Город с праздничным именем, на каналах, в камышах, над кривыми балками, остается позади, и поезд уходит к северу, к лиманам, высыхающим в степь с красноватой, йодистой травой, от которой пахнет вареными раками.
Огромный, перегруженный поезд идет очень медленно, хрустит, буксует автомобильным шипением – к подъему против холодного, мелкого дождя.
Я сижу в вагоне третьего класса на солдатской спине, в изъеденной шинели, припертый, задавленный чудовищной бабой-мешочницей. Мне трудно двинуться, шевельнуть рукой, расправить плечо, а это тем невыносимее, что меня кусают вши и все время нужно почесываться.
Баба легла на меня огромным задом и покачивается, всякий раз ухая по какой-то неизвестной причине. Она закутана платками, в кожухе, в мужских сапогах.
За этим задом скрыто от меня полмира. Направо от себя я вижу на пустом окне желтую тараканью рогожку, приколоченную к раме.
Ветер вздувает ее, и она скрипит, как воздушный шар. Напротив, под лавкой, на лавках и наверху выпирающие из сеток мешки. Мешков множество, самых различных по виду. Мешки каменные, тугие, мельничные, наваленные один на другой; мешки, как конские брюхи, как обрубленные туловища и свисающие с полок, грязные, мокрые, вислоухие, похожие на свиней.
В этих мешках – контрабандная соль. Всякий поезд, идущий с юга, наполнен ею. Она везде: в делегатских вагонах, в штабных, в санитарных – и больше всего в тендере машиниста под мокрыми дровами. Все занято солью. Мысли, разговоры, расчеты, тревоги, опасения, споры – все вокруг этой дрянной соли, похожей на тающий навозный уличный лед. Она тарахтит в грязном угольном рядне, перекатывается камешками, хрустит под ногами, шлепается плашмя в мешках с вагонных крыш на насыпь, пока контрабандисты, опасаясь станционной пятерки, бегут с поезда и катятся под насыпь, а поезд, виляя задом, уходит с перебоями предвокзальных стрелок и разъездов.
Напротив на мешках лежит матрос в бушлате поверх бязевой рубахи с тесемками, завязанными на шее. На шапке у него выцветшая георгиевская лента с надписью «Воля». Еще выше над ним – пассажир, который все время спит, повернувшись спиной к окну. А слева – осада. Там в проходе, шатаясь, оседая, раскачиваясь, стоят пассажиры. Они валятся в мою сторону, сотрясая бабу, задавившую меня. Я никого не вижу, не знаю, я смотрю, отупев, на вялую заячью шапку верхнего пассажира.
В вагоне комнатный сумрак. Иногда, когда ветер раздувает рогожку, по вагону перелетают и падают тени. Ровно и неразборчиво, с боков и над головой, звучат разговоры; потрескивает, как расщепленный ящик, вагон; ухает баба-мешочница.
Так мы едем уже вторые сутки.
Ехать нужно еще очень долго, ночь и следующий день и еще, может быть, ночь.
Ночь – длинная, тяжелая и мучительная. Ночью становится почему-то очень жарко, заедают вши, рядом храпят, машут руками, ударяя, сползая, налегая – в сонном бреду.
В конце концов я оказываюсь на полу. Перед рассветом я засыпаю. Колеса гремят под самой моей грудью по два удара – от стыка к стыку, и, когда я засыпаю, мне кажется, что это так громко, сильно и часто стучит мое сердце. Поезд стоит. В вагоне светло и холодно. Рогожки на окне нет, и слезящимися, жаркими после сна глазами сквозь радугу я вижу в окне ясное небо. От этого неба во всем вагоне умытое, голубое сияние.
Придя в себя, я понимаю, что в вагоне, во всем поезде и снаружи произошло что-то необыкновенное.
– Что? Что? – спрашиваю я, ни к кому не обращаясь.
Все в куче; возле меня просторней. Какие-то незнакомые лица, вещи, тюки, позы. Матрос сидит на лавке, свесив ноги. Лицо у него каменное, серое, сразу ставшее осповатым. Он стучит зубами и сплевывает. Я замечаю, что вокруг говор, всхлипывания, суета, и вместе с тем все кажется застывшим, тихим и неподвижным. Никто не отвечает на мой вопрос, никто не говорит, но я знаю, в чем дело.
Бандиты.
Мы стоим в степи. Степь свежо пахнет мокрой, взрытой дождем землей. Бандиты оцепили поезд.
Матрос ругается матерными словами. У меня тоже стучат зубы. Я сдерживаюсь, но ничего не выходит; все тело начинает дрожать мелкой дрожью, и уже я не чувствую, что меня кусают вши.
«Документы, документы!» – проносится у меня в памяти; что-то нужно делать с документами.
Потом в конце вагона в проходе слышится чужой, посторонний шум, отдельные чьи-то страшные слова, стучат сапоги. В последующую минуту куча разваливается; проносится плачущее лицо татарина с разбитой кровавой губой, всплескивают чьи-то руки, и я вижу перед собой молодого парня с шашкой на ремне и в прихлопнутой фуражке.
– Галифе, вылазь!
Я лезу в карман за документами, достаю залежавшиеся квадратики бумаги. Они падают из рук, я нагибаюсь, чтобы поднять, ухмыляюсь и все время ощущаю какое-то странное уважение к бандиту.
– Покажь документ! – Парню весело.
Документы мои забирают; кто-то очень маленький, сухонький и воинственный, одетый со щегольством боевого артиллериста, ударяет меня по затылку, причем я тоже ухмыляюсь, и потом меня одного из всего вагона выводят наружу в степь и присоединяют к остальным снятым с поезда.
Мы стоим, восемь человек, по другую сторону насыпи, где начинается полукруглая посадка.
Нас охраняют трое, с наганами в руках, похаживают, молчат, взглядывают. Меня разбирает зависть к этим спокойным, деловитым, даже красивым людям. Пленники – интеллигенты, двое военных, один в роковом красном галифе. Я прошу у него папиросу, но у него нет, потому что забрали серебряный портсигар. Обход поезда кончается. Бандиты группами сходятся к нам. С разных сторон подъезжают всадники, несколько бричек, две тачанки.
– Понес!
По этой команде мы двигаемся.
– Куда? – спрашивает меня военный в галифе.
Конечно, я не знаю. Мы идем по степи. Всадники окружают весь кортеж. Позади, проваливаясь в рыхлой земле, скачут брички. На бричках, оглядываясь, я вижу тюки, сваленные вещи. Такие же тюки, мешки, торбы привешены к седлам кавалеристов. Некоторые тащат добычу на плечах. Ведут нас к деревне. Вдали дымки и горбы хат.
– У меня казенные деньги забрали, – говорит военный в галифе. – Какой ужас! Меня все равно расстреляют.
Разговорившись, я узнаю, что он комиссар железнодорожного узла, боевой коммунист.
– Чепуха какая-то! – говорит он спокойно. – С Деникиным дрался, в Сибири в плену был, в польском походе был под самой Варшавой, агитировал, тыловые рейды делал – а в подполье сколько! – и все ничего, а тут – на тебе! Какой-то сволочи, трусам в лапы попал!
– А меня тоже расстреляют? – спрашиваю я трусливо.
– И фамилии не спросят.
В деревне, занятой бандитами, нас приводят к небольшому дому, построенному дачным манером, с деревянной верандой, колонками и красивым палисадником. Прежде тут жил богатый хозяин. За палисадником двор, на котором стоят два трехдюймовых орудия, свалены у сарая амуниция, седла, хомуты, ведра. Похоже на стоянку военного отряда. Сильный, приятный запах лошадей, навоза и кожи.
Нас задерживают у сарая.
– Вот здесь и разменяют, – говорит комиссар.
У меня почему-то надежда, что я останусь жив. От страха, что ли, или оттого, что голова моя заполнена множеством каких-то сталкивающихся, внезапных, растекающихся мыслей, воспоминаний, нелепостей и даже отдельных неожиданных слов, я не могу прислушаться к тому, что говорят вокруг бандиты и пленники. Сознание улавливает мелочи, поверхности, форму, но существенного представления о происходящем нет.
– Стройсь в шеренгу! – кричат нам.
Мы, восемь человек, становимся в ряд. Справа от меня комиссар, играющий скулами от ненависти, слева высокий, очень бледный, бородатый человек учительского вида. Он совершенно подавлен, весь как-то завалился и стих.
Сарай раскрыт. В сарае полумрак. Приглядевшись, я вижу в глубине, на земляном полу, железные части, гайки, клещи. У порога куча угольного мусора. Должно быть, в сарае кузница.
– Сколько? – спрашивает кто-то.
– Восемь! – услужливо отвечаю я, хотя меня и не спрашивают, как будто эта услужливость должна спасти меня от гибели.
Потом откуда-то появляется главный начальник, атаман.
Это земляной человек, Вий, серый, угрюмый, с длинными сальными космами волос, в штатском пальто, подпоясанном ремнем. Он подходит к нам. С ним свита: молодец в кожухе и травянистых обмотках и еще один молодой, отличной наружности, в офицерской шинели, с белыми красивыми руками. По виду правовед.
– Который? – спрашивает, шамкая, атаман.
– Вот!
Правовед делает шаг вперед и, как околоточный, ударом кулака снизу подкидывает лицо комиссара.
– Ты Парфенов?
– Я Парфенов!
– Меня не знаешь? – медленно говорит атаман. – Мы тебя, сукина сына, знаем. Гриху застрелил в Кременчуге. Двенадцать наших в Малинниках сжег. Верно?
Комиссар молчит.
Атаман кивает правоведу:
– Дай по глазу!
Комиссара бьют по лицу.
– Наганом, – поправляет атаман.
Из группы бандитов выбегает, путаясь в шинели, маленький человечек, мальчик, втягивает слюну, взвизгивает и, завертевшись ярмарочным карликом, с размаху бьет Парфенова рукояткой револьвера по лицу. Я слышу, как все смеются, и в ужасе начинаю смеяться сам, даже не смеяться, а икать.
Атаман складывает руки за спиной.
– Я батька, атаман Ангел. Божий Ангел. Слышал, сволочь? Я вас всех переведу.
Мои глаза встречаются с его глазами. Он не задерживает взгляда, оглядывает других, потом поворачивается к правоведу и говорит:
– Бери их в кузню!
Мы входим в сарай. Теперь я уже вижу наковальню, еще какие-то невиданные железные предметы, опять хомуты и седла – и потухшую печь.
– Этих отпустишь к чертовой матери. Дерьмо! – говорит атаман, указывая на меня. – Парфенова сюда.
От внезапного ощущения минувшей опасности меня охватывает почему-то деловитое настроение. И самое непонятное для меня то, что мне хочется как будто выслужиться у этого атамана, быть старательным, сказать или сделать что-нибудь такое, за что он меня похвалит.
Это состояние и мерзостно, и приятно.
Парфенова, как ребенка, берут за руку и подводят к наковальне. Парфенов не упирается. Он спокойно оборачивается ко мне и говорит:
– Товарищ! Когда вас отпустят, доберитесь до ближайшего комнезама и скажите, чтоб сообщили в уездный комитет о том, что меня убили бандиты и забрали у меня казенные деньги и материалы комиссии по ремонту Користовской ветки.
Он улыбается, пожимает мне руку, а мне делается страшно, что атаман решит меня казнить заодно, как приятеля и сообщника. «Какая мерзость! – опять думаю я. – Какая сволочь!»
Потом комиссара опрокидывают спиной на наковальню и руки притягивают к земле с обеих сторон; с одной стороны – правовед, с другой – страшный, взвизгивающий мальчик в длинной шинели.
– Ну, ты! – говорит атаман, подходя к Парфенову.
Мне отчетливо видно запрокинутое лицо комиссара с небритыми рыжими щеками. В руках у атамана кузнечный молот. В одно мгновение – атаман отступает, описывает полукруг обеими руками – молот взлетает и падает с лету на лицо комиссара, лежащего на наковальне. Я слышу ужасный звук: точно кто-то мокро икнул, отрыгнулся. Потом, когда молот сдергивается с наковальни, я вижу, как правовед, отпрянув на корточках, вытирает белыми красивыми руками забрызганное лицо. Комиссар, вывернувшись, скатывается с наковальни, на которой остается розовая блевотина.
Атаман сплевывает и говорит:
– Вот тебе серп и молот.