его округлился, губы занемели – будто другим чем-то, более увлекательным, выпустив эспандер, занялась невидимая рука. И страх у мальчика во взгляде. Редкие, бесцветные волосы на толстенькой шее взмокли, потемнели и слиплись в жиденькие косички. Мальчик выронил лист. Бежавшая мимо болонка сцапала его и, фыркая, принялась рвать, головой при этом из стороны в сторону мотая так, что впору подумать, будто всё та же длань незримая только для того с эспандером и распрощалась, чтобы ухватить болонку поперёк тщедушного тельца и, забавляясь, потрепать её в воздухе, словно мочалку прополаскивая. А на последнем листе, что остался у мальчика, было напечатано:


«А Митя здесь вот при чём… вот он при чём тут, этот Митя. Но для начала лишь одно событие припомню: в Митином доме появилась девочка, поступившая в нашу школу, во второй класс, когда я учился в первом, – а теперь увяжу с этим событием вот что: в Норильске у Мити жила его родная сестра, сама шахтёрка и замужем за шахтёром; в один несчастный день и сестра, и зять Мити погибли в шахте, как, не знаю; остались у них дети: мальчик и девочка; мальчика приютила тётка, другая Митина сестра, живущая в Елисейске, а девочку привезли к Мите, который, судя по разговорам, никак на это не отреагировал и образа жизни не изменил. Но как странно: совсем иначе с тех пор стало звучать для меня имя Надя…»


Ужаснувшись тому, что буквы прекратились, мальчик осмотрел лист с обратной стороны, ничего там не обнаружил, стиснул челюсти и злобно уставился на женщину. И похоже, как заподозривший опасность и насторожившийся зверёк, мальчик в любой момент готов был сорваться с места и побежать. Женщина озорливо улыбнулась: губы её съехали на левую половину лица, а правое ухо подалось вверх.

– Утю-тя, – сказала женщина. – Мамочка с папочкой у тебя, колобок, наверное, алкашики… есть или были… раз ты такой вот вумный, как вутюг. А моему сыну было бы пятьдесят, если бы родила его в четыре года, – и исчезла с лица её улыбка, как рябь с воды, которую в покое вдруг оставил ветер, и губы и ухо заняли свои исходные позиции, лишив лицо лукавого выражения, – забыла про мальчика женщина.

Мальчик утробно хрюкнул и побежал, как циркулем, разводя столбцами ног. Рубашка на его жирненькой спинке от пота потемнела. Отвороты – не по жаре чёрных и плотных – брюк покрылись кирпичной пылью. Розовый пластмассовый козырёк кепочки, как забрало, заслонил глаза. Параллельно Старому Тоомасу, изображённому на тулье его кепочки, корпус мальчика наклонен вперёд – не падает мальчик лишь бегу благодаря. Руки его бездвижны, будто приклеены. Как маленькое стенобитное сооружение – мальчик. Там, на Чкаловском, когда-то Геслеровском, живёт его бабушка. Мальчик прибежит домой, мыча, ткнётся в её рыхлый, как муравейник, живот, а бабушка скажет: «А-а, а говорила я тебе, не убегай один далёко, а то волк тебя окусит».

– Ату его, ату, – закатившись скрипучим смехом и откинувшись резко на спинку скамьи, скомандовала болонке женщина.

Собачка тявкнула и закашлялась, подавившись бумагой.

– Жри, жри больше макулатуры, – сказала женщина. – Может, рублишко на пиво или талон на Дюма или Дрюёна выкакаешь, ненормальная, – и будто сдобрилась. И говорит: – Смотри мне, закупорится, дурочка, к ветеринару сама попрёшься, без меня, я на тебя время тратить не собираюсь, у меня его и без того нет, потому что, и сама должна уж понимать, деньги – время, время – деньги… связи, правда, я прямой не вижу…

У закрытого на ремонт туалета, возле столиков для домино, молча и мрачно, не поделив что-то, не сойдясь во взглядах ли, принялись драться мужики. Чуть поодаль от дерущихся, отвернувшись от них и оперевшись на трость, стоит слепой. Мочится слепой прямо в штаны. Тут же, на лавочке, сидит полная женщина с белым петухом на коленях. Женщина увлеклась баталией, петух баталию игнорирует: квохчет, трясёт гребнем и азартно да жорко поклёвывает белые «горошины» хозяйкиного платья.

– Тише, тише, Петя, тише, – бормочет рассеянно женщина, – мне же больно. Так-то, милый, не щипайся.

Из-за угла, где почта, в набедренную рацию говорит что-то младший сержант милиции.

И наверное, мужик с веником и ободранной ба-леткой направляется в баню, что на Разночинной.

Огорчившись – не дракой даже, а схоронившимся за углом сержантом с игрушечной будто бы рацией, – женщина поднялась, оправила сзади плащ, сорвала со скамьи приставший к краске лист бумаги, на котором сидела, сунула его в сумку и сказала прослезившейся от кашля болонке:

– По-моему, пойдём. Мне эти олимпийские игры мало нравятся, не нравятся совсем… Со спортом с детства не дружила.

Болонка, обрадовавшись, вероятно, возможности переменить место пребывания, визгливо завертелась, преследуя свой хвост, остановилась резко, громко и много раз – неизвестно кому и зачем – повторила одно и то же: тяв, – затем, семеня ножками, как велосипедными спицами, погналась за хозяйкой – та уж далече.

– Меньше гавкай, дорогая, больше ищи, – сказала ей, не оборачиваясь, женщина. – За целый день – одна бутылка… и та импортная, какой придурок только где её купил и выпил… в комиссионку, что ли, мне её сдавать!

На углу Ропшинской и Щорса, издали ещё заметив, поджидала их другая пара: крохотный, гладкошерстый кобелёк в плисовой телогрейке и в красного дерматина башмаках на шнурочках да владелица кобелька – девочка лет пятидесяти в плащ-накидке гражданского пошива, в фетровой бледно-сиреневой, фиолетовой когда-то, шляпе и в ботах, примечательных сохранностью, но фасона и выпуска, похоже, довоенного. Владелица кобелька, дождавшись друзей, вынула, порывшись, из сетки котлету, разломила её пополам и положила перед собачками, после чего без очереди – сказав: «Плесни-ка, Раечка, дюймовочек мне парочку», – взяла в ларьке две маленькие пива. Отойдя с кружками, дамы уселись на невысокий, тёплый от солнца бордюр, отгораживающий скверик от тротуара.

– На гопницу мою глянь, – сказала хозяйка болонки. – Своё, ведьма, слопала и у кавалера сожрала. Мне б такой характер, здесь сейчас бы не сидела.

– Мой муж Александр поступал точно так же, поэтому и сидит теперь не здесь, – ответила владелица кобелька.

И всё на этом, после этого замолчали. Видно, день с летящим через него тополиным пухом был таков, что к разговору не располагал. Девочка, жмурясь на солнце, задумалась, а женщина вытянула из сумки скомканный лист бумаги, разгладила его ребром ладони и стала читать:


«Ты устраивайся удобнее, близкая, – говорю я тебе, – укрой ноги пледом, закури».

Женщина достала из кармана плаща, как из портсигара, сигарету «Астра», размяла её в пальцах и закурила.


«Я налью тебе чаю».


Женщина хмыкнула, взглянула ухом на погруженную в размышления девочку и поменяла свою уже пустую «дюймовочку» на её ещё полную.


«Я закрою от шума окна, шторами затяну их. Я сяду тебя напротив.

– А ещё она, – сажусь и говорю я, – сказала мне, но это уже потом, дня за два до её свадьбы с каким-то пролётным офицером с одной – по одной – задеревеневшей звездой средней величины на мятых погонах и с узенькой, жалкой, истосковавшейся по свету и воздуху под фуражкой плешиной почти до шеи, замученной бритвой, она сказала:

– Только без этого, просто полежим рядом, как брат и сестра. Нам же есть о чём вспомнить, – и видно, что до моей ухмылки нет ей никакого дела.

– И всё же знай, – сказала она, – нашему мальчику было бы сейчас уже четырнадцать лет. – Она улыбнулась, вздохнула, а потом добавила: – Почти как нам тогда… Какие сопляки. К тридцати годам, – сказала она, – мы могли бы стать бабушкой и дедушкой, подумай только.

Я подумал. И зябко как-то мне под одеялом сделалось: понял я, что где-то там, в глубине души, справляет она дни рождения того… мальчика. Да, да, мальчик там или девочка, распознать трудно, даже невозможно, разве что чутьём, но лежать рядом просто, как две сестры, как два брата или как дедушка с бабушкой, век вместе прожившие, могут только две колбасные палки в холодильнике да птахи дохлые, но и те чем занимаются, неизвестно, когда за ними никто не подглядывает. А мне к тому времени тоже уже многое безразличным стало, и я спрашиваю:

– А почему?

– А так, – говорит она, – чтобы ту, рыжую твою, не убить.

– Ладно, – говорю я, – но почему он, Кабан? Тебе ведь и Ося нравился.

– Да, – говорит она, – смешно и вспомнить, так не придумаешь: окно открыла и позвала, а там, на улице, он – единственный, с велосипедом возится… сломалось что-то. Пока шёл, – говорит она, – пока плёлся – он же не знал, зачем его позвали – от своего перевёрнутого драндулета, пока в дверях появился, я уже совсем пьяная сделалась, стою, икаю, икаю то ли от вина, то ли от брезгливости: как свая обрёкся, рот раззявил, зенки – как пуговицы на шинели у моего майора, рукава у пиджачка короткие, а на красном, в цыпках, запястье дамские часики… он же с Зебой тогда дружил – два сапога пара, подобрались же. Мои он после стал таскать… Я плюнуть в него хочу, но не могу – боюсь, что стошнит, и уж понимаю, сил нет что-то исправить, надеюсь только, что до него не дойдёт, а сама плачу, реву, как дура, дура и есть… Нет, дошло… кобель – почуял… всё плечо мне часиками Зебиными… снял бы хоть… избороздил. А Ося… что Ося? Ося, во-первых, мне нравился как твой друг, во-вторых, Ося, как и ты, в вашем любимом Каменске на каникулах был. И с Осей не смогла бы я… А-а, – говорит она, – ты не женщина, тебе этого не понять…

А я чувствую, как ноги от боли леденеют, и перебиваю её, и говорю:

– Ладно, женщина, ну раз, ну пьяная, а после-то почему? – и не жду ответа, ответ ничего не решит и не изменит, лицо её, горечь переборов, целую, а у неё глаза на люстру, и так, рассеянно, будто день недели или число припоминая, бормочет:

– Только без этого, дорогой, только без этого, – и „дорогой“ этот не бабий вовсе, а будто с „югов“ в целлофановом пакете, на котором Боярский в полный рост или кудрявая Пугачёва отпечатаны, вывезен, вроде как не из сердца, а из тоста застольного кавказского выдернутое. И понимаю я, что о своём плешивом майоре думает, думает о том, куда, в какой экзотический гарнизон он увезёт её, и есть ли в том гарнизоне озеро или речка, думает. И мне вдруг так тоскливо сделалось, будто умер кто ночью и собаки по нему завыли. Да, да. Только я не с того начал. Это как локоть свой укусить – руку ломать надо, а руку ломать – больно, как больно, когда женщина лежит с тобой рядом, когда она тебе не сестра и не бабушка, разумеется, лежит, смотрит на люстру, только вчера как будто купленную и повешенную, и думает при этом о речке, о майоре и бог весть ещё о каком гарнизоне – бери ружьё, салага, и стреляйся. Или как я: не скрипи зубами, не порти их, они тебе ещё пригодятся, а скинь на пол одеяло, соскочи пружиной с кровати и скажи, что майор твой не только импотент, но и кретин отменный с набалдашником для париков, а не с головой. И прочь без замедления. Пусть тебе вслед кричит, что ей там злость подскажет. Но только я не с того начал, зелёноокая.

– Да, – говоришь ты, – а Митя-то тут при чём?

– А Митя здесь…»


Пуст дальше лист. Женщина сунула его в сумку и сказала:

– Пикуль. Ефремов. Андрамеда… Родители, наверное, алкашики, а? – сказала и посмотрела на девочку. – Есть или были…

Девочка встрепенулась.

– А? – сказала она.

– Ни хрена, – ответила женщина.

– Как мой бывший муж Александр, – сказала девочка и, взглянув на ларёк, добавила: – Дождь пойдёт – пари́т… да и мужики вон потные.

Промолчала женщина.

– Вот, – сказала девочка, поглядев на кружку, – пиво даже и то испарилось.

– Долго ли на такой жаре, – сказала женщина.

С Мончегорской вынырнули две машины ПМГ и, крадучись, словно на охоте, – одна по Ропшинской, другая по Большой Зелениной – поползли к Зеленинскому саду.

– Улов будет, – сказала женщина.

– А? – сказала девочка.

– Да ни хрена, – ответила ей женщина.

Возвращаясь минут через двадцать-тридцать, машины плавно, как капли по стеклу, и тихо, как мыши по траве, прошелестели мимо пивного ларька. Из кабин поглядывали грустные, распаренные милиционеры. В зарешечённое окно фургона хлестал веником мужик и кричал что есть мочи:

– В баню третий день не дают пройти, суки! На мне уж кожа от грязи, как на картошке шкура, лопается!

Из последней машины, высунув обнажённую квадратную голову, к сидящей на обласканном солнцем бордюре парочке долго ещё присматривался сержант. Но явно не он, не сержант, так пронзительно выкрикнул:

– Ку-ка-ре-ку-у-у!

Женщина поднялась, отряхнула плащ и, поманив болонку, кусающую кобелька в плисовую телогрейку, сказала:

– По-моему, пойдём. Похоже, что сержант в меня или в тебя влюбился. Дело, слышу, и до петухов уж докатилось. Чего же нам-то тогда ждать. И твоего Александра давно бы тут уж не было, – обратилась она к девочке.

Взяв собачек на руки, женщина и девочка перебрались через бордюр, миновали маленький скверик и канули в лабиринте просвеченных солнцем подворотен.

И кто бы мог подумать:

Через полчаса зарядил дождь. Квартальный ветерок вслед за голубями юркнул на чердак. Прибило к земле и расквасило по асфальту тополиный пух. Побурели в саду рыжие дорожки, погустел цвет травы, заблестели листья на деревьях. В канализационные колодцы побежала вода, журча и увлекая за собой скопившийся возле поребрика мусор.

Уныло.

Тепло.

Душно.

И безлюдно.

Только по Чкаловскому, под большим, как пляжный грибок, зонтом, бродят, прогуливаясь, бабушка и её дебильный внучек.

Может быть, мальчик живёт с бабушкой. Может быть – один. Может быть, здесь, на Зелениной. Может быть, мальчика зовут Юрой. А на кепочке его изнутри, может быть, хлоркой вытравлено: «Лабудин Ю.».

И:

Может быть, мальчику четырнадцать лет. Может быть, сорок. А может быть – «сиксильён»?

Загрузка...