Звали этого маленького продувного человечка: Серёжка Морщинкин, но он сам был не особенно в этом уверен… Колебания его отражались даже на обложках истрёпанных тетрадок, на которых иногда было написано вкривь и вкось:
«Сергей Мортчинкин».
То:
«Сергей Мортчинкен».
Эта неустанная, суровая борьба с буквой «щ» не мешала Серёжке Морщинкину изредка писать стихи, вызывавшие изумление и ужас в тех лицах, которым эти стихи подсовывались.
Писались стихи по совершенно новому способу… Таковы, например, были Серёжкины знаменитые строфы о пожаре, устроенном соседской кухаркой:
До соседей вдруг донёсся слух,
Что в доме номер три, в кух
Не, горел большой огонь,
Который едва-едва потушили.
Кухарку называли «дурой» милли
Он раз, чтобы она смотрела лучше.
За эти стихи Серёжкина мать оставила его без послеобеденного сладкого, отец сказал, что эти стихи позорят его седую голову, а дядя Ваня выразил мнение, что любая извозчичья лошадь написала бы не хуже.
Серёжка долго плакал в сенях за дверью, твёрдо решив убежать к индейцам, но через полчаса его хитрый, изобретательный умишко заработал в другом направлении… Он прокрался в детскую, заперся там и после долгой утомительной работы вышел, торжественно размахивая над головой какой-то бумажкой.
– Что это? – спросил дядя.
– Стихи.
– Твои? Хорошие?
– Да, это уж, брат, почище тех будут, – важно сказал Серёжка. – Самые лучшие стихи.
Дядя засмеялся.
– А ну, прочти-ка.
Серёжка взобрался с ногами на диван, принял позу, которую никто, кроме него, не нашёл бы удобной, и, сипло откашлявшись, прочёл:
Люблю грозу в начале мая,
Когда весенний первый гром,
Бразды пушистые взрывая,
Летит кибитка удалая…
Ямщик сидит на облучке
В тулупе, синем кушачке…
Ему и больно, и смешно,
А мать грозит ему в окно.
– Гм… – сказал дядя. – Немного бестолково, но рифма хорошая. Может, списал откуда-нибудь?
– Уж сейчас и списал, – возразил Серёжка, ёрзая по дивану и пытаясь стать на голову. – На вас разве угодишь?
Дядя был в великолепном настроении. Он схватил Серёжку, перевернул его, привёл в обычное положение и сказал:
– Так как все поэты получают за стихи деньги, получай. Вот тебе рубль.
От восторга Серёжка даже побледнел.
– Это… мне? И я могу сделать, что хочу?
– Что тебе угодно. Хоть дом купи или пару лошадей.
В эту ночь Серёжке спалось очень плохо – рубль, суливший ему тысячи разных удовольствий и благ, будил хитроумного мальчишку несколько раз.
Утром Серёжка встал чуть ли не на рассвете, хотя в гимназию нужно было идти только в девять часов. Выбрался он из дому в восьмом часу и долго бродил по улицам, обуреваемый смутными, но прекрасными мыслями…
Зайдя за угол, он вынул рубль, повертел его в руках и сказал сам себе:
– Интересно, сколько получится денег, если я его разменяю?
Зашёл в ближайшую лавочку. Разменял.
Действительно, по количеству – монет оказалась целая уйма – чуть ли не в семь раз больше… но качество их было очень низкое – маленькие, потёртые монетки, совсем не напоминавшие большой, толстый, увесистый рубль.
– Скверные денежки, – решил Серёжка. – Их тут столько, что немудрено одну монетку и потерять… Разменяю-ка я их обратно.
Он зашёл в другую лавчонку с самым озабоченным видом.
– Разменяйте, пожалуйста, на целый рубль.
– Извольте-с.
Новая мысль озарила Серёжкину голову.
– А может… у вас бумажный есть?
– Рублёвок не имеется. Есть трёхрублёвки.
– Ну, дайте трёхрублёвку.
– Это за рубль-то! Проходите, молодой человек.
Опять в Серёжкином кармане очутился толстый, тяжёлый рубль. Осмотрев его внимательно, Серёжка одобрительно кивнул головой:
– Даже лучше. Новее того. А много можно на него сделать: купить акварельных красок… или пойти два раза в цирк на французскую борьбу (при этой мысли Серёжка согнул правую руку и, наморщив брови, пощупал мускулы)… а то можно накупить пирожных и съесть их сразу, не вставая. Пусть после будет болеть желудок – ничего – живёшь-то ведь один раз.
В это время кто-то сзади схватил Серёжку сильной рукой за затылок и так сжал его, что Серёжка взвизгнул.
– Смерть приготовишкам! – прорычал зловещий голос. – Смерть Морщинкину.
По голосу Серёжка сразу узнал третьеклассника Тарарыкина, первого силача третьего и даже четвёртого класса – драчуна и забияку, наводившего ужас на всех благомыслящих людей первых трёх классов.
– Пусти, Тарарыкин, – прохрипел Серёжка, беспомощно извиваясь в железной руке дикого Тарарыкина.
– Скажи: «Пустите, дяденька».
– Пустите, дяденька.
Удовлетворив таким образом своё неприхотливое честолюбие, Тарарыкин дёрнул Серёжку за ухо и отпустил его.
– Эх, ты – Морщинка – тараканья личинка. Хочешь так: ты ударь меня по спине, как хочешь, десять раз, а я тебя всего один раз. Идёт?
Но многодумная голова Серёжки работала уже в другом направлении. Необъятные радужные перспективы рисовались ему.
– Слушай, Тарарыкин, – сказал он после долгого раздумья. – Хочешь получить рубль?
– За что? – оживился вечно голодный прожорливый третьеклассник.
– За то, что я тебя нарочно для примера поколочу при всех на большой перемене.
– А тебе это зачем?
– Чтоб меня все боялись. Будут все говорить: раз он Тарарыкина вздул, значит, с малым связываться опасно. А ты получишь рубль… Можешь на борьбу пойти… красок купить коробку…
– Нет, я лучше пирогов куплю по три копейки тридцать три штуки.
– Как хочешь. Идёт?
В Тарарыкине боролись два чувства: самолюбие первого силача и желание получить рубль.
– Что ж, брат… А если я тебе поддамся, так меня уж всякий и будет колотить?
– Зачем? – возразил сообразительный Серёжка. – Ты других лупи по-прежнему. Только пусть я силачом буду. А пироги-то… Ведь ты их целый месяц есть будешь.
– Неделю. Эх, Морщинка – собачья начинка, соглашаться, что ли?
Серёжка вынул рубль и стал с искусственным равнодушием вертеть его в руках.
– Эх! – застонал Тарарыкин. – Пропадай моя славушка, до свиданья-с, моя силушка. Согласен.
И, размахнувшись, шлёпнул Серёжку ладонью по спине.
– Чего же ты дерёшься?
– Так ведь чудак же: это в последний раз. Потом уж ты меня колошматить будешь.
И, утешившись таким образом, Тарарыкин спрятал рубль в карман старых, запятнанных чернилами всех цветов, брюк…
Ликующе прозвенел звонок на большую перемену, и широкая волна серых гимназических курточек и фуражек вылилась на громадный гимназический двор. Поднялся визг, крики и весёлая суматоха.
Честный юноша Тарарыкин выбрал группу учеников побольше, приблизился с самым невинным лицом и стал любоваться на состязание Мухина и Сивачёва, ухитрившихся подбрасывать мяч ногами, без помощи рук.
– Попробуй, Тарарыкин, – предложил Сивачёв.
В это время юркий Серёжка Морщинкин пробрался между ног взрослых учеников, просунул свой нос вперёд и пропищал самым вызывающим образом:
– Куда этому Тарарышке прыгнуть – у него сейчас и ноги отвалятся.
– Ты-ы! – угрожающе зарычал Тарарыкин. – Знай, с кем говоришь! Котлету из тебя сделаю!
– Котлету! Ах ты, кухарка свинячья!
– Отойди лучше, Морщинка, – получишь по затылку!
– Очень я тебя боялся, – лихо захохотал Серёжка. – Попробуй-ка, тронь только!
– Да и трону, – проворчал Тарарыкин.
– А ну, тронь!
– А что ж ты думаешь – не трону?
Серёжка стал в боевую позу плечом к плечу с громадным Тарарыкиным и, задрав голову, сказал иронически:
– Тронь только – кто тебя у меня отнимать будет?
Кругом засмеялись.
– Ай да Морщинка! Смотри, Тарарыкин, не струсь!
– Ну, что ж ты, Тартарарыка, небось только на маленьких силач. До меня-то и дотронуться боишься.
– Я? Тебя? Боюсь? На ж тебе, получай!
Тарарыкин с силой размахнулся, но ударил по Серёжкиной груди так, что тот даже не пошатнулся.
– Съел?
– Это, брат, мне ничего, а вот ты попробуй!
Серёжка взмахнул маленьким кулачонком и – о чудо!
К ужасу и изумлению всех присутствующих, верзила Тарарыкин отлетел шагов на пять. Как всякий неопытный актёр, честный Тарарыкин «переиграл», но простодушная публика не заметила этого.
– Ого! Ай да Серёжка!
Тарарыкин с трудом встал, сделал преувеличенно страдальческое лицо и, держась за бок, захромал по направлению к Серёжке.
– А-а, так ты так-то!
– Да-с. Вот так! – нахально сказал Серёжка. – На-ка ещё, брат!
Вторым ударом он снова сбил хныкавшего Тарарыкина и, насев на него, принялся обрабатывать толстую Тарарыкинскую спину своими кулачонками.
Все были изумлены до чрезвычайности.
Когда избитый, стонущий Тарарыкин поднялся, все обступили его:
– Тарарыка, что это с тобой? Как ты ему поддался?
– Кто ж его знал, – отвечал добросовестный Тарарыкин. – Ведь это здоровяк, каких мало. У него кулаки – железо. Когда он меня свистнул первый раз, я думал, что ноги протяну.
– Больно?
– Попробуй-ка. Завяжись сам с ним. Ну его к богу. Я его теперь и не трону больше…
Тарарыкин честно заработал деньги. Серёжка сделался героем дня. Весть, что он поколотил Тарарыкина и что тот, как приготовишка, плакал (последнее было уже прибавлено восторженными поклонниками) – эта весть потрясла всех. Результаты Серёжкиного подвига не замедлили сказаться.
К упоённому славой Серёжке подошёл первоклассник Мелёшкин и принёс ему горькую жалобу:
– Морщинкин, Ильяшенко дерётся! Дай ему хорошенько, чтобы не заносился.
– Ладно! – нахмурился Серёжка. – Я это устрою. А что мне за это будет?
– Булку дам с ветчиной и четыре шоколадины в серебряной бумажке.
– Тащи.
Потом подошёл Португалов:
– Здравствуй, Серёжка. Сердишься?
– А то нет! Свинья ты! Жалко было цветных карандашей, что ли? Обожди! Попадёшься ты мне на нашей улице!
Португалов побледнел и, похлопав Серёжку по плечу, сказал:
– Ну, будет. Притащу завтра карандаши. Мне не жалко.
Три второклассника подошли вслед за Португаловым и попросили Серёжкиного разрешения пощупать его мускулы. Получили снисходительное разрешение. Пощупали руку, поудивлялись. Мускулов, собственно, не было, но товарищи были добрые, решили, что рука всё-таки твёрдая.
– Ты что, упражнялся? – спросил Серёжку Гукасов.
– Упражнялся, – сказал Серёжка.
В конце концов, он, опьянённый славой, и сам поверил в свою нечеловеческую силу.
Проходил второклассник Кочерыгин, уплетая булку с икрой.
– Стой! – крикнул Серёжка. – Отдай булку!
– Ишь ты какой! А я-то?
– Отдай, всё равно отниму!
Кочерыгин захныкал, но, вспомнив о Тарарыкине, вздохнул, откусил ещё кусочек булки и протянул её Серёжке.
– На, подавись!
– То-то. Ты смотри у меня. Я до вас тут до всех доберусь.
В это время проходил мимо Тарарыкин. Увидев Серёжку, он сделал преувеличенно испуганные глаза и в ужасе отскочил в сторону. Хотя вблизи никого не было, но он, как добросовестный недалёкий малый, считал своим долгом играть роль до конца.
– Боишься? – спросил заносчиво Серёжка.
– Ещё бы. Я и не знал, что ты такой здоровый.
И вдруг в Серёжкину беспокойную голову пришла безумная шальная мысль… А что, если Тарарыкин действительно против него не устоит? Этот крохотный мальчишка так был опьянён всеобщей честью и восторгом, что совершенно забылся, забыл об условии и решил пойти напролом… Насытившись славой, он пожалел о рубле, а так как руки его чувствовали себя железными, непобедимыми, то Серёжка со свойственной его характеру решимостью подскочил к Тарарыкину и, схватив его за пояс, сурово сказал:
– Отдавай рубль!
– Что ты! – удивился Тарарыкин. – Ведь мы же условились…
– Отдавай! Всё равно отниму!
– Ты? Ну, это, брат, во-первых, нечестно, а во-вторых – попробуй-ка.
На их спор собрались любопытные. Снова стали раздаваться комплименты по Серёжкиному адресу.
И, не раздумывая больше, Серёжка храбро устремился в бой. Он подскочил, хватил изумлённого и огорчённого Тарарыкина по голове, потом ударил его в живот, но… Тарарыкин опомнился.
– Ты… вот как!
Через минуту Серёжка уже лежал на земле. Во рту чувствовалась что-то солёное, губа вспухла, зловещее красноватое пятно засияло под глазом; оно наливалось, темнело и постепенно переходило в синий цвет…
И рухнула эта жалкая, построенная на деньгах слава… Серёжка лежал, избитый, в пыли и прахе, а мстительный Кочерыгин, отдавший Серёжке булку, подскочил к Серёжке и дёрнул его за волосы; подошёл Португалов, ткнул его в спину кулаком и сказал:
– Вот тебе цветные карандаши. Поросёнок!
Уныло, печально возвращался хитроумный Серёжка домой; губа вспухла, щека вспухла; на лбу была царапина, рубль пропал бесследно, дома ожидала головомойка, настроение было отчаянное…
Он вошёл робкий, пряча лицо в носовой платок… он рассчитывал, проскользнув незаметно в свою комнату, улечься спать… Но в передней его ждал последний удар.
Дядя поймал его за руку и сердито сказал:
– Ты что же это, мошенник, обманул меня? Это твои стихи? Списал у Пушкина да и выдал за свои. Во-первых, за это ты всю неделю будешь сидеть дома – о цирке и зверинце забудь, а во-вторых – возврати-ка мне мой рубль.
Сердце Серёжки упало…
Гимназист 6-го класса харьковской гимназии Поползухин приехал в качестве репетитора в усадьбу помещика Плантова Кривые Углы.
Ехать пришлось восемьсот вёрст по железной дороге, семьдесят лошадьми и восемь пешком, так как кучер от совершенно неизвестных причин оказался до того пьяным, что свалился на лошадь и, погрозив Поползухину грязным кулаком, молниеносно заснул.
Поползухин потащил чемодан на руках и, усталый, расстроенный, к вечеру добрёл до усадьбы Кривые Углы.
Неизвестная девка выглянула из окна флигеля, увидала его, выпала оттуда на землю и с криком ужаса понеслась в барский дом.
Поджарая старуха выскочила на крыльцо дома, всплеснула руками и, подскакивая на ходу, убежала в заросший, густой сад.
Маленький мальчик осторожно высунул голову из дверей голубятни, увидел гимназиста Поползухина с чемоданом в руках, показал язык и громко заплакал.
– Чтоб ты пропал, собачий учитель! Напрасно украл я для кучера Афанасия бутылку водки, чтобы он завёз тебя в лес и бросил. Обожди, оболью я тебе костюм чернилом!
Поползухин погрозил ему пальцем, вошёл в дом и, не найдя никого, сел на деревянный диван.
Парень лет семнадцати вышел с грязной тарелкой в руках, остановился при виде гимназиста и долго стоял так, обомлевший, с круглыми от страха глазами. Постояв немного, уронил тарелку на пол, стал на колени, подобрал осколки в карманы штанов и ушёл.
Вошёл толстый человек в халате и с трубкой. Пососав её задумчиво, разогнал волосатой рукой дым и сказал громко:
– Наверно, это самый учитель и есть! Приехал с чемоданом. Да. Сидит на диване. Так-то, брат Плантов! Учитель к тебе приехал.
Сообщив самому себе эту новость, помещик Плантов обрадовался, заторопился, захлопал в ладоши, затанцевал на толстых ногах.
– Эй, кто есть? Копанчук! Павло! Возьмите его чемодан. А что, учитель, играете вы в кончины?
– Нет, – сказал Поползухин. – А ваш мальчик меня языком дразнил!
– Высеку! Да это нетрудно: сдаются карты вместе с кончинами… Пойдём… покажу!
Схватив Поползухина за рукав, он потащил его во внутренние комнаты; в столовой они наткнулись на нестарую женщину в тёмной кофте с бантом на груди.
– Чего ты его тащишь? Опять, верно, со своими проклятыми картами! Дай ты ему лучше отдохнуть, умыться с дороги.
– Здравствуйте, сударыня! Я – учитель Поползухин, из города.
– Ну, что же делать? – вздохнула она. – Мало ли, с кем как бывает. Иногда и среди учителей попадаются хорошие люди. Только ты, уж сделай милость, у нас мертвецов не режь!
– Зачем же мне их резать? – удивился Поползухин.
– То-то я и говорю – незачем. От Бога грех и от людей страм. Пойди к себе, хоть лицо оплесни! Опылило тебя.
Таков был первый день приезда гимназиста Поползухина к помещику Плантову.
На другой день, после обеда, Поползухин, сидя в своей комнате, чистил мылом пиджак, залитый чернилами. Мальчик Андрейка стоял тут же в углу и горько плакал, перемежая это занятие с попытками вытащить при помощи зубов маленький гвоздик, забитый в стену на высоте его носа.
Против Поползухина сидел с колодой карт помещик Плантов и ожидал, когда Поползухин окончит свою работу.
– Учение – очень трудная вещь, – говорил Поползухин. – Вы знаете, что такое тригонометрия?
– Нет!
– Десять лет изучать надо. Алгебру – семь с половиной лет. Латинский язык – десять лет. Да и то потом ни черта не знаешь. Трудно! Профессора двадцать тысяч в год получают.
Плантов подпёр щёку рукой и сосредоточенно слушал Поползухина.
– Да, теперь народ другой, – сказал он. – Всё знают. Вы на граммофоне умеете играть?
– Как играть?
– А так… Прислал мне тесть на именины из города граммофон… Труба есть такая, кружочки. А как на нём играть, бес его знает! Так и стоит без дела.
Поползухин внимательно посмотрел на Плантова, отложил в сторону пиджак и сказал:
– Да, я на граммофоне немного умею играть. Учился. Только это трудно, откровенно говоря!
– Ну? Играете? Вот так браво!..
Плантов оживился, вскочил и схватил гимназиста за руку.
– Пойдём! Вы нам поиграете. Ну его к бесу, ваш пиджак! После отчистите! Послушаем, как оно это… Жена, жена!.. Иди сюда, бери вязанье, учитель на граммофоне будет играть!
Граммофон лежал в зелёном сундуке под беличьим салопом, завёрнутый в какие-то газеты и коленкор.
Поползухин с мрачным, решительным лицом вынул граммофон, установил его, приставил рупор и махнул рукой.
– Потрудитесь, господа, отойти подальше! Андрейка, ты зачем с колен встал? Как пиджаки чернилами обливать, на это ты мастер, а как на коленях стоять, так не мастер! Господа, будьте любезны сесть подальше, вы меня нервируете!
– А вы его не испортите? – испуганно спросил Плантов. – Вещь дорогая.
Поползухин презрительно усмехнулся:
– Не беспокойтесь, не с такими аппаратами дело имели!
Он всунул в отверстие иглу, положил пластинку и завёл пружину.
Все ахнули. Из трубы донёсся визгливый человеческий голос, кричавший: «Выйду ль я на реченьку».
Бледный от гордости и упоённый собственным могуществом, стоял Поползухин около граммофона и изредка, с хладнокровием опытного, видавшего виды мастера подкручивал винтик, регулирующий высоту звука.
Помещик Плантов хлопал себя по бёдрам, вскакивал и, подбегая ко всем, говорил:
– Ты понимаешь, что это такое? Человеческий голос из трубы! Андрейка, видишь, болван, какого мы тебе хорошего учителя нашли? А ты всё по крышам лазишь!.. А ну ещё что-нибудь изобразите, господин Поползухин!
В дверях столпилась дворня с исковерканными изумлением и тайным страхом лицами: девка, выпавшая вчера из окна, мальчишка, разбивший тарелку, и даже продажный кучер Афанасий, сговорившийся с Андрейкой погубить учителя.
Потом крадучись пришла вчерашняя старуха. Она заглянула в комнату, увидела учителя, блестящий рупор, всплеснула руками и снова умчалась, подпрыгивая, в сад.
В Кривых Углах она считалась самым пугливым, диким и глупым существом.
Для гимназиста Поползухина наступили светлые, безоблачные дни. Андрейка боялся его до обморока и большей частью сидел на крыше, спускаясь только тогда, когда играл граммофон. Помещик Плантов забыл уже о кончинах и целый день ходил по пятам за Поползухиным, монотонно повторяя молящим голосом:
– Ну, сыграйте что-нибудь!.. Очень вас прошу! Чего, в самом деле?
– Да ничего сейчас не могу! – манерничал Поползухин.
– Почему не можете?
– А для этого нужно подходящее настроение! А ваш Андрейка меня разнервничал.
– А бес с ним! Плюньте вы на это учение! Будем лучше играть на граммофоне… Ну, сыграйте сейчас!
– Эх! – качал мохнатой головой Поползухин. – Что уж с вами делать! Пойдёмте!
Госпожа Плантова за обедом подкладывала Поползухину лучшие куски, поила его наливкой и всем своим видом показывала, что она не прочь нарушить свой супружеский долг ради такого искусного музыканта и галантного человека.
Вся дворня при встрече с Поползухиным снимала шапки и кланялась. Выпавшая в своё время из окна девка каждый день ставила в комнату учителя громадный свежий букет цветов, а парень, разбивший тарелку, чистил сапоги учителя так яростно, что во время этой операции к нему опасно было подходить на близкое расстояние: амплитуда колебаний щётки достигала чуть не целой сажени.
И только одна поджарая старуха не могла превозмочь непобедимую робость перед странным могуществом учителя – при виде его с криком убегала в сад и долго сидела в крыжовнике, что отражалось на её хозяйственных работах.
Сам Поползухин, кроме граммофонных занятий, ничего не делал: Андрейку не видал по целым дням, помыкал всем домом, ел пять раз в сутки и иногда, просыпаясь ночью, звал приставленного к нему парня:
– Принеси-ка мне чего-нибудь поесть! Студня, что ли, или мяса! Да наливки дай!
Услышав шум, помещик Плантов поднимался с кровати, надевал халат и заходил к учителю.
– Кушаете? А что, в самом деле, выпью-ка и я наливки! А ежели вам спать не особенно хочется, пойдём-ка, вы мне поиграете что-нибудь. А?
Поползухин съедал принесённое, выпроваживал огорчённого Плантова и заваливался спать.
С утра Поползухин уходил гулять в поле, к реке. Дворня, по поручению Плантова, бегала за ним, искала, аукала и, найдя, говорила:
– Идите, барчук, в дом! Барин просят вас на той машине играть.
– А ну его к чёрту! – морщился Поползухин. – Не пойду! Скажите, нет настроения для игры!
– Идите, барчук!.. Барыня тоже очень просила. И Андрейка плачут, слухать хочут.
– Скажите, вечером поиграю!
Однажды ничего не подозревавший Поползухин возвращался с прогулки к обеду. В двадцати шагах от дома он вдруг остановился и, вздрогнув, стал прислушиваться.
«Выйду ль я на реченьку», – заливался граммофон.
С криком бешенства и ужаса схватился гимназист Поползухин за голову и бросился в дом. Сомнения не было: граммофон играл, а в трёх шагах от него стоял неизвестный Поползухину студент и добродушно-насмешливо поглядывал на окружающих.
– Да что ж тут мудрёного? – говорил он. – Механизм самый простой. Даже Андрейка великолепно с ним управится.
– Зачем вы без меня трогали граммофон? – сердито крикнул Поползухин.
– Смотри, какая цаца! – сказал ядовито помещик Плантов. – Будто это его граммофон. Что же ты нам кружил голову, что на нём играть нужно учиться? А вот Митя Колонтарёв приехал и сразу заиграл. Эх, ты… карандаш! А позвольте, Митя, я теперь заведу! То-то здорово! Теперь целый день буду играть. Позвольте вас поцеловать, уважаемый Митя, что вздумали свизитировать нас, стариков.
За обедом на Поползухина не обращали никакого внимания. Говядину ему положили жилистую, с костью, вместо наливки он пил квас, а после обеда Плантов, уронив рассеянный взгляд на Андрейку, схватил его за ухо и крикнул:
– Ну, брат, довольно тебе шалберничать… нагулялся!.. Учитель, займитесь!
Поползухин схватил Андрейку за руку и бешено дёрнул его:
– Пойдём!
И они пошли, не смотря друг на друга… По дороге гимназист дал Андрейке два тумака, а тот улучил минуту и плюнул учителю на сапог.
Обращая взор свой к тихим розовым долинам моего детства, я до сих пор испытываю подавленный ужас перед Страшным Мальчиком.
Широким полем расстилается умилительное детство – безмятежное купанье с десятком других мальчишек в Хрустальной бухте, шатанье по Историческому бульвару с целым ворохом наворованной сирени под мышкой, бурная радость по поводу какого-нибудь печального события, которое давало возможность пропустить учебный день, «большая перемена» в саду под акациями, змеившими золотисто-зелёные пятна по растрёпанной книжке «Родное Слово» Ушинского, детские тетради, радовавшие взор своей снежной белизной в момент покупки и внушавшие на другой день всем благомыслящим людям отвращение своим грязным пятнистым видом, тетради, в которых по тридцати, сорока раз повторялось с достойным лучшей участи упорством: «Нитка тонка, а Ока широка» или пропагандировалась несложная проповедь альтруизма: «Не кушай, Маша, кашу, оставь кашу Мише», переснимочные картинки на полях географии Смирнова, особый, сладкий сердцу запах непроветренного класса – запах пыли и прокисших чернил, ощущение сухого мела на пальцах после усердных занятий у чёрной доски, возвращение домой под ласковым весенним солнышком, по протоптанным среди густой грязи, полупросохшим, упругим тропинкам, мимо маленьких мирных домиков Ремесленной улицы и, наконец, – среди этой кроткой долины детской жизни, как некий грозный дуб, возвышается крепкий, смахивающий на железный болт кулак, венчающий худую, жилистую, подобно жгуту из проволоки, руку Страшного Мальчика.
Его христианское имя было Иван Аптекарёв, уличная кличка сократила его на «Ваньку Аптекарёнка», а я в пугливом, кротком сердце моём окрестил его: Страшный Мальчик.
Действительно, в этом мальчике было что-то страшное: жил он в местах совершенно неисследованных – в нагорной части Цыганской Слободки; носились слухи, что у него были родители, но он, очевидно, держал их в чёрном теле, не считаясь с ними, запугивая их; говорил хриплым голосом, поминутно сплёвывая тонкую, как нитка, слюну сквозь выбитый Хромым Возжонком (легендарная личность!) зуб; одевался же он так шикарно, что никому из нас даже в голову не могло прийти скопировать его туалет: на ногах рыжие, пыльные башмаки с чрезвычайно тупыми носками, голова венчалась фуражкой, измятой, переломленной в неподлежащем месте и с козырьком, треснувшим посредине самым вкусным образом.
Пространство между фуражкой и башмаками заполнялось совершенно выцветшей форменной блузой, которую охватывал широченный кожаный пояс, спускавшийся на два вершка ниже, чем это полагалось природой, а на ногах красовались штаны, столь вздувшиеся на коленках и затрёпанные внизу, что Страшный Мальчик одним видом этих брюк мог навести панику на население.
Психология Страшного Мальчика была проста, но совершенно нам, обыкновенным мальчикам, непонятна. Когда кто-нибудь из нас собирался подраться, он долго примеривался, вычислял шансы, взвешивал и, даже всё взвесив, долго колебался, как Кутузов перед Бородино. А Страшный Мальчик вступал в любую драку просто, без вздохов и приготовлений: увидев не понравившегося ему человека, или двух, или трёх, он крякал, сбрасывал пояс и, замахнувшись правой рукой так далеко, что она чуть его самого не хлопала по спине, бросался в битву.
Знаменитый размах правой руки делал то, что первый противник летел на землю, вздымая облако пыли; удар головой в живот валил второго; третий получал неуловимые, но страшные удары обеими ногами… Если противников было больше, чем три, то четвёртый и пятый летели от снова молниеносно закинутой назад правой руки, от методического удара головой в живот – и так далее.
Если же на него нападали пятнадцать, двадцать человек, то сваленный на землю Страшный Мальчик стоически переносил дождь ударов по мускулистому гибкому телу, стараясь только повёртывать голову с тем расчётом, чтобы приметить, кто в какое место и с какой силой бьёт, дабы в будущем закончить счёты со своими истязателями.
Вот что это был за человек – Аптекарёнок.
Ну, не прав ли я был, назвав его в сердце своём Страшным Мальчиком?
Когда я шёл из училища в предвкушении освежительного купания на «Хрусталке», или бродил с товарищем по Историческому бульвару в поисках ягод шелковицы, или просто бежал неведомо куда по неведомым делам, – всё время налёт тайного, неосознанного ужаса теснил моё сердце: сейчас где-то бродит Аптекарёнок в поисках своих жертв… Вдруг он поймает меня и изобьёт меня вконец – «пустит юшку», по его живописному выражению.
Причины для расправы у Страшного Мальчика всегда находились…
Встретив как-то при мне моего друга Сашку Ганнибоцера, Аптекарёнок холодным жестом остановил его и спросил сквозь зубы:
– Ты чего на нашей улице задавался?
Побледнел бедный Ганнибоцер и прошептал безнадёжным тоном:
– Я… не задавался.
– А кто у Снурцына шесть солдатских пуговиц отнял?
– Я не отнял их. Он их проиграл.
– А кто ему по морде дал?
– Так он же не хотел отдавать.
– Мальчиков на нашей улице нельзя бить, – заметил Аптекарёнок и, по своему обыкновению, с быстротой молнии перешёл к подтверждению высказанного положения: со свистом закинул руку за спину, ударил Ганнибоцера в ухо, другой рукой ткнул «под вздох», отчего Ганнибоцер переломился надвое и потерял всякое дыхание, ударом ноги сбил оглушённого, увенчанного синяком Ганнибоцера на землю и, полюбовавшись на дело рук своих, сказал прехладнокровно:
– А ты… – Это относилось ко мне, замершему при виде Страшного Мальчика, как птичка перед пастью змеи. – А ты что? Может, тоже хочешь получить?
– Нет, – пролепетал я, переводя взор с плачущего Ганнибоцера на Аптекарёнка. – За что же… Я ничего.
Загорелый, жилистый, не первой свежести кулак закачался, как маятник, у самого моего глаза.
– Я до тебя давно добираюсь… Ты мне попадёшь под весёлую руку. Я тебе покажу, как с баштана незрелые арбузы воровать!
«Всё знает проклятый мальчишка», – подумал я.
И спросил, осмелев:
– А на что они тебе… Ведь это не твои.
– Ну и дурак. Вы воруете всё незрелые, а какие же мне останутся? Если ещё раз увижу около баштана – лучше бы тебе и на свет не родиться.
Он исчез, а я после этого несколько дней ходил по улице с чувством безоружного охотника, бредущего по тигровой тропинке и ожидающего, что вот-вот зашевелится тростник и огромное полосатое тело мягко и тяжело мелькнёт в воздухе. Страшно жить на свете маленькому человеку.
Страшнее всего было, когда Аптекарёнок приходил купаться на камни в Хрустальную бухту.
Ходил он всегда один, несмотря на то что все окружающие мальчики ненавидели его и желали ему зла.
Когда он появлялся на камнях, перепрыгивая со скалы на скалу, как жилистый поджарый волчонок, все невольно притихали и принимали самый невинный вид, чтобы не вызвать каким-нибудь неосторожным жестом или словом его сурового внимания.
А он в три-четыре методических движения сбрасывал блузу, зацепив на ходу и фуражку, потом штаны, стянув заодно с ними и ботинки, и уже красовался перед нами, чётко вырисовываясь смуглым, изящным телом спортсмена на фоне южного неба. Хлопал себя по груди и, если был в хорошем настроении, то, оглядев взрослого мужчину, затесавшегося каким-нибудь образом в нашу детскую компанию, говорил тоном приказания:
– Братцы! А ну, покажем ему «рака».
В этот момент вся наша ненависть к нему пропадала – так хорошо проклятый Аптекарёнок умел делать «рака».
Столпившиеся, тёмные, поросшие водорослями скалы образовывали небольшое пространство воды, глубокое, как колодец… И вот вся детвора, сгрудившись у самой высокой скалы, вдруг начинала с интересом глядеть вниз, охая и по-театральному всплёскивая руками:
– Рак! Рак!
– Смотри, рак! Чёрт знает, какой огромадный! Ну и штука же!
– Вот так рачище!.. Гляди, гляди – аршина полтора будет.
Мужичище – какой-нибудь булочник при пекарне или грузчик в гавани, – конечно, заинтересовывался таким чудом морского дна и неосторожно приближался к краю скалы, заглядывая в таинственную глубь «колодца».
А Аптекарёнок, стоявший на другой, противоположной скале, вдруг отделялся от неё, взлетал аршина на два вверх, сворачивался в воздухе в плотный комок, спрятав голову в колени, обвив плотно руками ноги, и, будто повисев в воздухе полсекунды, обрушивался в самый центр «колодца».
Целый фонтан – нечто вроде смерча – взвивался кверху, и все скалы сверху донизу заливались кипящими потоками воды.
Вся штука заключалась в том, что мы, мальчишки, были голые, а мужик – одетый и после «рака» начинал напоминать вытащенного из воды утопленника.
Как не разбивался Аптекарёнок в этом узком скалистом «колодце», как он ухитрялся поднырнуть в какие-то подводные ворота и выплыть на широкую гладь бухты – мы совершенно недоумевали. Замечено было только, что после «рака» Аптекарёнок становился добрее к нам, не бил нас и не завязывал на мокрых рубашках «сухарей», которые приходилось потом грызть зубами, дрожа голым телом от свежего морского ветерка.
Пятнадцати лет от роду мы все начали «страдать».
Это – совершенно своеобразное выражение, почти не поддающееся объяснению. Оно укоренилось среди всех мальчишек нашего города, переходящих от детства к юности, и самой частой фразой при встрече двух «фрайеров» (тоже южное арго) было:
– Дрястуй, Серёжка. За кем ты стрядаешь?
– За Маней Огнёвой. А ты?
– А я ещё ни за кем.
– Ври больше. Что же ты, дрюгу боишься сказать, что ли ча?
– Да мине Катя Капитанаки очень привлекаеть.
– Врёшь?
– Накарай мине господь.
– Ну, значит, ты за ней стрядаешь.
Уличённый в сердечной слабости, «страдалец за Катей Капитанаки» конфузится и для сокрытия прелестного полудетского смущения загибает трёхэтажное ругательство.
После этого оба друга идут пить бузу за здоровье своих избранниц.
Это было время, когда Страшный Мальчик превратился в Страшного Юношу. Фуражка его по-прежнему вся пестрела противоестественными изломами, пояс спускался чуть не на бёдра (необъяснимый шик), а блуза верблюжьим горбом выбивалась сзади из-под пояса (тот же шик); пахло от Юноши табаком довольно едко.
Страшный Юноша, Аптекарёнок, переваливаясь, подошёл ко мне на тихой вечерней улице и спросил своим тихим, полным грозного величия голосом:
– Ты чиво тут делаешь, на нашей улице?
– Гуляю… – ответил я, почтительно пожав протянутую мне в виде особого благоволения руку.
– Чиво ж ты гуляешь?
– Да так себе.
Он помолчал, подозрительно оглядывая меня.
– А ты за кем стрядаешь?
– Да ни за кем.
– Ври!
– Накарай меня госп…
– Ври больше! Ну? Не будешь же ты здря (тоже словечко) шляться по нашей улице. За кем стрядаешь?
И тут сердце моё сладко сжалось, когда я выдал свою сладкую тайну:
– За Кирой Костюковой. Она сейчас после ужина выйдет.
– Ну, это можно.
Он помолчал. В этот тёплый нежный вечер, напоённый грустным запахом акаций, тайна распирала и его мужественное сердце.
Помолчав, спросил:
– А ты знаешь, за кем я стрядаю?
– Нет, Аптекарёнок, – ласково сказал я.
– Кому Аптекарёнок, а тебе дяденька, – полушутливо, полусердито проворчал он. – Я, братец ты мой, стрядаю теперь за Лизой Евангопуло. А раньше я стрядал (произносить «я» вместо «а» – был тоже своего рода шик) за Маруськой Королькевич. Здорово, а? Ну, брат, твоё счастье. Если бы ты что-нибудь думал насчет Лизы Евангопуло, то…
Снова его уже выросший и ещё более окрепший жилистый кулак закачался у моего носа.
– Видал? А так ничего, гуляй. Что ж… всякому стрядать приятно.
Мудрая фраза в применении к сердечному чувству.
12 ноября 1914 года меня пригласили в лазарет прочесть несколько моих рассказов раненым, смертельно скучавшим в мирной лазаретной обстановке.
Только что я вошёл в большую, уставленную кроватями палату, как сзади меня с кровати послышался голос:
– Здравствуй, фрайер. Ты чего задаёшься на макароны?
Родной моему детскому уху тон прозвучал в словах этого бледного, заросшего бородой раненого.
Я с недоумением поглядел на него и спросил:
– Вы это мне?
– Так-то, не узнавать старых друзей? Погоди, попадёшься ты на нашей улице – узнаешь, что такое Ванька Аптекарёнок.
– Аптекарёв?!
Страшный Мальчик лежал передо мной, слабо и ласково улыбаясь мне.
Детский страх перед ним на секунду вырос во мне и заставил и меня и его (потом, когда я ему признался в этом) рассмеяться.
– Милый Аптекарёнок? Офицер?
– Да.
– Ранен?
– Да. – И, в свою очередь:
– Писатель?
– Да.
– Не ранен?
– Нет.
– То-то. А помнишь, как я при тебе Сашку Ганнибоцера вздул?
– Ещё бы. А за что ты тогда «до меня добирался»?
– А за арбузы с баштана. Вы их воровали, и это было нехорошо.
– Почему?
– Потому что мне самому хотелось воровать.
– Правильно. А страшная у тебя была рука, нечто вроде железного молотка. Воображаю, какая она теперь…
– Да, брат, – усмехнулся он. – И вообразить не можешь.
– А что?
– Да вот, гляди.
И показал из-под одеяла короткий обрубок.
– Где это тебя так?
– Батарею брали. Их было человек пятьдесят. А нас, этого… Меньше.
Я вспомнил, как он с опущенной головой и закинутой назад рукой слепо бросался на пятерых, – и промолчал. Бедный Страшный Мальчик!
Когда я уходил, он, пригнув мою голову к своей, поцеловал меня и шепнул на ухо:
– За кем теперь стрядаешь?
И такая жалость по ушедшем сладком детстве, по книжке «Родное Слово» Ушинского, по «большой перемене» в саду под акациями, по украденным пучкам сирени, – такая жалость затопила наши души, что мы чуть не заплакали.
Студент-технолог Берегов – в будущем инженер, а пока полуголодное, но весёлое существо – поступил в качестве воспитателя единственного сына семьи Талалаевых.
Первое знакомство воспитателя с воспитанником было таково.
– Кися, – сказала Талалаева, – вот твой будущий наставник, Георгий Иванович, – познакомься с ним, Кисенька… Дай ему ручку.
Кися – мальчуган лет шести-семи, худощавый, с низким лбом и колючими глазками – закачал одной ногой, наподобие маятника, и сказал скрипучим голосом:
– Не хочу! Он – рыжий.
– Что ты, деточка, – засмеялась мать. – Какой же он рыжий?.. Он – шатен. Ты его должен любить.
– Не хочу любить!
– Почему, Кисенька?
– Вот ещё, всякого любить.
– Чрезвычайно бойкий мальчик, – усмехнулся Берегов. – Как тебя зовут, дружище?
– Не твоё дело.
– Фи, Кися! Надо ответить Георгию Ивановичу: меня зовут Костя.
– Для кого Костя, – пропищал ребёнок, морща безбровый лоб, – а для кого Константин Филиппович. Ага?..
– Он у нас ужасно бойкий, – потрепала мать по его острому плечу. – Это его отец научил так отвечать. Георгий Иванович, пожалуйте пить чай.
За чайным столом Берегов ближе пригляделся к своему воспитаннику: Кися сидел, болтая ногами и бормоча про себя какое-то непонятное заклинание. Голова его на тонкой, как стебелёк, шее качалась из стороны в сторону.
– Что ты, Кисенька? – заботливо спросил отец.
– Отстань.
– Видали? – засмеялся отец, ликующе оглядывая всех сидевших за столом. – Какие мы самостоятельные, а?
– Очень милый мальчик, – кивнул головой Берегов, храня самое непроницаемое выражение на бритом лице. – Только я бы ему посоветовал не болтать ногами под столом. Ноги от этого расшатываются и могут выпасть из своих гнёзд.
– Не твоими ногами болтаю, ты и мол-чи, – резонно возразил Кися, глядя на воспитателя упорным, немигающим взглядом.
– Кися, Кися! – полусмеясь-полусерьёзно сказал отец.
– Кому Кися, а тебе дяденька, – тонким голоском, как пичуга, пискнул Кися и торжествующе оглядел всех…
Потом обратился к матери:
– Ты мне мало положила сахару в чай. Положи ещё.
Мать положила ещё два куска.
– Ещё.
– Ну, на тебе ещё два!
– Ещё!..
– Довольно! И так уже восемь.
– Ещё!!
В голосе Киси прозвучали истерические нотки, а рот подозрительно искривился. Было видно, что он не прочь переменить погоду и разразиться бурным плачем с обильным дождём слёз и молниями пронзительного визга.
– Ну, на тебе ещё! На! Вот тебе ещё четыре куска. Довольно!
– Положи ещё.
– На! Да ты попробуй… Может, довольно?
Кися попробовал и перекосился на сторону, как сломанный стул.
– Фи-и! Сироп какой-то… Прямо противно.
– Ну, я тебе налью другого…
– Не хочу! Было бы не наваливать столько сахару.
– Чрезвычайно интересный мальчик! – восклицал изредка Берегов, но лицо его было спокойно.
За обедом Берегов первый раз услышал, как Кися плачет. Это производило чрезвычайно внушительное впечатление.
Мать наливала ему суп в тарелку, а Кися внимательно следил за каждым её движением.
– На, Кисенька.
– Мало супу. Подлей.
– Ну, на. Довольно?
– Ещё подлей.
– Через край будет литься!..
– Лей!
Мать тоскливо поглядела на сына, вылила в тарелку ещё ложку и, когда суп потёк по её руке, выронила тарелку. Села на своё место и зашипела, как раскалённое железо, на которое плюнули.
Кися всё время внимательно глядел на неё, как вивисектор на расчленяемого им в целях науки кролика, а когда она схватилась за руку, спросил бесцветным голосом:
– Что, обожглась? Горячо?
– Как он любит свою маму! – воскликнул Берегов. Голос его был восторженный, но лицо спокойное, безоблачное.
– Кися, – сказал отец, – зачем ты выкладываешь из банки всю горчицу… Ведь не съешь. Зачем же её зря портить?
– А я хочу, – сказал Кися, глядя на отца внимательными немигающими глазами.
– Но ведь нам же ничего не останется!
– А я хочу!
– Ну, дай же мне горчицу, дай сюда…
– А я… хочу!
Отец поморщился и со вздохом стал деликатно вынимать горчицу из цепких тоненьких лапок, похожих на слабые коготки воробья…
– А я хо… хо… ччч…
Голос Киси всё усиливался и усиливался, заливаемый внутренними, ещё не нашедшими выхода слезами; он звенел, как пронзительный колокольчик, острый, проникающий иголками в самую глубину мозга… И вдруг – плотина прорвалась, и ужасные, непереносимые человеческим ухом визг и плач хлынули из синего искривлённого рта и затопили всё… За столом поднялась паника, все вскочили, мать обрушилась на отца с упрёками, отец схватился за голову, а сын камнем свалился со стула и упал на пол, завыв протяжно, громко и страшно, так, что, кажется, весь мир наполнился этими звуками, задушив все другие звуки. Казалось, весь дом слышит их, вся улица, весь город заметался в смятении от этих острых, как жало змеи, звуков.
– О, Боже, – сказала мать, – опять соседи прибегут и начнут кричать, что мы убиваем мальчика!
Это соображение придало новые силы Кисе: он уцепился для общей устойчивости за ножку стола, поднял кверху голову и завыл совсем уже по-волчьи.
– Ну, хорошо, хорошо уж! – хлопотала около него мать. – На тебе уж, на тебе горчицу! Делай, что хочешь, мажь её, молчи только, моё золото, солнышко моё. И перец на, и соль – замолчи же. И в цирк тебя возьмём – только молчи!..
– Да-а, – протянул вдруг громогласный ребёнок, прекращая на минуту свой вой. – Ты только так говоришь, чтоб я замолчал, а замолчу, и в цирк не возьмёшь.
– Ей-богу, возьму.
Очевидно, эти слова показались Кисе недостаточными, потому что он помолчал немного, подумал и, облизав языком пересохшие губы, снова завыл с сокрушающей силой.
– Ну, не веришь, на тебе три рубля, вот! Спрячь в карман, после купим вместе билеты. Ну, вот – я тебе сама засовываю в карман!
Хотя деньги мать всунула в карман, но можно было предположить, что они были всунуты ребёнку в глотку – так мгновенно прекратился вой.
Кися, захлопнув рот, встал с пола, уселся за стол, и всё его спокойно-торжествующее лицо говорило: «А что – будете теперь трогать?..»
– Прямо занимательный ребёнок, – крякнул Берегов. – Я с ним позаймусь с большим удовольствием.
В тот день, когда Талалаевы собрались ехать к больной тётке в Харьков, Талалаева-мать несколько раз говорила Берегову:
– Послушайте! Я вам ещё раз говорю – вся моя надежда на вас. Прислуга – дрянь, и ей нипочём обидеть ребёнка. Вы же, я знаю, к нему хорошо относитесь, и я оставляю его только на вас.
– О, будьте покойны! – добродушно говорил Берегов. – На меня можете положиться. Я ребёнку вреда не сделаю…
– Вот это только мне и нужно!
В момент отъезда Кисю крестила мать, крестил отец, крестила и другая тётка, ехавшая тоже к харьковской тётке. За компанию перекрестили Берегова, а когда целовали Кисю, то от полноты чувств поцеловали и Берегова:
– Вы нам теперь как родной!
– О, будьте покойны.
Мать потребовала, чтобы Кися стоял в окне, дабы она могла бросить на него с извозчика последний взгляд.
Кисю утвердили на подоконнике, воспитатель стал подле него, и они оба стали размахивать руками самым приветливым образом.
– Я хочу, чтоб открыть окно, – сказал Кися.
– Нельзя, брат. Холодно, – благодушно возразил воспитатель.
– А я хочу!
– А я тебе говорю, что нельзя… Слышишь?
И первый раз в голосе Берегова прозвучало какое-то железо.
Кися удивлённо оглянулся на него и сказал:
– А то я кричать начну….
Родители уже садились на извозчика, салютуя окну платком и ручным саквояжем.
– А то я кричать начну…
В ту же секунду Кися почувствовал, что железная рука сдавила ему затылок, сбросила его с подоконника, и железный голос лязгнул над ним:
– Молчать, щенок! Убью, как собаку!!
От ужаса и удивления Кися даже забыл заплакать… Он стоял перед воспитателем с прыгающей нижней челюстью и широко открытыми остановившимися глазами.
– Вы… не смеете так, – прошептал он. – Я маме скажу.
И опять заговорил Берегов железным голосом, и лицо у него было железное, твёрдое:
– Вот что, дорогой мой… ты уже не такой младенец, чтобы не понимать. Вот тебе мой сказ: пока ты будешь делать всё по-моему, я с тобой буду в дружеских отношениях, во мне ты найдёшь приятеля… Без толку я тебя не обижу… Но! если! только! позволишь! себе! одну! из твоих! штук! – Я! спущу! с тебя! шкуру! и засуну! эту шкуру! тебе в рот! Чтобы ты не орал!
«Врёшь, – подумал Кися, – запугиваешь. А подниму крик, да сбегутся соседи – тебе же хуже будет».
Рот Киси скривился самым предостерегающим образом. Так первые редкие капли дождя на крыше предвещают тяжёлый обильный ливень.
Действительно, непосредственно за этим Кися упал на ковёр и, колотя по нему ногами, завизжал самым первоклассным по силе и пронзительности манером…
Серьёзность положения придала ему новые силы и новую изощрённость.
Берегов вскочил, поднял, как пёрышко, Кисю, заткнул отверстый рот носовым платком и, скрутив Кисе назад руки, прогремел над ним:
– Ты знаешь, что визг неприятен, и поэтому работаешь, главным образом, этим номером. Но у меня есть свой номер: я затыкаю тебе рот, связываю руки-ноги и кладу на диван. Теперь: в тот момент, как ты кивнёшь головой, я пойму, что ты больше визжать не будешь, и сейчас же развяжу тебя. Но если это будет с твоей стороны подвох и ты снова заорёшь – пеняй на себя. Снова скручу, заткну рот и продержу так – час. Понимаешь? Час по моим часам – это очень много.
С невыразимым ужасом глядел Кися на своего строгого воспитателя. Потом промычал что-то и кивнул головой.
– Сдаёшься, значит? Развязываю.
Испуганный, истерзанный и измятый, Кися молча отошёл в угол и сел на кончик стула.
– Вообще, Кися, – начал Берегов, и железо исчезло в его голосе, дав место чему-то среднему между сотовым мёдом и лебяжьим пухом. – Вообще, Кися, я думаю, что ты не такой уж плохой мальчик, и мы с тобой поладим. А теперь бери книжку, и мы займёмся складами…
– Я не знаю, где книжка, – угрюмо сказал Кися.
– Нет, ты знаешь, где она.
– А я не знаю!
– Кися!!!
Снова загремело железо, и снова прорвалась плотина, и хлынул нечеловеческий визг Киси, старающегося повернуть отверстый рот в ту сторону, где предполагались сердобольные квартиранты.
Кричал он секунды три-четыре.
Снова Берегов заткнул ему рот, перевязал его, кроме того, платком и, закатав извивающееся тело в небольшой текинский ковёр, поднял упакованного таким образом мальчика.
– Видишь ли, – обратился он к нему. – Я с тобой говорил, как с человеком, а ты относишься ко мне, как свинья. Поэтому я сейчас отнесу тебя в ванную, положу там на полчаса и уйду. На свободе ты можешь размышлять, что тебе выгоднее – враждовать со мной или слушаться. Ну вот. Тут тепло и безвредно. Лежи.
Когда, полчаса спустя, Берегов распаковывал молчащего Кисю, тот сделал над собой усилие и, подняв страдальческие глаза, спросил:
– Вы меня, вероятно, убьёте?
– Нет, что ты. Заметь – пока ты ничего дурного не делаешь, и я ничего дурного не делаю… Но если ты ещё раз закричишь, я снова заткну тебе рот и закатаю в ковёр – и так всякий раз. Уж я, брат, такой человек!
Перед сном пили чай и ужинали.
– Кушай, – сказал Берегов самым доброжелательным тоном. – Вот котлеты, вот сардины.
– Я не могу есть котлет, – сказал Кися. – Они пахнут мылом.
– Неправда. А впрочем, ешь сардины.
– И сардины не могу есть, они какие-то плоские…
– Эх ты, – потрепал его по плечу Берегов. – Скажи просто, что есть не хочешь.
– Нет, хочу. Я бы съел яичницу и хлеб с вареньем.
– Не получишь! (Снова это железо в голосе. Кися стал вздрагивать, когда оно лязгало.) Если ты не хочешь есть, не стану тебя упрашивать. Проголодаешься – съешь. Я тут всё оставлю до утра на столе. А теперь пойдём спать.
– Я боюсь спать один в комнате.
– Чепуха. Моя комната рядом: можно открыть дверь. А если начнёшь капризничать – снова в ванную! Там, брат, страшнее.
– А если я маме потом скажу, что вы со мною делаете…
– Что ж, говори. Я найду себе тогда другое место.
Кися свесил голову на грудь и молча побрёл в свою комнату.
Утром, когда Берегов вышел в столовую, он увидел Кисю, сидящего за столом и с видом молодого волчонка пожирающего холодные котлеты и сардины.
– Вкусно?
Кися промычал что-то набитым ртом.
– Чудак ты! Я ж тебе говорил. Просто ты вчера не был голоден. Ты, вообще, меня слушайся – я всегда говорю правду и всё знаю. Поел? А теперь принеси книжку, будем учить склады.
Кися принёс книжку, развернул её, прислонился к плечу Берегова и погрузился в пучину науки.
…………………………………………………………….
– Ну вот, молодцом. На сегодня довольно. А теперь отдохнём. И знаешь как? Я тебе нарисую картинку…
Глаза Киси сверкнули.
– Как… картинку…
– Очень, брат, просто. У меня есть краски и прочее. Нарисую, что хочешь, – дом, лошадь с экипажем, лес, а потом подарю тебе. Сделаем рамку и повесим в твоей комнате.
– Ну, скорей! А где краски?
– В моей комнате. Я принесу.
– Да зачем вы, я сам. Вы сидите. Сам сбегаю. Это действительно здорово!
Прошла неделя со времени отъезда Талалаевых в Харьков.
Ясным солнечным днём Берегов и Кися сидели в городском сквере и ели из бумажной коробочки пирожки с говядиной.
– Я вам, Георгий Иваныч, за свою половину пирожков отдам, – сказал Кися. – У меня рубль есть дома.
– Ну, вот ещё глупости. У меня больше есть. Я тебя угощаю. Лучше мы на этот рубль купим книжку, и я тебе почитаю.
– Вот это здорово!
– Только надо успеть прочесть до приезда папы и мамы.
– А разве они мешают?
– Не то что мешают. Но мне придётся уйти, когда мама узнает, что я тебя в ковёр закатывал, морил голодом.
– А откуда она узнает? – с тайным ужасом спросил Кися.
– Ты же говорил тогда, что сам скажешь…
И тонкий, как серебро, голосок прозвенел в потеплевшем воздухе:
– С ума я сошёл, что ли?!