Людям, которые мне дороги
Julia Cameron
Floor Sample
FLOOR SAMPLE Copyright
© 2006 by Julia Cameron All rights reserved.
Оформление обложки Юлии Маноцковой
© Julia Cameron, 2006
© Надежда Яцевич, перевод на русский язык, 2017
© Livebook Publishing Ltd, оформление, 2018
Я глубоко благодарна всем, кто оказал влияние на мою жизнь – и на эти страницы.
Многое на свете этом не хочет быть названным,
И поэтому мы пишем.
Мы пишем, потому что говорим неправду.
И это правда.
Пишем, ибо свет,
Все освещающий,
Постоянно смещается.
Не забывайте: писатели – пророки.
Подвластны нам всего мира языки.
Мы свидетельствуем обо всем мире.
Мы – зеркало, которому можно верить.
Мы пишем и поэтому видимы.
Мы слушаем и поэтому слышимы.
Не забывайте: писатели – солдаты.
Творчество – долгий поход,
Вечный во времени путь.
Каждое слово – барабанная дробь:
Слышно ее издалека.
Достучаться до всех и до самих себя.
Каждая поэма – это марш-бросок,
Праздник слаще вина иль воды,
Как крови глоток.
Творчество – удел храбрых.
Помните это и в дни, когда все дается легко и мы обесцениваем его,
И в дни, когда путь непрост и слова уходят в песок.
Слова наши – факелы,
Что передаются из рук в руки
И из уст в уста,
Как воспламеняющий поцелуй.
Не забывайте благодарить.
Каждый слог – благодать.
Дж. К.
Ближе к вечеру небо становится цвета олова. Порывы ветра несутся по бетонным ущельям Манхэттена. Огромное дерево гинкго в Центральном парке одиноко золотится под хмурыми облаками. Шуршат щедро усыпавшие землю листья кленов, дубов и ясеней, иногда затевают танец, повинуясь ветру. Владельцы собак, вроде меня, торопясь, бегут со своими питомцами по привычным маршрутам. Совсем скоро – День благодарения, а темнота в это время года наступает рано.
Еще со школьных времен осень для меня – время начал. Короткие, обрывистые дни отбрасывают мои мысли далеко в прошлое. Сейчас мне пятьдесят семь лет. Далеко не молодость, но еще и не старость. Меня изрядно помотало жизненными приливами и отливами, и сейчас, в середине своего бытия, самое время пройтись по линии прибоя – взглянуть, какие ценности унесло волнами, какие воспоминания стоит приберечь и сохранить, а какие – отбросить за ненадобностью. Мне выпала бурная жизнь. Хотя так было не всегда.
Я выросла в Либертивилле, штат Иллинойс, в желтом доме посреди рощи. Чересчур большой, слегка вычурный коттедж в классическом английском стиле был выстроен из дерева и камня. Холодный ветер стучался в окна. Темнота сгущалась среди обступивших дом деревьев. Уже с конца сентября, спасаясь от сырости и мороза, в трех огромных его каминах разводили огонь. А прямо рядом с входной дверью рос высоченный клен. Когда его листья становились багряными, мама бережно отправляла самые красивые под пресс, переложив листами вощеной бумаги. В преддверии Хэллоуина эти листья занимали свое место на нашей кухонной «доске объявлений», чередуясь с живыми, образными набросками, сделанными углем.
Осень в тамошних краях – жестокое время года, но мама умела создавать уют. Когда ветер раздевал деревья, срывая с них последнюю листву, она готовила в пышущих жаром кастрюлях вкуснейший овощной суп, пекла бисквиты и ягодные пироги. С приходом октября в доме начинался настоящий праздник выпечки, а большой морозильник на первом этаже заполнялся десятками разных рождественских печений, конфет и прочей вкусной стряпни.
– Пойдем к тебе, – то и дело просили меня подружки. И их можно было понять. Домашняя выпечка и замороженное молоко – наша обычная «послешкольная» еда в то время. Набравшись смелости, мы совершали набеги на морозильник. И оказывалось, что рождественская стряпня вкуснее всего не в Рождество, а за месяц-два до него! Мама, конечно, устраивала нам допрос – дескать, кто опять ограбил морозильник? – но, сдается мне, она была только рада возможности испечь еще немного вкусностей.
Когда на смену осени приходила зима, резко начинали цениться места возле каминов – где можно было усесться у огня с книжкой в руках. Самым лучшим считался камин в гостиной: к нашим услугам здесь был толстый ковер цвета кофе с молоком. Сетчатый экран защищал незадачливых книгочеев от летучих искр, которые могли прожечь страницу. А если поворошить поленья кованой кочергой, то пламя отзывалось грозным рыком, таким жарким, что опаляло одежду.
– Не лезь к огню, – предупреждала мама.
В такие дни пижама была моей любимой одеждой. Да и что могло быть приятнее, чем мягкая фланелевая сорочка, горящий камин и новый том «Нэнси Дрю»? Или, что еще лучше, очередной роман Маргерит Генри, вроде «Мисти из Чинкотига», «Морской звезды», «Яркого из Большого каньона» или «Короля ветра»? Благо книгами наш дом был забит до самой крыши.
Сразу рядом с кухней находилось «книжное логово» – уютная библиотека: книгами тут было уставлено все от пола до потолка. Среди них легко отыскивались «Преступление и наказание», «Повесть о двух городах», «Оливер Твист», «Путешествия Гулливера» и целые полки прочей классики. Кожаные переплеты блестели в свете старинной медной лампы, свисавшей с потолка. От стены до стены раскинулся мягчайший диван, так и звавший растянуться на нем во весь рост; книжные шкафы вплотную обступали единственное окно. Кроме них, из мебели были только мамин письменный стол и кресло с прямой спинкой.
В этом «логове» я открыла для себя Лоуренса Аравийского. Со страниц его мемуаров дышала жаром Аравия, я листала их под прохладный аккомпанемент джаза. Динамики, спрятанные за деревянными панелями, которыми была обшита библиотека, нашептывали любимого папиного Дейва Брубека или, если выбор делала мама, сюиту из балета «Щелкунчик». Не миновали меня и навязчивые увлечения: было время, когда я желала слушать исключительно «Болеро» Равеля, и ничего больше. Даже поставила для своих братьев и сестер танец на эту музыку – танец, заканчивавшийся смертью героев. «Либо поменяй музыку, либо переделай конец», – потребовала мама. Я вернулась к чтению.
Наверху, в длинном коридоре, куда выходили двери наших спален, имелся еще один книжный шкаф, тоже от пола до потолка. В нем классики не водилось. Это был семейный тайник литературной халтуры – популярного чтива, вроде «Исхода» Леона Юриса или романов Тейлор Колдуэлл «Слушающий» и «Дорогой славный целитель». Мои братья прятали тут серию «Братья Харди», а старшая сестра Конни – «Нэнси Дрю». Не знаю, все ли книги оттуда я перечитала, но совершенно точно к этому стремилась. До сих пор помню смешанное чувство возбуждения и вины, с которым взахлеб листала страницы Reader’s Digest, по три сокращенных романа в каждом выпуске.
Кроме наших собственных книг, в доме регулярно появлялись «взятые напрокат». Раз в неделю мама усаживала нас в темно-синий минивэн «Виста-Крузер», и мы отправлялись в Мемориальную библиотеку имени Кука. Там каждому из нас разрешалось брать по две книги на день, то есть по четырнадцать на неделю. Библиотека располагалась в особняке, некогда подаренном городу. Белоснежный и величественный, возвышался он в окружении розария – и казался волшебным, таинственным местом, как снаружи, так и изнутри. Помню, что книги о лошадях там находились на втором этаже. Среди них, конечно, безраздельно властвовал Уолтер Фарли: «Черный скакун», «Остров скакунов», «Скачки на острове»… Я прочла их все.
Честно говоря, у меня оказался неуемный аппетит на книги о лошадях, какими бы они ни были. Будучи не по годам развитой шестиклассницей, я привлекла внимание цепкой библиотекарши. Она посчитала, что мне еще рано читать «Тетушку Мейм» Патрика Денниса. Помню ошеломление и гордость, которые я испытала, когда мама встала на мою защиту. «Джули разрешено читать все, что она хочет», – заявила она книгохранительнице, явно разочарованной таким отпором. Так я и узнала историю сумасбродной Мейм и ее секретарши Агнес Гуч, которая забеременела, хотя не была замужем.
Впрочем, читать об этом – одно; смотреть фильм – совсем другое. За чтение книг никто не осуждал – именно потому, что это были книги. С кино история складывалась куда мрачнее. Когда я была подростком, каждый фильм, попадавший на экраны, сначала оценивал Национальный легион приличия. Нам, юным католикам, позволяли смотреть исключительно кино категории А и всеми силами берегли от категории B. (Немногие скандально известные С-фильмы были вообще за гранью возможного.) Местный кинотеатр «Свобода» гордо называл себя семейным. Там показывали только категорию А. Добропорядочным католикам полагалось смотреть только добропорядочные фильмы.
А вот протестантам разрешали ходить на любое кино – хоть категории А, хоть С. Моя близкая подруга, Линни Лейн, была протестанткой. Если совсем точно – из последователей «Христианской науки». Различия между нашими религиями завораживали меня. Ее вера казалась куда приятнее моей собственной. Так, Линни не верила в ад и дьявола. Когда я рассказывала, чему монахини нас учат, она смеялась и весело отмахивалась от моих слов – дескать, это всё страшилки, «католические сказки». Что же до меня, то я буквально разрывалась между мнением любимой подруги и верой в то, что говорили монахини, – учитывая, что они почитали Бога абсолютно искренне.
Я училась во втором классе, когда одна из монахинь между делом сообщила мне, что Линни не сможет попасть на небеса к ангелам, потому что ее не крестили. И, будто этого было мало, добавила, что у животных нет душ, а значит, они тоже не присоединятся к нам в загробной жизни. «Сестра, вы ошибаетесь!» – вскинулась я. Одноклассницы сидели как громом пораженные. Ни одна из них никогда не говорила: «Сестра, вы ошибаетесь!» Но я совершенно точно знала: насчет ангелов и Линни – это все неправда.
Мне вообще казалось, что Линни – сама ангел. Помню, как мама переживала, что я попаду под ее влияние – влияние протестантки; и волновалась она не беспочвенно. Линни оказалась прирожденной рассказчицей; попадая в ее общество, я словно переносилась в зачарованное королевство. У нее была лошадь, темно-рыжая кобыла по кличке Звонкая Нота, а у меня – маленький гнедой пони Чико. В нем едва ли был метр роста, но он спокойно брал в прыжке эту высоту. Звонкая Нота не отставала. Мы соревновались в прыжках без седла и без уздечки. Безбашенные всадницы, мы мчались по запутанным лесным тропинкам. Богатое воображение Линни рисовало нас верхом не на беспородных лошадках, а на горячих арабских скакунах. Как будто мы рабы, бежавшие из экзотического восточного плена. Когда надоедало быть рабами, мы оказывались артистами, догоняющими бродячий цирк, чтобы выступать там верхом – без седла, без уздечки и даже стоя на спине лошади. Неудивительно, что никакие нотации монахинь не могли заставить меня разочароваться в подруге.
Вместе с Линни мы организовали клуб «Крутые всадники». Принимались туда только настоящие сорвиголовы и хулиганы. Чтобы стать членом клуба, нужно было преодолеть верхом на лошади реку Дес-Плейнс – считалось, что она кишит водяными гадюками, – и по шею забраться в болотную жижу. За все годы, что действовали «Крутые всадники», никто так и не прошел инициацию до конца и не присоединился к нам с Линни. Это был наш личный клуб. Вообще, мы с ней делились всем на свете. Даже мальчиками. Я «отдала» Линни Джо Томаса. Она «одолжила» мне Скиппи Крегира.
Именно в сенном амбаре Лейнов, затхлом и пыльном, я играла в бутылочку и впервые в жизни поцеловалась – со Скиппи, официальным тогдашним парнем Линни. На Прекрасного принца Скиппи не тянул, хотя и был к нему близок. Но с таким воображением, как у Линни, он казался ей просто очаровательным. Вообще все становится очаровательным, если пустить в дело щепотку фантазии.
Линни была на пятнадцать сантиметров выше меня и могла похвастаться роскошной густой гривой каштановых волос. Мы вечно шутили, что она похожа на английскую чистокровку, а я – на арабского скакуна. Как Линни откидывала эту свою рыжую копну – ну точь-в-точь дикая лошадь, – когда с энтузиазмом наяривала на гитаре и пела песни Роджерса и Хаммерстайна! Моя подруга не была бы самой собой, если б так яростно не взывала: «Взбирайтесь на гору каждую…» и «Когда идешь сквозь шторм, / Голову выше держи…»
Я рассказывала Линни истории о святых, ангелах и демонах. О святой Луции Сиракузской, которой вырвали глаза. О святой Агнессе, замученной до смерти. Мама Линни, твердо придерживавшаяся принципов «Христианской науки», была в ужасе. С ее точки зрения, моя религия представляла собой какие-то первобытные верования. Она не хотела, чтобы дочь сбивали с толку. С моей же точки зрения, религия миссис Лейн вообще не являлась религией. И вот почему: грехи тут едва ли принимали во внимание. Поцелуи были просто поцелуями, а не грешками, и к тому времени как Линни (в 12 лет) переехала из Либертивилля в Лейк-Форест – настоящая катастрофа для меня! – смертные грехи уже не представлялись мне такими уж неискупимыми.
Практически каждые выходные я отправлялась в гости к Линни. По пятницам, после уроков, мы встречались в забегаловке Крафта, где подавали вкуснейшие бутерброды с беконом, салатом и помидорами. Чаще всего – теперь уже и не упомнишь, сколько раз это случалось – я забывала, что сегодня пятница, забывала, что мясо под запретом, и заказывала себе великолепный тройной сэндвич. Да, на выходных у Линни меня трудно было назвать примерной католичкой.
Кинотеатр «Оленья тропа» в продвинутом Лейк-Форесте, где теперь жила Линни, крутил куда более актуальные фильмы, чем у нас в Либертивилле. Там-то, сидя в третьем ряду балкона, среди ароматов попкорна и мужской туалетной воды Eau Sauvage, я и посмотрела «Летнее место»: фильм категории В, в котором героиня Сандры Ди отдала свою невинность герою Троя Донахью. Беременность, последовавшая за этим, смутила меня куда сильнее, чем история Агнес Гуч. В конце концов, Гуч жила в Нью-Йорке, где может случиться все, в том числе и беременность. А героиня Сандры Ди забеременела, живя в маленьком городке, почти не отличавшемся от Либертивилля.
В фильмах всегда были хорошие девочки и плохие девчонки – точь-в-точь как в реальной жизни. Плохие девчонки заигрывали с мальчиками и «давали». Хорошие девочки заигрывали с мальчиками и «не давали». И только чирлидерши не вписывались в классификацию. Хорошие девочки, они танцевали и выглядели как плохие, но это всегда вызывало лишь одобрительные аплодисменты.
В облегающих форменных свитерах и отделанных атласом юбках, они смело хвастались всем, чем могли. Выделывая сальто в воздухе и садясь на шпагат, чирлидерши выглядели откровенно сексуально – и все исключительно ради «школьного духа». Воодушевляя и подзадоривая команду, они могли выстроиться в линию и исполнить канкан – а затем закончить свое выступление пирамидой и игривым сальто назад. Предполагалось, что никто не замечает, насколько девочки сексуальны – хотя они были очень сексуальны. И обладали мощной харизмой. Пегги Конрой, Джойс Борк, Дебби Хобсон – вот на кого нам хотелось равняться. Сорок пять лет спустя я все еще помню, что Джойс Борк первой из всех нас «понадобился» лифчик. Стоило ей его надеть, как Пегги с Дебби тут же последовали примеру – а там и мы все, чуть поотстав, чтобы не показалось слишком «быстро».
Впрочем, нас можно было назвать какими угодно, но точно не «быстрыми». В старшей школе для девочек при кармелитском монастыре в одном только выпускном классе училось восемьдесят пять девушек – и ни единой нежелательной беременности. Мы не пили, не курили, а наши эксперименты с макияжем ограничивались домашними вечеринками с одноклассниками, причем родители непременно были дома, наверху. Наши познания о сексе оставались почти целиком теоретическими: к ним более-менее можно было отнести тот самый фильм с Сандрой Ди да вековой томительный стыд за Марию Магдалину. В монастыре, где работала и старшая школа для мальчиков, влюбленные парочки все-таки как-то образовывались – и даже умудрялись регулярно встречаться, чем вызывали жутчайшее любопытство. Сможет ли Сью устоять против напора Билла, и как долго? По правде говоря, кармелитские священники из школы для мальчиков держали своих подопечных в ежовых рукавицах. С Билла не спускали глаз, и он знал об этом. Да мы все об этом знали.
Да, за парнями следили, за девчонками тем более, но почему-то никто никогда не говорил о сексуальном подтексте, возникавшем в отношениях девочек с молодыми священниками, нашими исповедниками. Отец Эллиот, отец Брайан, отец Финтан, отец Честер – все они были зрелыми тридцатилетними мужчинами. Мы ведь рассказывали им обо всем – обо всех нечистых мыслях и запретных поступках. Они назначали нам епитимью и шли своей дорогой, унося с собой груз наших грехов. Интересно, хоть одна из нас когда-нибудь осмелилась признаться, что сами эти молодые священники выступали объектами наших желаний? Сомневаюсь. Особенно пристального внимания удостаивался отец Эллиот. Высокий, темноволосый, с длинными ресницами и очень привлекательный, он обладал еще и отзывчивым характером, что в глазах трепетных девочек-подростков делало его идеальным духовником. Он так чутко и внимательно выслушивал нас, что это просто завораживало. Исповедь превращалась в эротическое действо: священники, такие сдержанные и неприкосновенные; юные девушки, такие тоскующие, кротко шепчущие. Кто бы смог не обращать внимания на мужскую привлекательность наших духовных отцов? Особенно когда они играли с мальчиками в баскетбол – забыв о полагающейся им торжественности и сдержанности. На баскетбол священники надевали свободные одеяния из грубой ткани, перепоясывая их низко на бедрах. Под складками легко угадывались жилистые предплечья и сильные мышцы. Бросок – и мяч летит в корзину. Священники всегда обыгрывали своих подопечных.
В шестнадцать лет я читала Тейяра де Шардена и Пауля Тиллиха. Я стремилась найти Бога, в которого смогла бы поверить, – Бога, озабоченного чем-то поважнее категорий А, В и С киношной «табели о рангах». Наверняка у Бога есть интересы посерьезней, правда? Вот и Пауль Тиллих говорил мне то же самое. Он считал Господа «основой бытия» – и я отчаянно жаждала такого Бога, который дал бы мне чувство основательности.
В предпоследнем школьном классе кармелитские священники пригласили к нам стороннего учителя, который должен был ответить на все вопросы о вере, которые могли у нас возникнуть. Помню, как сидела в маленькой аудитории и слушала, как он говорит: «Итак, Небеса, как вы уже поняли, – это что-то вроде того, как сидеть в кинотеатре рядом с матерью и наблюдать Господа на экране». Его слова привели меня в ужас. На перемене я поделилась своим недоумением с одноклассницами.
– Зато он такой красавчик, – в унисон выдохнули они, даже не обратив внимания на суть моих слов. «“Красавчика” маловато для объяснения», – недовольно пробурчала я.
Слухи о моем смятении достигли ушей сестры Мэри Сесиль, директора нашей школы. Меня вызвали к ней в кабинет, словно я устроила какие-то беспорядки.
– Ты выглядишь очень несчастной, – сказала директор. – Уныние тебя не красит, а теперь ты и других учениц расстраиваешь.
Ласковая, немного сутулая, сестра Мэри Сесиль хотела для меня только лучшего. Она чувствовала, что мне, видимо, нужен психотерапевт. Мою концепцию Бога следовало откорректировать, и поэтому, ради моего собственного блага и спасения моей бессмертной души, меня отправили к сестре Мэри Реймонд. Отныне по четвергам, после уроков, мне следовало посещать ее, живущую в семидесяти милях от Либертивилля. О том, что я могу отказаться, не шло и речи.
Мэри Реймонд – сестра милосердия и психотерапевт в одном лице – обитала в кампусе колледжа Святого Ксаверия, что на дальнем, южном конце Чикаго. Чтобы добраться туда, пришлось ехать по широкой платной дороге, по семь пунктов оплаты в каждую сторону. На скорости тридцать миль в час я ловко забрасывала четвертаки в монетоприемники. Я гордилась своей меткостью. А еще гордилась своей честностью при разговоре с сестрой Мэри Реймонд. Я рассказала ей все как есть – что не верю в того уютного Бога, о котором мне рассказывают в школе и которому меня учат. Уж конечно, Господь должен быть чем-то большим, чем считают наши монахини и священники. И уж конечно, у него должны быть ответы на мои вопросы, должна быть сила поддержать меня, пролить бальзам на мою израненную душу, избавить меня от мучительного чувства пустоты.
Сестру Мэри Реймонд мое беспокойство не напугало. Она объяснила, что это неизбежная часть духовного пути человека.
– С тобой не происходит ничего плохого, – эти ее слова я четко помню. – Ты просто умная девочка.
Вот этот-то самый «просто ум» и сделал меня агностиком. Я не могла верить в того Бога, о котором мне твердили в монастыре. Должно же быть в призвании наших монахинь и священников что-то, о чем они нам не рассказывали? Должны же они верить во что-то более содержательное, чем Господь на экране кинотеатра? Каждый день, изучая труды Пауля Тиллиха в школьной библиотеке, я пыталась примерить его воззрения на свою жизнь. Столкнувшись со столь сильной духовной паникой, я искала ответы на свои вопросы в кипучей и вроде бы даже счастливой жизни окружавших меня людей.
Сестра Мэри Элизабет, работавшая на полставки в НАСА, преподавала нам матанализ и, кажется, верила только в бога высшей математики. Сестра Джулия Клэр, учившая нас английскому, упоминала исключительно о горячей преданности Шелли, Вордсворту и Китсу. В ее классе воплощением Господа была любовь к красоте. Мы заучивали стихотворение за стихотворением, словно в этих прекрасных строках заключались суть и смысл жизни человека. Неужели Бог – поэт?
Прошло сорок лет, а я по-прежнему поддерживаю связь с сестрой Джулией Клэр. Ей уже девяносто два, а она не сдается, держится – кажется, всю свою жизнь она выстроила на любви к словам и их красоте. Когда мне удается написать что-нибудь хорошо, я получаю от нее восторженную записку. «Как бы мне хотелось прочитать эту твою книгу, когда мне было тридцать пять!» – искренне признается сестра Джулия Клэр. Она очень добрая женщина – и полна решимости раскинуть теплые сети своего участия как можно шире, чтобы охватить ими нас всех.
Влияние кармелитского монастыря не так-то просто отринуть. Взять хотя бы идеал скромности. Наши форменные костюмы представляли собой длинные клетчатые юбки и бесформенные пиджаки, над воротниками которых стыдливо высовывались белые блузочки. Четыре десятка лет спустя, уже будучи автором бестселлеров, я по-прежнему прихожу учить своих подопечных в длинных, до лодыжек, юбках, и все они темные, приглушенных тонов. Я все еще ношу туфли, которыми гордилась бы любая монахиня. Мои пиджаки скрывают все округлости. Скажите, что я воплощение матушки-настоятельницы, – и вы не ошибетесь. В моем классе не место сексуальности. Этому учили нас, юных девушек, монахини в кармелитском монастыре. Урок я усвоила – и теперь передаю его дальше.
– Мы узнавали о сексуальности от женщин, которые давно поставили крест на своей сексуальности, – шутит моя подруга Джулианна МакКарти.
Но, увы, это не шутка. Католицизм и его принципы накрепко в нас засели. Когда я сижу во главе стола для заседаний, вокруг которого собрались очень привлекательные мужчины, мне даже в голову не приходит пококетничать. Мое внимание целиком сосредоточено на рассматриваемой теме. Монахини отлично научили меня фокусироваться.
В тот год, когда я пребывала в поисках своего личного Бога, наша учительница теологии, сестра Мэри Бенедикта, заставляла нас уделять все внимание картам Святой Земли. Она рисовала стрелки, изображавшие направления миграции двенадцати колен Израилевых. Расступившиеся перед евреями воды Красного моря для нее были вовсе не метафорой. Она твердо верила – и настойчиво учила нас, – что Библия основана на исторических фактах. Но даже если и так, эти факты казались слишком далекими – и во времени, и в пространстве, – чтобы на них можно было выстроить хоть какую-то действующую, «рабочую» веру. Короче, мне нужен был Господь, с которым я могла бы запросто беседовать.
Мне хотелось, чтобы Бог был таким же живым и близким, как и мои духовные изыскания. Мне хотелось, чтобы мой Бог был просто похож на меня. Выдвигая свою кандидатуру на пост президента школьного самоуправления, я придумала для продвижения плакат с Христом, восстающим из мертвых. На его свободной тунике красовался значок в мою поддержку с надписью: «Я люблю Джули». Под ногами, ступающими по лестнице, бежал призыв: «Продолжая гордиться традициями. Голосуйте за Дж. К.».
Я считала, что плакат получился забавным. Мне вообще нравилось как бы невзначай указывать, что у нас с Христом одинаковые инициалы. Но сестра Мэри Бенедикта сочла мою работу кощунством и потребовала, чтобы я немедленно сняла плакат.
– Я не могу верить в Бога, у которого нет чувства юмора, – возражала я.
Но всем было очевидно, что это мое собственное чувство юмора вышло за рамки допустимого. Мои плакаты убрали со стен. Выборы я тогда проиграла – Марии Кроветти, чья избирательная кампания была до зубовного скрежета традиционной.
– Знаешь, когда с тобой что-то происходило, позже я всегда понимала, что ты была права, – призналась как-то мне одна из одноклассниц. – Но в тот момент, когда ты это делала, я всегда только пугалась до смерти. Ты всех шокировала.
В старшей школе для девочек при кармелитском монастыре не полагалось никого шокировать. Нас учили быть леди, а не женщинами. Мы не должны были испытывать никакого сексуального влечения и даже фантазировать на эту тему. «Протокол» правильного поведения с мужчиной включал в себя жесткое правило: не подходить ближе чем на длину вытянутой руки. Только раз в год, в день бала Сейди Хокинс, воспитанница кармелиток могла набраться храбрости и пригласить на танцы мальчика, который ей нравился. В выпускном классе я позвала на бал Джона Кейна, мальчика на год моложе меня. Мой выбор вызвал мини-скандал: «протокол» требовал, чтобы партнер был ровесником или старше. Тот факт, что Джон Кейн – гениальный парень с отличным чувством юмора, тот факт, что он знал слова всех песен The Beatles, The Rolling Stones и Боба Дилана, – не мог компенсировать убийственной промашки с его возрастом. Как я вообще посмела пригласить его на бал?
А как бы я смогла его не пригласить?
Тогда – как, впрочем, и сейчас – я считала, что самое сексуальное в человеке – мозг. Умный парень – это сексуально, а Джон Кейн был очень, очень, очень умным. Когда пришло время вступительных экзаменов, он получил 800 баллов за математику и словесность – просто неслыханный подвиг. Не меньше его ума ослеплял меня и внешний вид этого парня: он носил вельветовый пиджак цвета хаки с погонами на плечах, точь-в-точь как у Пола МакКартни. А очки в проволочной оправе и вечное остроумие придавали ему неуловимое сходство с Джоном Ленноном. Я просто не могла не заметить и не оценить все это.
На балу Сейди Хокинс между мной и Джоном завязался настоящий роман. (Мы встречались вплоть до поступления в колледж и еще немного после.) Позаимствовав у моего отца кабриолет, мы ездили на озеро Мичиган, парковались на каменной крошке пляжа, с разгону забегали в ледяные волны и вопили как сумасшедшие, объявляя всему миру, что мы «свободны!» – пока хватало воздуха в легких. И это в самом деле была свобода. Свобода читать «Над пропастью во ржи» и «Фиесту». Свобода воображать, каково это – быть писателем. Свобода пробовать писать самим.
Джон Кейн стал моей первой музой. Зная Джона и его любовь к хорошим книгам, я решила сама стать талантливой писательницей и придумать что-то такое, что он счел бы действительно достойной литературой. Конечно, мои представления о том, что такое хорошая книга, ограничивались подражанием «великим» писателям, чьи произведения мы читали взахлеб. А мнение, каково это – быть писателем, я составила по биографиям любимых авторов. Я думала, что настоящие писатели глушат виски бокалами и курят сигареты без фильтра. Увы, как и многие до меня, я увязывала талант с алкоголизмом. Я читала о самоубийстве Хемингуэя – и винила в этом не пьянство, а творческий ступор. Мои представления о литературной жизни проистекали прямиком из легендарных сражений Фрэнсиса Скотта Фицджеральда с бутылкой. Из хемингуэевского «Праздника, который всегда с тобой» я сделала вывод, что праздник просто перемещался из бара в бар – вместе с самим автором.
Мне отчаянно хотелось стать этакой «роковой женщиной» от литературы. Моими образцами для подражания были Лилиан Хеллман и Дороти Паркер. Я хотела, чтобы славу мне принесло остроумие, а не красота. И это казалось вполне возможным. В конце концов, по отчаянности Джон Кейн ничем не уступал Дэшилу Хэммету, разве не так?
Бок о бок мы с Джоном Кейном работали над школьной газетой – она называлась «Перекресток». Под бдительным оком сестры Джулии Клэр мы оттачивали свою прозу – и свои навыки флирта. Вспоминая Джона, я неизменно вижу его с простым карандашом, заложенным за ухо, с закатанными до локтей рукавами рубашки и сосредоточенно нахмуренными бровями. Он был гением верстки и дизайна. Я восхищалась его умениями.
Рука об руку, ведомые мемуарами Лилиан Хеллман «Пентименто», мы с Джоном пытались ощутить, каково это – быть состоявшимися авторами. Взахлеб читали The New Yorker и были в курсе всех окололитературных событий на Манхэттене. В нашем далеком наблюдательном пункте на Среднем Западе мы строили грандиозные планы и не могли дождаться, когда окажемся там вживую, сбежим во взрослую жизнь, то есть в колледж на восток страны. В результате Джон смылся в Йель. Мне же родители сообщили, что я могу поступать куда угодно, лишь бы это был иезуитский колледж. Я отправила документы в Джорджтаунский университет, втайне надеясь, что получу отказ и с чистой совестью смогу поступать в Рэдклифф, но вместо этого мне пришло извещение, что меня приняли – заранее!
Решив проблему с колледжем, я бурно провела последний школьный год. Я была отличницей, гордостью класса – второй после Сью Венн. Только она – хорошая девочка, а я этакая мина замедленного действия, которая того и гляди рванет. Внешне – само целомудрие, а на самом деле ходячее любопытство, я привлекла внимание одного из наших мирских преподавателей, и однажды весенним вечером с его подачи изрядно накачалась бурбоном и гашишем. И то и другое было для меня экзотикой и казалось опасным – но не таким опасным, как сам преподаватель. Его внимание волновало и пугало меня. После нескольких бокалов я свалилась мертвецким сном в кровать – одна, но больше не такая уж невинная.
Рано утром, мучаясь от похмелья, я по дороге в школу на выпускные экзамены «догнала» едущую впереди машину. Несмотря на эту неприятность, экзамены я сдала хорошо – но до сих пор не помню, как именно объяснила родителям аварию. Вероятность, что я просто была пьяной, даже не рассматривалась. В нашем доме выпивка была чем-то таким, чем занимаются только взрослые – и исключительно тайком. Мать пообещала обоим моим братьям по тысяче баксов, если они до отъезда из дому воздержатся от алкоголя, – но ей и в голову не приходило предложить то же самое своим пятерым дочерям. В конце концов, мы же «юные леди», а леди не пьют.
Отсюда, из будущего, стоит заметить, что несколько предостерегающих слов тогда, возможно, не были бы лишними. Мой любимый дедушка Дэдди Говард сильно пил, и мама отлично знала, какую боль его пристрастие причиняло всей семье. Сама убежденная трезвенница, она зорко следила за тем, сколько выпивает муж, но папа знал меру, в отличие от своего отца.
Наркотики – еще одна тема, совершенно не поднимавшаяся в семье. Более того, узнай родители, что у моего преподавателя есть гашиш, они бы даже не поняли, что это такое. Мимо Либертивилля, штат Иллинойс, шестидесятые проходили отдаленной грозой, грохочущей за горизонтом. О хиппи и Хейт-Эшбери можно было узнать только из журналов. Подростковое пьянство здесь было чем-то гипотетическим, чем-то, что случается только в больших городах, а не в захудалых селениях вроде нашего. Меня так усердно оберегали от внешнего мира, что я даже не догадывалась, что меня оберегают. Единственным моим рискованным приключением был роман «Любовник леди Чаттерлей» – им меня снабдил все тот же богохульник-преподаватель. Книга вовсе не показалась мне эротической. В поцелуях с Джоном эротики было куда больше.
В восемнадцать лет я уехала на восток, в колледж. Джорджтаунский университет в городе Вашингтон, округ Колумбия, был настоящим раем для алкоголиков. Университетским спортом в те времена было конное поло. Чтобы попасть на игру, полагалось принести с собой фляжку – а то и тащить целую сумку-холодильник, забитую выпивкой. Высшим шиком считалось стоять в метре от беспокойно перебирающих копытами поло-пони и изысканно потягивать вино или что покрепче. Тогда же, после белого вина, разбавленного содовой, со мной случилось первое алкогольное затмение. Это такой период, когда пьяный человек внешне ведет себя нормально, но мозг при этом не записывает в память ничего из происходящего с ним. Подобные отключки могут длиться от нескольких секунд до нескольких дней. Разумеется, ни о чем подобном я даже не подозревала.
Выглядело все примерно так: вот я стою на остановке, жду машину, которая отвезет нас всех на игру, и потягиваю холодное вино, а в следующий момент оказываюсь на заднем сиденье школьного автобуса – уже по дороге домой после игры – и разговариваю с каким-то незнакомым парнем, который тоже явно чем-то закинулся. Помню, как он на полном серьезе уверял меня, что девственность – «возобновляемая опция», что через пять лет она восстанавливается. Потом этот парень стал священником, и я часто шутила: мол, такая «осведомленность» для католического батюшки – в порядке вещей.
В Джорджтауне, студентов которого готовили к дипломатической службе, веяния шестидесятых аккуратно игнорировались. Никакого узелкового батика и дредов. Никаких вареных джинсов. Вместо всего этого мы носили коктейльные платья и учились вести вежливые застольные беседы. У нас не было такого понятия, как «пустые разговоры», только «пустые головы». Меня учили поддерживать диалог с кем угодно о чем угодно. В дополнение к беседам обычно шли коктейли, и я быстро переключилась на них с вина, разведенного содовой. Любимым моим напитком стал скотч – виски J&B со льдом. Третий бокал обычно ударял в голову, словно духовное прозрение, накрывая меня волной благожелательности и доброты. Под действием J&B мир становился дружелюбным и жутко интересным. Люди, впрочем, тоже. Говорят, алкоголь разрушает все внутренние запреты человека – и так оно и есть. Пьяной я радостно рассталась с девственностью – с высоким и красивым молодым актером. Пьяной я чувствовала себя той самой роковой женщиной, которой так стремилась стать. С бокалом скотча в руке я становилась космополиткой, гражданином мира. Секс стал возможным, даже ожидаемым – вот так фокус для примерной католички. Как раз и противозачаточные таблетки появились. Помню, что первый рецепт на них я получила с помощью одного весьма практичного священника-иезуита: он прекрасно понял мою проблему и решил, что таблетки – это все-таки лучше, чем нежелательная беременность. Да благословит Господь иезуитов и их «ситуативную этику»!
Я входила в университетскую театральную труппу «Маски и шуты». Это было сборище недотеп и белых ворон, зачитывавшихся Эдвардом Олби и Гарольдом Пинтером. Под пристальным надзором профессора Донна Мёрфи я ежегодно исполняла канкан в самой середине других танцовщиц на традиционном университетском мюзикле – который мы придумывали сами. Неприличные костюмы, еще более неприличные тексты песен… Наплевав на консервативно-иезуитское воспитание, мы ставили даже такие пьесы, как «Марат/Сад». Именно в «Масках и шутах» я познакомилась с Джеком Хофсиссом – будущим режиссером и лауреатом премии «Тони» за легендарную постановку на Бродвее пьесы «Человек-слон», а тогда – всего лишь долговязым нескладным парнем. Именно в «Масках и шутах» я стала другом и доверенным лицом Трея Монга – позже он прославился как режиссер гей-порнографии под псевдонимом Кристофер Рейдж.
– Ты должна кое-что обо мне знать, – заявил мне Трей в первые же минуты нашего знакомства. – Я гомосексуалист.
– И что? – его слова меня не удивили – из романа Джеймса Болдуина «Комната Джованни» я уже знала о гомосексуализме почти все.
– Как грандиозно вы с Треем ввалились тогда на вечеринку, – вспоминает Джек Хофсисс. – Притащили с собой фляжки, типа с коньяком. Все поражались, какие вы дерзкие. Правда, оказалось, что во фляжках у вас шоколадное молоко, – но я все равно был очень впечатлен.
Впрочем, по вечерам я чаще всего пила что-то покрепче, нежели шоколадное молоко. Вокруг кампуса располагалась уйма баров, и многие старшекурсники работали там барменами. Самыми шикарными считались Apple Pie и Clyde’s. Я была завсегдатаем и в том, и в другом – и очень гордилась тем, что тамошние бармены помнят, какие напитки я предпочитаю. Вообще бары тогда, да и теперь, были этакими «охотничьими угодьями» для ищущих развлечений на одну ночь, но я приходила туда исключительно за выпивкой. Бармены были достаточно сообразительны и вовремя предупреждали озабоченных хищников, что ко мне подкатывать не стоит. В то же время они не имели ничего против симпатичной девушки – она, то есть я, привлекала внимание посетителей и служила своеобразным «талисманом». Обычно я устраивалась за небольшим столиком на двоих и читала или писала. Тогда для меня творчество неразрывно связывалось с алкоголем. Баюкая в ладонях бокал скотча, я изучала статьи в The New Yorker. В некотором смысле это было уединение – прямо посреди шумной, веселящейся компании. Кроме The New Yorker, я читала Камю и Сартра – непревзойденных мастеров во всем, что касалось одиночества и душевных болезней. Мрак их творений взывал к моей собственной тьме, таящейся внутри. Часто я, увлекшись, читала и писала до самого закрытия бара.
Я тогда и понятия не имела, что мои периодические «затмения» – один из симптомов алкоголизма, и по-прежнему страдала от неожиданных «отключек»: после нескольких бокалов выпивки, причем каждый раз это было разное количество, моя память просто переставала «записывать» происходящее. Я могла вести какой угодно умный разговор, мне могло быть сколь угодно приятно общаться с собеседником, я могла кокетничать и шутить напропалую – наутро ничего из этого я просто не помнила.
– Серьезно, ты «отключалась»? – изумляется мой однокурсник Джерард Хэкетт. – Мне ты никогда не казалась пьяной. Тебя не шатало, не пробивало на слезы или пафос…
Может, и правда не было ничего такого – по крайней мере тогда, – но напивалась я вдрызг. Там, где Джерарду хватало одного, максимум двух бокалов на весь вечер, я заказывала себе двойные порции, а потом еще и повторяла их. Если Джерард заглядывал в бар пару раз в неделю, я зависала там ежедневно. Стоило бы, наверное, опасаться, что мое пьянство отразится на оценках, – но нет. Я по-прежнему входила в список лучших из лучших студентов.
Всю страну трясло и лихорадило в политических перипетиях шестидесятых годов, а Джорджтаун словно навечно застыл в пятидесятых. Гендерные роли тут были определены жестко. По-прежнему действовали два кодекса правил: один для девушек, другой для юношей, – а о смешанном обучении даже речи не шло. Девушкам предписывался более ранний комендантский час в общежитии и раз и навсегда определенный дресс-код. Брюки – особенно джинсы, боже упаси! – были под запретом. Недосягаемыми оставались и некоторые специальности, куда пускали только парней. Я поступила в колледж изучать итальянский, но очень скоро захотела перевестись на английскую литературу. Мне сообщили, что это невозможно.
– Писателями становятся мужчины. Женское дело – быть женой писателя, – заявил мне один тамошний иезуитский священник.
Выслушав его, я решила сделать то, что казалось мне единственно возможным и необходимым, – а именно, перевестись в другой колледж. Мой выбор по-прежнему был ограничен Ассоциацией иезуитских учебных заведений. Не пожелав учиться в Университете Маркетта в Висконсине – оказаться так близко к дому мне не хотелось, – я остановилась на Фордхэмском университете. Так мой первый курс и закончился – в Бронксе, который тогда был для меня такой же неизведанной территорией, как, скажем, Париж.
В Фордхэме я не стала селиться в общежитии. Вместо этого я сняла у ворчливой квартирной хозяйки уютную комнату. За ее окном рос высоченный дуб. Если я оставляла створки открытыми, на подоконник вспрыгивала белка и быстро-быстро семенила лапками дальше, по моему столу. Через открытое окно до меня то и дело долетал запах свежеиспеченного хлеба из соседней итальянской пекарни. Сам дом стоял на Ади-авеню, рукой подать до поезда, идущего к университету, но я предпочитала ездить на занятия на велосипеде, аккуратно уложив учебники в багажную корзинку.
В Фордхэме к обучению относились очень серьезно. Многие студенты были родом из семей, в которых до них никто не учился в колледже, и поэтому занимались изо всех сил. Но они тоже, как и я, не чурались выпивки – по крайней мере та компания, к которой тянуло меня саму. Точно как в Джорджтауне, вокруг кампуса было немало баров вроде Pennywhistle Pub, но я довольно быстро разузнала, что в самом Бронксе работало несколько «полуночных» заведений, где наливали до самого рассвета. Такие клубы идеально мне подходили – особенно после того, как я познакомилась с Джоном Вудроффом, симпатичным и совершенно бесшабашным ирландцем: в умении пить он, казалось, спокойно со мной равнялся.
Как и я, Вудрофф был начинающим писателем. Он сподвиг меня отнести стихи в редакцию журнала нашего колледжа, и их почти сразу же опубликовали. Теперь у меня было что показать издателям. А вот в Джорджтауне, когда я пришла в университетскую газету с предложением писать для них статьи, парень-редактор спросил меня: «Может, вам лучше научиться печь печенье?» Я умела печь печенье, но – вот разница – в Бронксе никому даже в голову не пришло так ответить. Мне казалось, что меня приняли как писателя, как поэта, как настоящую творческую личность.
Несмотря на плотное общение с алкоголем, я умудрилась закончить оба семестра в Фордхэме на «отлично». Заимев в рукаве такой козырь, я вновь вернулась в Джорджтаун. Интересно, что они скажут мне теперь насчет английской литературы, к которой я так стремилась?
– Вообще-то это противоречит моим принципам, – заявил декан-иезуит, но все-таки неохотно сдался и принял меня обратно. А я, неблагодарная девчонка и прирожденная возмутительница спокойствия, отплатила ему за доброту тем, что немедленно основала феминистское сообщество, которое быстренько понизило градус сексизма в рядах иезуитов.
Если я скажу, что моя репутация от этого пострадала, – это будет еще очень мягкое выражение.
– Ты была героиней эротических снов всей общаги, – спустя лет двадцать после выпуска сказал мне один из друзей. Узнай я об этом тогда – сильно бы обиделась.
– Я вообще-то косила под Лилиан Хеллман, – возмутилась я.
– Ну, это вряд ли. Ты была слишком симпатичной. Тогда уж, скорее, Лиллиан Гиш.
Говорят, то, о чем мы не знаем, не может нам навредить. В годы учебы в колледже мои представления о самой себе укладывались в образ бесстрашной интеллектуалки, а не роковой красотки.
– Ты могла бы стать прекрасным богословом, не будь ты девушкой, – печально заявил как-то мне один из наших иезуитов.
Потом меня ждало еще одно оскорбление: меня выдвинули на роль королевы бала колледжа. Это уже ни в какие ворота не лезло – и никак не подпадало под образ, который я себе придумала. Лилиан Хеллман не была и не могла быть очаровашкой! Я вычеркнула свое имя из списка претенденток.
Мне хотелось быть писательницей. Я мечтала о насыщенной литературной жизни. Вернувшись домой в Либертивилль – на одно лето, но какое же это было беспросветное лето! – я спасалась от сумасшествия тем, что вечерами сочиняла длиннющие письма и отсылала их на восток, Нику Кариелло, самому умному студенту на моем курсе. Каждый день, страница за страницей, я записывала свои впечатления и наблюдения. Интересно, что сам Ник думал о моих пространных посланиях? («О, они мне очень нравились», – все, чего удалось от него добиться.) Как и Джон Кейн когда-то, Ник оказался для меня музой, вдохновением, и результатом этого были слова – самые разные, всевозможные слова и фразы.
Не помню толком, когда именно решила непременно стать писателем. Думаю, что как такового решения я и не принимала – просто сделала это. Каждый день писала Нику – пока в один прекрасный момент не поняла, что каждый день пишу. Точка. Впахивая без сна и отдыха, по выражению моей мамы, я читала, дни и ночи напролет, – и столько же писала. Меня поощряли великолепные профессоры, знатоки своего дела Роджер Слейки и Роланд Флинт, и благодаря им я стала серьезно относиться к писательскому мастерству. В университетской библиотеке, обложившись гигантскими стопками книг, я изучала Теодора Рётке и Джеймса Райта – поэтов с непростыми судьбами и гениальнейшим даром. Теодору Рётке была посвящена моя дипломная работа. Вдохновляясь его творчеством, я писала собственные стихи и первые «сырые» рассказы. Получалось мрачно и, я надеялась, достаточно оригинально. Моей целью был, конечно, The New Yorker, но я прыгала от счастья и когда опубликовалась в The Yale Literary Magazine, где Джон Кейн теперь работал редактором. В самом Джорджтауне места моему творчеству так и не нашлось.
В выпускной год на меня посыпались неприятности – как интеллектуального, так и социального плана.
Началось все с некого парня по имени Боб О’Лири. Это был молодой писатель, как и я, ирландец с угольно-черными волосами и обжигающим чувством юмора. Ему были рады в любой компании, его статьи высоко ценили и в газете нашего колледжа The Hoya, и в редакции студенческого ежегодника. А еще – что только добавляло Бобу привлекательности – он любил выпивку, и я обожала пить в его компании, не говоря уже обо всем прочем. Сексапильный, как молодой Мел Гибсон, этот парень казался мне неотразимым. Я ему – тоже, но только под воздействием алкоголя. Трезвым Боб предпочитал мне благовоспитанную блондинку с мягким характером, которую звали Линн Бёрк. Она была полной противоположностью мне. Получившийся треугольник стал официальной причиной моих невыносимых страданий.
Алкоголь – супрессор, он подавляет ощущения, а я, конечно, надиралась так, что под подобным напором не выжили бы даже самые сильные, самые бодрые из чувств. Я то пила, то страдала от похмелья, а в это время обычная, нормальная жизнь проходила мимо. Главная проблема, которую я решала, – исключительно выпивка. Все остальное, каким бы важным это ни было, уходило на второй план. Например, я отказалась участвовать в марше к Белому дому, чтобы выступить против войны, – хотя мне активно не нравились наши военные действия. (Вообще, моя антивоенная деятельность сводится к одной-единственной политической карикатуре, так и не опубликованной.) Не замечала я и того, что моих соседок по квартире связывают лесбийские отношения, – и узнала об этом только тогда, когда одна из них напала на меня из-за занавески душа и вцепилась в горло, обвиняя, что я пытаюсь соблазнить ее подругу.
– Я понятия не имею, о чем ты! – хрипела я, хватая ртом воздух. Мне удалось отбиться, но расцарапанное горло и ощущение грозящей отовсюду опасности еще долго напоминали о произошедшем. То, что меня едва не задушили, потрясло до потери пульса. Я сразу же стала бороться с этим потрясением. Выехала из квартиры, нашла себе новое одинокое обиталище. В нем не было скачущих по столу белок, которые могли бы составить мне компанию. Из окна не доносился запах свежего хлеба. Я каждый день напивалась вдрызг в гордом одиночестве, прогуливала занятия и ежевечерне хмуро размышляла над своими проблемами в каком-нибудь баре. Друзья, занятые подготовкой к экзаменам, не замечали моего состояния. К тому же они привыкли, что я вечно пропадаю в Бронксе. И я совсем «пропадала».
Совершенно невыносимо стало, когда Боб О’Лири решил пригласить на выпускной не меня, а моего заклятого врага, Линн. (Позже они поженились.) Единственным подходящим ответом на это я посчитала ви́ски и опасную бритву. Всю ночь я пила и к утру раскроила себе лезвием правое запястье. А потом в истерике бросилась на улицу.
Меня трясло, я рыдала – не только из-за того, что со мной сделали, но и из-за того, что сделала с собой сама. Ища хоть кого-то, кто может мне помочь, я побежала к соседям – Тому Горану и Нику Кариелло. Горан перевязал мне рану и заставил пойти обратно домой. Вместо этого я позвонила старшей сестре, Конни, и спросила, можно ли мне приехать и побыть какое-то время у нее. При мысли, что придется рассказать родителям о том, что я сделала, мне становилось жутко и стыдно. К тому же мои родители сами были не очень сильными духом людьми, я не могла заставлять их волноваться из-за меня.
К сестре я приехала с перевязанным запястьем. Мой поступок любой психиатр счел бы если не попыткой суицида, то суицидальным жестом точно. Конни настояла, чтобы я открылась хотя бы отцу, и я подчинилась, пусть и неохотно.
– Пап, я порезала себе запястье.
Когда прозвучали эти слова, мы с отцом обедали в эксклюзивном ресторане на тридцать третьем этаже чикагского небоскреба. Я уже заказала себе бараньи отбивные, а отец все размышлял над услышанным. Наконец он спросил:
– Хочешь, оплачу тебе психотерапевта?
Я приняла его предложение и вернулась домой в Чикаго. В это время как раз произошла трагедия в Кенте, и в Джорджтауне предпочли закрыть университет – сразу после выпускных, на которые я не попала. Бывшая одноклассница предложила мне пожить вместе с ней в коммуне на Магнолия-авеню, я с благодарностью согласилась и добросовестно стала посещать психотерапевта. Связи между «суицидальным жестом» и выпивкой я не осознавала – как, впрочем, и врач. Он отчего-то решил сосредоточиться на моих грандиозных карьерных устремлениях.
– Итак, ты хочешь стать писательницей, – подытожил психотерапевт мой рассказ. – А не думала, что будет куда разумней работать, например, секретарем?
– Нет, – отрезала я.
Старшая моя сестра работала копирайтером в рекламном агентстве – она пошла по стопам отца. Теперь у них обоих имелась высокооплачиваемая должность в престижных компаниях. Очевидно, я была слишком эмоционально нестабильна, чтобы стать частью рекламного мира, но все-таки нашла близкую работу – ассистентом в издательстве. По крайней мере, это был мир книг – а мне все еще не давали покоя писательские амбиции. О них, о своих давнишних мечтах, я и написала Джону Кейну.
«Относитесь к себе как к величайшей ценности – это делает тебя сильным», – в ответном письме Джон процитировал кого-то из своих любимых писателей.
Экстремальный совет. Особенно на фоне того, что монахини неизменно учили нас самопожертвованию – как лучшему средству для достижения жизненных целей. Но мученичеством литературную карьеру явно не построишь. Быть писателем – значит быть немного эгоистом, верить в то, что мир, который ты видишь и описываешь, будет интересен и другим людям. Поэтому в двадцать один год, по совету Джона Кейна, я с головой погрузилась в пучину своего первого большого романа.
Обстоятельства сложились так, что у меня появилась возможность писать – по сути, я надолго оказалась в изоляции. Этому предшествовал неожиданный звонок Конни – она сообщила, что родители перенесли сильные нервные срывы.
– Приезжай домой, – попросила сестра. – Ты нам нужна.
Вот я и оказалась дома, в Либертивилле, в нашем старом особняке вместе со своей ранимой, слабой духом и телом семьей. Сначала родители, один за другим, пережили инсульт и попали в больницу, и домашнее хозяйство взяла на себя Конни. Потом, однажды выглянув из окна, я увидела ее отчаянно бегающей кругами по снегу. Босиком.
– Поезжай в город, – попросила я вымотанную донельзя сестру. – За детьми я присмотрю.
Так, хотя я была не самым старшим ребенком в семье, домашнее хозяйство лежало на мне весь следующий год, пока родители медленно приходили в себя. Раз в неделю я навещала маму с папой в больнице. Иногда они узнавали меня, иногда нет. Им была прописана шоковая терапия, и порой даже казалось, что она помогает. Сама же я тем временем готовила, убирала, стирала и присматривала за пятью неугомонными младшими братьями и сестрами. А еще каким-то образом умудрялась писать.
Для рабочего кабинета я облюбовала одну из спален наверху – и работала там за огромным, отделанным зеленой эмалью столом, на котором возвышалась старенькая печатная машинка Olympia. Я назначила себе «творческую диету» – три страницы ежедневно, – в сопровождении J&B, яблок и сыра чеддер. Виски спасал меня от страхов – от страха творчества и от страха за родителей. Яблоки и сыр должны были отвлекать от алкоголя и позволяли оставаться достаточно трезвой, чтобы хоть что-то писать. И я написала. У меня получилась мрачная, угрюмая повесть о знаменитом писателе, скрывающемся от всего мира, и о влюбленной в него по уши поклоннице. Закончив книгу (названную «Утром»), я отправила рукопись Джону, а он сразу же переслал ее Эмили Хан в The New Yorker. Не считая того, что Эмили подумала, будто повесть написал сам Джон, только под псевдонимом, моя книга ей понравилась.
– Уменьши количество роз и закатов в два раза – и мы ее опубликуем! – заявила она.
Услышав подобное, я, наверное, должна была почувствовать гордость и воодушевление. Но вместо этого мной владели смущение и стыд. Я чувствовала себя недотепой-деревенщиной – и абсолютно бесталанной халтурщицей. Неудивительно, что опытной Эмили Хан моя книга показалась сентиментальной писаниной. Господи, как я вообще умудрилась вставить в текст розы да закаты? Детский сад какой-то! Сахарный сироп! Повесть отправилась в нижний ящик стола, и никому, даже Джону, так и не удалось убедить меня просто сделать то, о чем меня просили: вырезать лишнее – и опубликовать ее.
Когда родители благополучно выписались из больницы, отец пришел ко мне со словами:
– Мама считает, что ты перетянула одеяло на себя и узурпируешь ее роль в семье. Может быть, тебе лучше уехать из дома?
Так, с пятьюдесятью долларами на счету – смехотворно маленькая заначка, правда? – я вернулась в Вашингтон, округ Колумбия, и наконец получила в Джорджтауне свой запоздалый диплом.
Тогда же мне позвонил Билл Нидеркорн, приятель Джона Кейна по колледжу.
– Ты бы хотела работать в The Washington Post? – поинтересовался он.
Назначили собеседование, и я отправилась на встречу с Томом Кендриксом, редактором раздела «Стиль» – так в Post называлась рубрика, посвященная искусству.
– Надеюсь, ты не мнишь себя писательницей, – сухо заметил Кендрикс. Глаза его сияли, но манера общаться была весьма сдержанной.
– Я писательница. Надеюсь, вы не думаете, что я журналистка, – игриво парировала я. Можно было еще сказать, что и устремления у меня простираются куда дальше, чем работа в не самой популярной газете. В любом случае, то ли стремясь поразвлечься, то ли действительно задетый за живое моими словами, Кендрикс принял меня на работу. Так начались мои ежедневные обязанности: сортировка почты, ответы на звонки, перепечатывание статей. Зарабатывала я 67 долларов в неделю, и мое расписание тогда включало пять четырехчасовых смен на работе и море свободного времени, когда я могла творить. Однажды вечером Кендрикс, отправляясь на обед, покосился на меня.
– Ты что-то мрачная, – заметил он.
– Только что набрала завтрашний раздел, и он просто отстой, – брякнула я, прежде чем сообразила, что и кому говорю.
– Ну, если считаешь, что можешь сделать его лучше…
Недосказанный вызов повис в воздухе. Кендрикс исчез за дверью.
Да, я считала, что могу сделать лучше, и, пока начальник обедал, я печатала. Получилась короткая, но резкая статья о том, как фильм «Кабаре» повлиял на ночную жизнь Джорджтауна. В качестве примера я привела глубокое декольте и зеленый лак для ногтей у Розмари Уэлден, шикарной барменши в одном из местных клубов, с которой я была знакома. После звонка Розмари у меня появилось и несколько колких цитат. Кендрикс вернулся, и я встретила его с готовой статьей в руке.
– Кажется, я должен извиниться перед тобой. Хочу выпустить эту статью в воскресном номере, – притормозив возле моего стола, начальник сообщил мне хорошую новость. Билл Нидеркорн и мои коллеги ошарашенно замерли. А я восприняла услышанное спокойно. Конечно, я могу заниматься и журналистикой. Я же писательница, разве нет?
Следующие полгода я наслаждалась новообретенным статусом молодого, острого на язык автора. Почти каждое воскресенье, а иногда и в будние дни мое имя красовалось под статьями в разделе «Стиль». Я писала о политике. Я писала об искусстве. Я писала о наркотиках, сексе и рок-н-ролле. Я писала так часто, что мое имя стало привлекать читателей. Официально я по-прежнему числилась помощником редакции, но весь мир воспринимал меня как штатного автора журнала.
По-прежнему зависая по ночам в клубах, я вдруг стала пользоваться уважением тамошних завсегдатаев. Напитки мне наливали за счет заведения – ведь я была тем самым новым автором Post. Модным автором. И да, я могла написать что угодно о чем угодно. Кендрикс создал чудовище. Чем чаще выходили статьи за моей подписью, тем больше росло мое нахальство. Работа помощника редакции была пущена побоку. Когда меня вызвали на ковер к начальству из-за неправильно рассортированной почты – да кого вообще волнует ваша почта? – я повздорила с Биллом Нидеркорном – хотя именно благодаря ему и оказалась когда-то на этой работе. Кендрикс нас перебил.
– Слышу, ты сказала Биллу Нидеркорну убираться к черту, – отчитывал он меня.
– Нет, я не говорила ему убираться к черту. Я сказала ему проваливать на фиг.
– Угу, – начальник явно был не в восторге.
– Да он просто завидует мне, – пробормотала я.
Скорее всего, озвученная мной причина была верной, но такое отношение к коллеге Кендрикс не приветствовал. Авторы Post ведут себя куда достойнее, ругался он. Наверное, мог бы еще добавить: «И куда признательнее».
– Так, может быть, – ляпнула я, – дело в том, что я не собственность Post? Я та, кто есть.
– Ты встала на скользкий путь.
– Мне нравится мой путь, – я сказала абсолютную правду, из разряда «будь верной самой себе». Кендрикс просил меня, по сути, отказаться от собственных принципов и ценностей. Разумеется, я не могла этого сделать.
– Что ж, тогда…
И это был конец моей блестящей карьеры в Post.
У меня было отложено немного денег. На них я купила хорошую бумагу и написала своим редакторам благодарственные письма. «Я ухожу на вольные хлеба, – гласили мои строки. – Спасибо большое за вашу помощь».
Должно быть, одно из этих писем каким-то непостижимым образом дошло до Господа, потому что случившееся дальше иначе как божественным вмешательством не назовешь. Однажды в разгар дня, когда я сидела за машинкой и писала очередной рассказ, зазвонил телефон. Мужчина на том конце провода представился как Джонатан Уолш, редактор из журнала Rolling Stone. Он сообщил, что получал искреннее удовольствие, читая мои статьи в Post, и полюбопытствовал, не будет ли мне интересно написать материал и для Rolling Stone – об Уотергейте? Им нужна была статья о детях Говарда Ханта. Могу ли я это сделать? Конечно, я могла.
Позаимствовав желтый «Фольксваген-жук» у Джо МакКлеллана, знакомого автора из Post, я отправилась в пригород Мэриленда, а там просто свернула на заросшую сумахом подъездную дорожку Хантов и позвонила в дверь. Я из Rolling Stone, представилась я. Не будут ли они так любезны дать интервью? Младшие Ханты посовещались между собой. Название Rolling Stone внушало им, выросшим в контркультуре, доверие. Они решили побеседовать со мной. Так я оказалась в доме Говарда Ханта, так меня посвятили в многочисленные секреты этой семьи. Младших Хантов можно было понять – очень нелегко, когда твой отец оказывается в центре заговора против президента страны.
«Жизнь без отца» – такой заголовок дали моему материалу в Rolling Stone и вынесли его на обложку. Хорошая статья была для меня лучшей местью, так я поквиталась с Post. Семья участника Уотергейтского скандала впервые открылась прессе. Крестный отец младших Хантов Уильям Бакли позвонил мне, чтобы сказать, что мой поступок ужасен – я вторглась в частную жизнь. Журнал Time, с другой стороны, выпустил статью, основанную на «новом серьезном журналистском материале из Rolling Stone» (то бишь на моем). Что ж, у меня была головокружительная карьера – уже во второй раз.
Создавалось ощущение, что статья в Rolling Stone открыла передо мной все двери и окна. Меня приглашали писать для The Village Voice, New York и New West. Я с удовольствием соглашалась, чередуя статьи для журналов с короткими рассказами и чувствуя себя настоящим профессиональным писателем, который своим талантом зарабатывает себе на жизнь. Во всяком случае, я усердно играла эту роль. Моей компанией были такие же много пьющие трудоголики-коллеги. Вечерами мы собирались в особом «журналистском» баре под названием The Class Reunion. Особым шиком считалось, когда бармен знал, что ты предпочитаешь, и открывал тебе кредит. Ужин после работы быстро превратился в выпивку после работы, а потом и в выпивку после ужина. Очень часто мы засиживались в баре до самого закрытия.
Днем я кое-как пыталась с помощью творчества контролировать свое пьянство. «Не смей пить, когда берешь интервью», – гласило одно из правил, которые я для себя сформулировала. «Не смей писать под алкоголем, если у тебя нет наркоты, чтобы мыслить трезво», – еще одно правило. Достать мет было легко – его тогда еще не причисляли к наркотикам класса А, – а он позволял пить сколько хочешь и не впадать в «отключку». Сочетание вина и мета казалось мне настоящим творческим эликсиром.
Вообще сотрудники Rolling Stone славились своими вредными привычками. Мне, как автору, тоже следовало оправдывать эту славу. Вот я и старалась. Моим собутыльником – в те дни, когда он прилетал в Вашингтон освещать всякие политические события, – стал Хантер Томпсон: честное слово, глядя, как он пьет и как злоупотребляет наркотой, я думала, что такие люди встречаются только в книгах. Длинноногий и ребячливый с виду, Хантер был непредсказуем: чаще всего он вел себя нежно, но порой на него находила необъяснимая жестокость.
Мы с ним устраивались в заведении под названием The Guest Quarters с бутылкой Southern Comfort или Wild Turkey наперевес. Потом к первой бутылке присоединялась вторая. И третья. Именно Томпсон первым сказал, что мне стоит все-таки бросить пить.
– Пять вечеров из шести ты лучшая девушка в городе, – говорил он. – Но на шестой вечер…
Мой писательский талант привлекал внимание и добрые советы.
– Знаешь, детка, – сказал как-то мне режиссер Джон Кассаветис, – тебе в самом деле не стоит столько пить.
Но мне нужно было пить именно столько. С самого первого своего бокала я влюбилась в алкоголь. Он был для меня кислородом – жизненно необходимым и совершенно естественным. Оглядываясь в прошлое, я понимаю, что была именно таким алкоголиком, про которых говорят «запойный». Мой организм уже просто не мог существовать без выпивки. У меня не было никакой «невидимой черты», за которой ждет алкоголизм: иные люди подбираются к ней годами, я же пересекла ее, взяв в руки первый в жизни бокал. Теперь первый глоток всегда заставлял меня пить дальше, заказывать вторую, третью, четвертую и так далее порцию. Как многие писатели, я смешивала и путала свою пьющую и свою творческую личности. Думала, они существуют вместе, неразрывно, – и, наверное, у людей из моего окружения так и было, но не у меня. Казалось, я должна пить, чтобы писать; мне и в голову не приходило, что на самом деле выпивка встает на моем творческом пути.
Под воздействием алкоголя собственная жизнь казалась мне управляемой – хотя она давно вышла из-под контроля. Я встречалась с парнем из Бостона, писателем Полом Монеттом. Каждую пятницу мы с Джо МакКлелланом забирались в его «фольксваген» и ехали далеко на север. Джо проводил выходные со своими детьми. Я проводила уик-энд с Монеттом – который тогда еще не окончательно разобрался со своей сексуальной ориентацией.
Для меня Пол был радужным, но в другом смысле. Высокий, красивый, убийственно очаровательный, он был прирожденным рассказчиком и составлял мне отличную компанию, очень соблазнительную компанию, надо признать. Пол считал, что его сексуальные предпочтения «под вопросом», но в нашей постели никаких вопросов не возникало. Из-за выпивки мои воспоминания размыты, однако помню, что близость с ним приносила радость. Настоящий «жаворонок» – среди моих знакомых таких людей немного, – Пол каждое утро просыпался в отличном настроении, иногда даже напевал под нос: «Теперь я отчетливо вижу. Дождь прошел. Я вижу все преграды на своем пути». Но было то, чего мы не видели – или не хотели видеть: отношения на расстоянии, со встречами только в выходные, не устраивали ни меня, ни его. Общаться становилось все труднее и труднее. В конце концов мы вежливо разбежались: Пол стал искать себе других спутников; я целиком ушла в отношения со старым верным другом – алкоголем.
Я жила в квартире по соседству с вашингтонским зоопарком. Работала за большим столом, придвинутым к открытому окну. С улицы доносился рев диких зверей – мою писательскую жизнь сопровождал экзотический саундтрек. «Ароматы» были тоже специфические. Пытаясь не терять контроль над собой, я заменила крепкий алкоголь на вино; моим любимым стало Bool’s Blood – темно-красное, венгерское, с едва уловимым солоноватым привкусом. Мое обиталище было тесным и темным, но стоило добавить алкоголя в кровь – и оно вспыхивало, словно освещенное прожектором. В такие моменты я чувствовала себя гражданином мира. Я пила – и писала, писала – и пила, пытаясь не дать алкоголю опередить слова, теснившиеся в голове. За окном ревели львы и выли гиены, а я долбила по клавишам, и на бумаге появлялись новеллы, рассказы и журналистские статьи. Я писала каждый день – и каждый день напивалась. О том, чтобы отказаться от чего-то из этого, страшно было даже помыслить. И так, во время долгих пьяных сражений с печатной машинкой, у меня в голове начал вырисовываться план. Вслед за успешным материалом об Уотергейте Rolling Stone попросил меня писать рецензии на фильмы, и я стала выдавать длинные, прямо «со съемочной площадки» статьи. В процессе обнаружилось, что я просто обожаю кино. Решено: подготовлю еще несколько материалов здесь, на Восточном побережье, а потом перееду в Голливуд. Там можно будет придумывать сценарии к фильмам и писать их, греясь на солнышке.
Мои публикации привлекли внимание Playboy и Oui: несмотря на собственный «несерьезный» характер, оба гордились своими серьезными статьями. В Playboy очень хорошо платили и хотели, чтобы я писала только для них. Понимая, что для поездки на запад мне понадобится «финансовая подушка», я забила на свои феминистские принципы и предложила сгонять в Италию и написать о Роберте Де Ниро, восходящей кинозвезде.
– Почему именно Де Ниро? – спросили меня.
– Поверьте, он скоро станет жутко знаменитым.
– Лучше поезжай в Нью-Йорк и напиши о Мартине Скорсезе.
О Мартине Скорсезе я не знала ровным счетом ничего. Несостоявшаяся поездка в Италию разочаровала меня – так хотелось пустить в дело те крохи знаний, что еще остались от первого курса в Джорджтауне. Но гонорар платили хороший, работа была мне нужна, поэтому я взялась за задание. Прежде чем писать о Скорсезе, следовало, конечно, разузнать о нем как можно больше. Это был молодой режиссер, о котором критики заговорили после фильма «Злые улицы» – автобиографической картины о жизни итальянской мафии в нью-йоркском квартале Маленькая Италия. С тех пор он снял еще один фильм – «Алиса здесь больше не живет», феминистскую комедийную драму с Эллен Бёрстин. Сейчас Скорсезе режиссировал картину под названием «Таксист», на главную роль в которой был обещан не кто иной, как Роберт Де Ниро. «Таксиста» снимали в Нью-Йорке. Там мне и нужно было искать встречи со Скорсезе.
Денег у меня было мало, а друзей – много. Я позвонила своему бывшему парню и спросила, можно ли перекантоваться у него, пока я буду писать статью. Встреча с режиссером была назначена на среду, в баре King Cole при отеле St. Regis. Я села в Вашингтоне на поезд и приехала в Нью-Йорк поздним вечером вторника.
План у меня был простой, но алкоголь здорово его усложнил. Итак, я оказалась в Нью-Йорке, в квартире моего бывшего. Мы открыли бутылку вина. Приговорив несколько бокалов, я уже не смогла толком вспомнить, почему именно порвала с этим парнем. Он ведь такой симпатичный, такой высокий и благородный, такой талантливый актер, такой чуткий и умный человек… Как я могла отпустить от себя такое сокровище? Хм, похоже, это была его инициатива…
Хотя прежде у нас был «вполне ничего себе» секс, сейчас мой бывший никак не мог определиться, интересуют ли его вообще женщины, или он все-таки гей. С тех пор как переехал в Нью-Йорк, он вел «однополый» образ жизни и откровенно наслаждался вниманием, которое теперь ему уделяли. Я была рада пожить у него, но сам бывший сомневался, хорошая ли это идея – снова спать вместе. А как долго я вообще планирую здесь пробыть? Я ответила, что интервью со Скорсезе назначено на следующий день – до этого времени мы как-нибудь выдержим, надеюсь? Но тут зазвонил телефон, и Марион Биллингс, пресс-секретарь Скорсезе, поинтересовалась, не могу ли я перенести нашу встречу с ним всего на один день… «Зато у вас состоится прекрасный обед, вы же не будете возражать и задержитесь в Нью-Йорке еще на денек?..» Да, пиарщики могут быть очень убедительными.
Понимая, что особого выбора у меня нет, я сказала «да». Интервью было перенесено на четверг. До того времени мне нужно было как-то умудриться остаться в целости и сохранности – легче сказать, чем сделать. Не желая показаться несовременной и все такое, я согласилась разделить квартиру – и кровать, чисто символически, – с бывшим бойфрендом. Раз уж он дал мне крышу над головой, то меньшее, что я могу для него сделать, – уважать его сексуальные предпочтения.
Хм… О чем я только думала? Нас явно влекло друг к другу – и это точно была плохая идея, учитывая его новый образ жизни.
– Мне всегда было так неловко с девушками, – рассказывал он. (Да неужели!) – С мужчинами все куда проще… Ага, особенно учитывая, что в таком статусе он оказался завидной добычей.
Конечно, мы пили, пока разговаривали. Сложные темы сменяли друг друга, как часто бывает, когда собеседники пьяны. Может, это и не такая плохая идея – вспоминать старые добрые времена… Может, бывший не так и сильно убежден, что он гей…
Зазвонил телефон. Он поднял трубку.
– Это тебя. Некто по имени Мартин Скорсезе.
Я перехватила телефон.
– Здравствуйте. Мистер Скорсезе? Только не говорите, что хотите отложить интервью еще на день, потому что я остановилась у своего бывшего и уже и так торчу тут слишком долго.
– О нет, я просто хочу подтвердить встречу.
– Это замечательно. До завтра, мистер Скорсезе. Спасибо, что позвонили.
Положив трубку, я вернулась к пьяной болтовне с бывшим. Чем больше мы пили, тем более привлекательной казалась идея спать вместе – по крайней мере, для меня. К его чести, мой бывший пил куда меньше меня. Маячившее на горизонте возобновление нашего романа навело его на мысль.
– Слушай, можно просто разделить кровать напополам, – предложил он. – То есть это здорово, конечно, спать вместе, но я буду только смущаться. Да и тебе завтра надо работать.
В общем, мы решили задвинуть подальше сексуальное притяжение, возникающее между нами, чтобы я смогла выспаться и отдохнуть перед важным интервью. В теории звучало прекрасно, на практике получилось не очень. Мягко говоря, очень трудно устоять, когда делишь кровать с бывшим любовником, особенно если сейчас он тебе недоступен.
Бывший еще никогда не казался мне таким желанным, как в ту ночь. Стоило длинной ноге или мускулистой руке пошевелиться или оказаться на Великом Рубеже, разделяющем кровать, я мысленно повторяла себе: «Джулия, он гей. Он теперь гей. Это ничего не значит». На какое-то время этого хватало, но потом бывший снова тянулся ко мне во сне, и я снова твердила: «Джулия, он теперь гей. Не обращай внимания». Это продолжалось всю ночь. К утру я просто свернулась в клубочек, а бывший внаглую раскинулся на остальном пространстве кровати. После такой ночи, полной искушения и недоступности, я точно была готова к встрече с Мартином Скорсезе.
Бар King Cole при отеле St. Regis встретил меня потрясающей настенной живописью Максфилда Пэрриша и атмосферой изысканного веселья. Я оказалась за покрытым розовой скатертью столом раньше Скорсезе и сразу же заказала себе черный кофе и двойной виски со льдом. Хотя правило «не пить во время интервью» еще действовало, я страдала от похмелья и слабости. Нужен был клин, которым можно было вышибить это дурацкое состояние.
Кофе я выпила залпом. Голова немного прояснилась. Потихоньку, по глотку, я потягивала виски и ждала. Так, пунктуальность явно не входит в число лучших качеств Скорсезе. Прошло десять минут, потом пятнадцать, потом двадцать. Я была голодна и раздражена. Да кто он такой, этот Скорсезе? Я попросила повторить напиток. Раз ему можно нарушать правила, то и мне тоже.
Он приехал, пока я ждала заказ. Вошел и сел напротив. А я смотрела на него и ловила себя на одной-единственной мысли: «О Господи! Я встретила мужчину, за которого выйду замуж».
Скорсезе устроился поудобнее – или, по крайней мере, настолько удобно, насколько это под силу человеку, испытывающему неловкость. Усевшись за стол, сразу же сгорбился. Рассеянно перебирал приборы. Наконец заметил мой бокал с виски и готовые к работе диктофон и блокнот. Я взяла ручку.
– А разве мы не будем есть? – спросил Скорсезе.
Он был невысокий, темноволосый, быстроглазый и привлекательный, с аккуратно подстриженной бородкой и усами. Говорил Скорсезе отрывисто и сразу же повел себя весело, озорно, чем отчего-то напомнил мне выдру или, скорее, ее более верткую родственницу куницу. Мартин не спросил: «Выйдешь за меня?» – но мог бы спросить. Я не ответила «да» – но хотела бы ответить. От него шла волна напряженно-внимательной энергии с легким призвуком беспокойства и в то же время неудержимого веселья.
– Так мы, что, не будем обедать? – вновь спросил он.
Я отложила ручку, согласившись, что нам действительно стоит поесть, а вопросы пока подождут.
– Что вы там рассказывали по телефону про бывшего? – поинтересовался Скорсезе. Похоже, он решил для начала вытянуть из меня побольше информации – в качестве аперитива. Да, такого насмешливого, ироничного, проказливого человека я еще не встречала.
«Женись же на мне, – подумала я. – Будем насмешничать вместе. Отличное получится время».
Прежде мне и в голову не приходило думать о приданом или просматривать журналы со свадебными нарядами. Я никогда не представляла себе будущего мужа и не размышляла, каково это – быть женой. Будущее виделось мне исключительно в литературно-писательской сфере. Замуж я не рвалась, идеального спутника жизни не искала. А тут, нежданно-негаданно, обнаружила его. Более того, знакомство с ним оказалось частью моей работы.
С запланированного часа обед растянулся на два. Я приговорила тарелку кобб-салата. Понемногу допила второй виски. Где-то к десерту мы решили, что лучше подняться наверх, в номер Скорсезе, и продолжить интервью там – потому что, несмотря на пролетевшее время, я едва-едва успела задать первые вопросы. С безмятежного детства разговор незаметно переметнулся на личное. Я была не замужем и ни с кем не встречалась. Скорсезе мучительно пытался покончить с прежними, очень долгими отношениями.
– Встретимся наверху, – сказала я, когда он подписал чек. – Мне нужно позвонить.
– Надеюсь, не бывшему? – вроде бы пошутил Скорсезе, но это не было шуткой.
– Это секрет…
Когда Скорсезе ушел к себе в номер, я взялась за телефон. Но звонила я не бывшему. Я звонила маме. Какой бы взрослой, самодостаточной и умудренной опытом женщиной я ни была, порой маленькой девочке, которой я оставалась в душе, нужен был материнский совет. Это был как раз такой момент.
– Мам? Мам, я встретила мужчину, за которого собираюсь выйти замуж, – выпалила я в трубку.
– Серьезно?
– Да. Его зовут Мартин Скорсезе.
– А он сам в курсе, что ты собираешься за него замуж?
– Начинает догадываться. Все, я больше не могу разговаривать. Просто хотела поделиться новостями.
– Удачи, милая.
Поболтав с мамой, я отключилась и снова набрала номер. На сей раз – прозаика Джорджа В. Хиггинса, моего друга, которому безоговорочно доверяла.
– Джордж? Я тут познакомилась с парнем, за которого собираюсь выйти замуж, и мне нужно перехватить денег, чтобы на лето остаться в Нью-Йорке. Выручишь меня?
К тому времени, как мы с Мартином встретились у него в номере, я заполучила материнское благословение и деньги, чтобы прожить здесь все лето. Теперь нужно было дать Скорсезе понять, что он должен на мне жениться.
На время съемок Мартин поселился в «Люксе Сесила Битона» – ярких апартаментах, интерьеры которых проектировал сам Битон. С восемнадцатого этажа, из огромного круглого окна, открывался вид на север, на Пятую авеню. Отсюда, сверху, такси казались золотыми рыбками, снующими в ручье.
Устроившись прямо на полу в гостиной, я быстро водила ручкой по страницам блокнота и только и успевала менять кассеты в диктофоне. Я расспрашивала Мартина о его детстве, об учебе, о семье, о друзьях. Он делился своими взглядами на религию, рассказывал, что когда-то всерьез намеревался стать священником. Я тоже не осталась в стороне – говорила о трудностях, пережитых в католической школе, о своих исследованиях творчества Тиллиха и Тейяра де Шардена.
Я по-прежнему храню первые шесть часов нашего знакомства, записанные на пленку. На кассетах слышно, как торопливо мы пробираемся через вступление, нервничая, что приходится тратить время на светскую болтовню. Мартин говорит о переезде в Лос-Анджелес, об астме, мучающей его всю жизнь. В школе ему приходилось все время носить с собой ингалятор и таблетки, а приятели-одноклассники потешались над ним, дразнили «Марти-пилюля». Вспоминая об этом, Скорсезе грустно пожимает плечами. Вечерний поток такси теперь струится за круглым окном яркой рекой. Где-то по ходу интервью я успела переключиться с виски на Courvoisier, и вопросы мои становятся все более и более личными. Мартин снимает ботинки.
– У вас красивые ноги, – замечаю я. И этот мой неуклюжий комплимент, сделанный спьяну, и удивленный ответ Мартина – все записано на пленке.
Время, отведенное для интервью, давным-давно истекло. Я мелкими глотками тянула коньяк из бокала – мне не хотелось, чтобы эта встреча заканчивалась. Сделав мне знак задержаться, Мартин ответил на несколько телефонных звонков. У него была назначена встреча с продюсером Майклом Филлипсом, и обязательно нужно было что-то уточнить с Полом Шредером, его сценаристом. Не сказать, что мы действительно все обсудили и интервью было закончено, – но, с другой стороны, Мартин не мог одновременно и рассказывать о своей режиссерской работе, и заниматься ею. Вручив мне экземпляр сценария, он с неохотой проводил меня к выходу и предложил встретиться, когда я прочту текст. Дверь щелкнула за спиной, закрываясь, и я осталась стоять посреди гостиничного коридора. Голова кружилась – вот только алкоголь тут был ни при чем.
– Ну, как все прошло? – набросился на меня бывший, едва я переступила порог его квартиры. – Тебя не было целую вечность, – он многозначительно поднял бровь.
– По-моему, все превосходно, – ответила я. – Только меня немного потряхивает.
Положив сценарий на стол, я опустилась в кресло.
– Потряхивает? Это еще почему? Ты же на интервью собаку съела, разве нет? – бывший подмигнул мне, разливая вино по бокалам. Вечно он меня дразнит.
– Мне кажется, – медленно, торжественно объявила я, – я выйду за него замуж.
– А-а.
Бывший, надо отдать ему должное, не стал смеяться ни надо мной, ни над моей неправдоподобной уверенностью. Он просто предложил выпить за это, как будто самое обычное дело – познакомиться с мужчиной, а через несколько часов заявлять о будущей свадьбе с ним. Я же просто чувствовала необъяснимую уверенность, не покидавшую меня с того самого момента, как позвонила маме. Тост я, разумеется, поддержала.
Сценарий «Таксиста» читался легко и был отличным, за исключением нескольких эпизодов, касавшихся политики и звучавших ужасно наивно. Я дружила с Ричардом Гудвином, спичрайтером Джона Ф. Кеннеди, и знала, что политики, особенно в свободное время, не разговаривают в таком официозном стиле, какой приписывали им в сценарии Мартин со Шредером. Недолго думая, я взяла ручку и вписала в текст кое-какие изменения. В целом я вмешалась в полдюжины сцен. Благодаря журналистскому и писательскому опыту работа со сценарием показалась мне совсем не сложной.
Встретившись с Мартином на следующий день, я заявила:
– У тебя в сценарии несколько сцен, которые никуда не годятся. Но я их поправила.
Как всегда, когда дело касалось писательского мастерства, моя уверенность в себе была непрошибаемой. Мартин прочитал мои поправки, и ему все понравилось. Я ему понравилась тоже, это было очевидно. Интервью стало отличным предлогом для более тесного знакомства. Нас ждал долгий ужин с вкусным вином в маленьком романтичном французском ресторане. Из ресторана мы прямиком переместились в постель. Наверное, я должна была мысленно вздыхать: «О боже, что же будет со статьей!» – вместо этого я лишь окончательно поняла: «За этого мужчину я выйду замуж».
Журналистская этика выпорхнула в окно, когда пришла любовь. Квартиру бывшего бойфренда теперь заменил гостиничный номер Мартина. Мы просто стали жить вместе, даже не обсуждая особо эту тему. Наши дни протекали по одному и тому же несложному сценарию. Я от зари до зари писала. Скорсезе пропадал на съемочной площадке, работал над фильмом, а вечерами мы встречались в отеле, чтобы поужинать и лечь спать. Уезжая в Нью-Йорк, я взяла с собой одежды на неделю, но эта проблема быстро решилась – когда я поняла, что синие джинсы Мартина, как и его черные футболки, сидят на мне идеально. Теперь мы с ним выглядели как близнецы, этакие куклы-режиссеры, он и она. Мартин еще носил легкий пиджак цвета хаки, и я вскоре обзавелась точно таким же.
– Я встретила мужчину, за которого собираюсь замуж, – объясняла я своим вашингтонским друзьям: мой внезапный отъезд в Нью-Йорк сбил всех с толку, за меня переживали и беспокоились. Мама начала читать нотации в духе: я, дескать, «подержанный товар», Мартин может и не захотеть на мне жениться.
– Господи, мам, – отмахивалась я, – он так вообще не думает.
А вот о чем Мартин думал, так это о том, что он по-прежнему остается объектoм моего восхищенного изучения. Следовало бы, конечно, позвонить редактору, давшему мне задание, и признаться, что увлеклась героем статьи и потому не смогу быть непредвзятой. Но вместо этого я поставила перед собой невыполнимую задачу – написать-таки объективный материал о Мартине Скорсезе.