В XVII веке Мари де Рабютен-Шанталь маркиза де Севинье, чью жизнь с детства и юности омрачали утраты (ранняя смерть матери, отец пал в сражении с англичанами, беспутный муж убит на дуэли), долгими часами одиноко бродила в саду перед своим бретонским замком и, возвращаясь к «скуке кресла», охваченная тоской разлуки с дочерью, создала новый литературный жанр – почтовую прозу. Тысяча сто писем написанных набело почти без черновиков, мысленный разговор с дочерью, графиней Граньян (ответные письма не сохранились), обессмертили маркизу, положив начало традиции, не увядшей поныне. Готфрид Лейбниц оставил 15 тысяч писем, изрядную долю которых составляют философские трактаты. Роман в письмах, «классический, старинный, отменно длинный, длинный, длинный», излюбленный жанр европейской прозы семнадцатого и восемнадцатого столетий, – всё-таки, говоря по-верленовски, – только литература. Личные письма предназначаются для адресата, не ожидающего получить художественное произведение. Гениальное изобретение мадам де Севинье, казалось, заведомо было обречено разделить судьбу традиционного романа в письмах. Ничуть не бывало.
Моё отрочество совпало с войной и эвакуацией. Я мечтал стать писателем. Однажды я получил сложенное треугольником послание из далёкого уральского города от троюродного дяди, он выражал желание затеять со мной литературную переписку. Я с восторгом откликнулся на это предложение; переписка завязалась. Мой корреспондент был удивлён, узнав, что я не оставляю себе черновиков. Несколько лет спустя – война окончилась, и мы вернулись в Москву – я был арестован, крысы в погонах нашли и утащили все письма. Так завершился мой первый опыт переписки на темы, далёкие от бытовой обыденности. Эмиграция в Германию побудила на свой лад последовать примеру незабвенной маркизы. Живя много лет на чужбине, я сочинил и послал друзьям столько писем, сколько не писал прежде за всю жизнь. Часть этой словесности решаюсь предложить читателям.
Дорогая Оля, здравствуй! Какой радостью было получить письмо от тебя. Я помню наши университетские времена во всех подробностях, и вот сейчас всё это всколыхнулось. Буквально полвека прошло с тех пор. Помнишь ли, как мы бродили вдвоём вечерами по городу, и ты читала мне стихи, это было в самом начале учёбы, на первом курсе. Ты читала наизусть Ахматову и Есенина, «Слава тебе, безысходная боль» и «Свищет ветер, серебряный ветер», стихи, которые я тогда слышал впервые. А иногда ты звонила вечером из университета мне домой, и говорила, что тебе скучно. Помнишь ли ты нашу знаменитую балюстраду, возле которой мы околачивались целыми днями? И самый первый день занятий, когда Павел Матвеевич Шендяпин показался мне, да и всем нам, невероятно строгим, даже суровым, и только потом мало-помалу оказалось, что это была добрая и удивительно отзывчивая душа. Мне было 17 лет, теперь 70, – каково? Когда я теперь думаю о временах сразу после войны, о надеждах и ожиданиях, и об этом чувстве, почти уверенности, что будущее уже на пороге и завтра начнётся необыкновенная жизнь, я вижу, как жизнь насмеялась над нами, и не только надо мной, но над всеми нами. То, что потом случилось, было отвратительно, и ещё долгое время спустя на университете стояло для меня чёрное клеймо. Но и это чувство уже давно прошло, и сейчас мне кажется, что это были, может быть, главные годы жизни.
О тебе я знал только, что ты вышла замуж и уехала куда-то далеко; позже кто-то говорил, что ты живёшь в Симферополе. Моя жизнь тебе, кажется, известна: я не имел права жить в Москве, поступил в Калинине, нынешней Твери, в медицинский институт, накануне последнего курса женился. Думаю, что если бы не моя жена, я давно бы уже врезал дуба. Около 18 лет я был врачом, начал работать ещё студентом, потом врачевал в деревне, потом в Москве, даже защитил диссертацию по медицине, неизвестно зачем. Но медицина сильно изменила мою жизнь и самочувствие. Довольно долго я пытался сидеть на двух стульях, работал в больницах и скрипел пером на досуге, на дежурствах и т. п., впрочем, не пером скрипел, а стучал на машинке; эту машинку у меня отняли при обыске, я сумел её вернуть, потом ко мне снова пришли, потом был устроен взлом квартиры и прочее в этом роде. Тем не менее, как и тогда, в 1949 году, было бы несправедливо утверждать, что я пал невинной жертвой: с точки зрения этих людей и этого государства я был в самом деле преступником. Уехал я с женой и сыном в августе 82 года, даже не столько потому, что мне грозило повторение всего, сколько оттого, что всё – и не только политические обстоятельства – обрыдло до такой степени, что смотреть ни на что не хотелось. Эмиграция в те времена была равносильна физической смерти, но даже если бы можно было повернуть оглобли, я знал, что никогда и ни за что больше в эту страну не вернусь. Хотя я был, между прочим, последним в моём семействе, кто согласился с мыслью о том, что надо рвать когти.
И это тоже прошло. Я был в Москве четыре раза. Видел Яшу и многих наших. Удивительные были встречи – и как жаль, что не было тебя, Оля. Между тем я привык жить в другой стране, привык к Германии и Европе, и в России чувствую себя лишь гостем. Но русский язык не забыл и даже, как ни странно, всё ещё помню – более или менее – латынь (греческий, правда, сильно подзабыл). Как я благодарен судьбе, – вопреки всему, – что она привела меня когда-то на классическое отделение. Между прочим, статейка о Бродском, которую ты вспомнила, первоначально имела латинский заголовок: Sub specie corvorum. Медицина моя осталась в прошлом, теперь уже далёком. Я сочинил за это время много всякой ерунды, которую выдаю за романы, рассказы, этюды и т. д.; кое-что выходило и в нашем отечестве. Я довольно много путешествовал. У меня есть полуторагодовалый внук в Чикаго, где работают мой сын и его жена (оба врачи), иногда мы приезжаем к ним в гости. Такие дела. Дорогая Оля, напиши мне подробнее, как ты живёшь. Ведь ты часть этого огромного континента памяти. Поклон твоему мужу.
Дорогая Оля, я получил письмо в конверте с красивым гербом, я к геральдике неравнодушен, но оказалось, что это не герб Симферополя. Представления мои о Крыме связаны главным образом с двумя-тремя поездками на Южный берег, однажды я пересёк весь полуостров в машине и лишь проезжал мимо Симферополя. Ночевали в Бахчисарае в какой-то гостинице, там находился проездом один пожилой еврей, торговый агент или что-то в этом роде, ночь была лунная, серебряная, голубая, из окна был виден, как в опере, тёмный дворец ханов. Но когда я сказал, что мы хотим завтра осмотреть дворец, человек этот махнул рукой и сказал кисло: «А! барахло». Дворец оказался хоть и не барахлом, но, очевидно, был давно и безнадёжно разграблен, зато фонтан был на месте.
Сливовые деревья и здесь у нас попадаются, зато абрикосовых я нигде, кажется, кроме Израиля, не видел. В России я всегда думал, что абрикосовые деревья гораздо выше, а сливовые – наоборот, что-то вроде кустов. Я никогда не ел спаржу и думал, что это такие макароны. Артишоки представлял себе в виде орехов, а немцев – тощими белобрысыми мужиками и некрасивыми женщинами.
Чёрный дрозд, хм… Оба дрозда, чёрный и серый, называются по-немецки, если ты ещё не забыла этот язык, двумя разными словами. Может быть, тебе попадалась новелла Роберта Музиля «Чёрный дрозд», я только здесь понял, почему выбрана именно эта птица. Она прыгает рядом с тобой, когда идёшь вдоль газона, или смотрит на тебя с балкона, и всегда у этого дрозда, в самом деле, чёрного, с жёлтым клювом, такой вид, как будто он тебе собирается рассказать анекдот.
Цезарь – это пёс?
У нас только один раз была собака, которую мы взяли для Илюши. Привезли её от пожилых хозяев, искавших возможность подарить кому-нибудь собаку, так как они уже не могли её содержать. Это был колли, пёс изумительной красоты и аристократического воспитания, очень спокойный, чрезвычайно вежливый, корректный и слегка надменный. Он на свой лад протестовал против переселения: ничего не хотел есть. Равнодушно смотрел на великолепные вещи, которые ему предлагались. В конце концов пришлось везти его обратно. Я сделал говорящую собаку действующим лицом в двух своих романах. В одном это беспризорный пёс, сильно заблатнённый и несчастный. В другом – «коадъютор общества охраны памятников старины», люмпен-интеллигент, старый, пьющий и тоже порядком опустившийся.
Отвечаю на твои вопросы. Вера «Дмитриевна» вместо Иосифовна – это, конечно, оговорка, я эту Веру Иосифовну, которая на вопрос, печатает ли она свои произведения, очень неглупо отвечает: «Зачем? Ведь у нас есть средства», помню хорошо и даже люблю.
С сыном Ильёй мы не переписываемся, а перезваниваемся; несколько раз бывали у них там. Теперь собираемся полететь в Чикаго в сентябре. Внука зовут Яша. (Соседские девочки на улице называют его Джейки.) Яков – имя, удобное для всех языков, с которыми он уже сейчас имеет дело. У него немецкие бабушка и дедушка, ещё одна бабушка, то есть Лора, – русская и еврейский дед, то бишь я. Он родился в Америке, это значит, что он гражданин этой страны. Но одновременно у него будет и германское подданство, как у родителей. К счастью, все эти дела его нисколько не интересуют. Он родился в ноябре позапрошлого года, следовательно, осенью отметит свой двухлетний юбилей. Он ведёт довольно разнообразную и насыщенную жизнь, ездит в детский сад, где проводит время в обществе двух или трёх таких же, как он, головорезов и воспитательницы негритянки по имени Синтия, очень милой женщины, с которой он много раз фотографировался. Вообще фотографий много, и если Сузанне, его мать, останется верна этой страсти снимать его, нам придётся купить трёхстворчатый шкаф для фотоархива. Яша говорит на диалекте, в котором пока невозможно распознать ни один из известных мне языков. По всей видимости, у него будет два родных языка, английский и немецкий, что же касается русского – увы…
Живём мы, конечно, не в особняке и не в коттедже – или как там это называется, – такие вещи бывшим эмигрантам не по зубам, – а в обыкновенной квартире. Какие цветы в этом году посажены? Сказать трудно. Огромный горшок или, вернее, бочка ромашек. Фуксия, кажется. И ещё много разных, но я, к сожалению, забыл, как они называются. Всё это вегетирует частью в сосудах, частью в навесных горшках на балконе, который окружает всё наше жильё, хотя обитаем мы на первом этаже. Вокруг балкона вьётся плющ, за ним кусты, деревья, улица. Огромная липа пахнет так сильно, что я всякий раз вспоминаю детство, наш московский переулок и сад чехословацкого посольства за каменной стеной, где цвели эти самые липы. Бываешь ли ты в Москве? Что ты сейчас делаешь?
Будь здорова!
Дорогая Оля, то, что письмо из Германии могло дойти за три дня, граничит с чудом и, в сущности, есть чудо, которому нет объяснений. Разве только лишний раз убеждаюсь, что украинская почта функционирует несравненно лучше отечественной. Сто лет назад, когда почта по нынешним меркам была образцовой, Достоевский в Бад-Эмсе получал письма от Анны Григорьевны из Старой Руссы на пятый день. Но три дня! Твоё письмо тоже, как видишь, доехало довольно скоро.
Во всей Европе жара, дожди не снижают температуру, но зато не дают пожелтеть буйной зелени. Народ тоже старается держаться поближе к воде, там, где её находит. Время от времени мы ездим на озеро, которое находится от нас примерно в десяти минутах. Но это почти город, а в былые времена купались и катались на озёрах настоящих, больших, средних и маленьких, которых в Верхней Баварии великое множество, иногда снимали жильё близ каких-нибудь зелёных и тенистых берегов. Одно из баварских озёр, Tegernsee, оставило след в русской литературе, но об этом не говорилось в наших учебниках: я имею в виду стихи Тютчева якобы о русской природе. Он прожил в Мюнхене 14 лет и был дважды женат на местных красавицах. Любишь ли ты Тютчева? Кого ещё?
Я не знаю, проиграла ли ты или выиграла оттого, что в библиотеке нет моих сочинений, говорю это, ей-богу, без всякого кокетства, присущего литераторам не меньше, чем барышням. Я не то чтобы немецкий писатель, вовсе нет, ведь я пишу по-русски и почти исключительно о России. Но можно предположить, что российский читатель тотчас заподозрит в моих писаниях чуждое перо. Так уж получилось, и ничего не поделаешь. Правда, живи я в России, я бы тоже не мог писать о том, что видел бы за окошком.
Да и вообще: есть ли ещё охота что-нибудь читать?
Кажется, я писал тебе, что виделся в Москве несколько раз с Яшей и нашими девочками, которые стали теперь бабушками, – и ужасно жалел, что тебя не было. Видел однажды и В.Н. Ярхо, хотя никогда прежде не был с ним знаком. Кажется, он отбыл в Канаду. Иных уж нет, а те далече.
Ты спрашиваешь о пенсии. В конце войны, перед университетом, я был рабочим на газетно-журнальном почтамте на улице Кирова, мне было 16 лет. Потом работал в лагере и после лагеря много лет. Всё это, разумеется, пропало. Я не был исключением. Наше бывшее государство присвоило себе огромное множество пенсий, но богаче от этого не стало, подобно библейским коровам, приснившимся фараону, которые пожрали тучных коров, но сами не прибавили в весе. В Германии я успел до пенсионного возраста проработать (и платить взносы в пенсионную кассу) лишь восемь с половиной лет, и поэтому пенсия моя очень хилая. Мне немного подкидывает учреждение при Президентском совете в Бонне, которое называется Künstlerhilfe. После того, как закрылся наш бывший журнал (коего я был со-основателем и редактором), главным кормильцем стала Лора.
«Кончаю, страшно перечесть». Жарища несусветная. Посылаю тебе для развлечения маленький текст – речь, которую я толкал при вручении премии в славном городе Гейдельберге (правда, она была прочитана в немецком переводе). Свои романы или рассказы я кропаю, конечно, на более земные темы. Но зато это короче.
Дорогая Оля, твой корреспондент, конечно, не заслуживает таких похвал, но какой писатель не возрадуется, услыхав дальний голос сочувствия? Я говорю: дальний, потому что, хочешь не хочешь, а Россия отодвинулась далеко. Между прочим, на этих днях исполнилось 16 лет, как мы попрощались с отечеством – навсегда, как тогда казалось. Но и теперь новые впечатления от приездов в последние годы не могут перечеркнуть старых воспоминаний. Напротив, те далёкие времена так прочно засели в памяти, что кажутся куда реальней: и тебя, и других, всех наших, кого я встречал после стольких лет и кого не встречал, я по-прежнему вижу такими, какими мы были пятьдесят лет назад.
А.Н. Попов преподавал, как ты помнишь, не в нашей группе, и мы его мало знали. Однажды я был на его занятиях, у него был особый молниеносный метод преподавания, он задавал вопросы каждому, на которые нужно было отвечать немедленно, и это держало всех в постоянном напряжении, в любой момент палец учителя мог обратиться на тебя. О том, что он любил графа Алексея Конст. Толстого, можно было догадаться по его греческой грамматике, той самой, в голубой обложке, где половина примеров из русского были цитаты из А.К. Толстого. Как-то раз, это было через много лет, я приехал в Москву из деревни, где я работал, и в метро, в газете, которую держал в руках сосед, увидел извещение о смерти Радцига. Я отправился на панихиду в зале нашего бывшего университетского клуба на улице Герцена, где в былые дни устраивались танцевальные вечера (теперь его, к несчастью, захватила церковь), стоял сзади и слушал, как говорил надгробную речь Александр Николаевич. Это был последний раз, когда я его видел. Не могу рассказать, с каким особенным чувством любви и благодарности я вспоминаю наших стариков, особенно Павла Матвеевича Шендяпина и Андрея Николаевича Дынникова.
А баллады Толстого, «Илья Муромец», «Гакон Слепой» и другие, я потом с наслаждением читал вслух моему сыну, когда он был малышом, и все они шли на ура, моментально заучивались наизусть и потом исполнялись с моими интонациями, как это бывает у детей, точно записанные на плёнку.
Баратынского ты мне когда-то подарила. А вот Тютчев… Вот я тебе сейчас процитирую один стишок.
Как океан объемлет шар земной,
Земная жизнь кругом объята снами;
Настанет ночь – и звучными волнами
Стихия бьёт о берег свой.
То глас её: он нудит нас и просит…
Уж в пристани волшебный ожил чёлн;
Прилив растёт и быстро нас уносит
В неизмеримость тёмных волн.
Небесный свод, горящий славой звездной,
Таинственно глядит из глубины, —
И мы плывём, пылающею бездной
Со всех сторон окружены.
Поразительное стихотворение, да ещё написанное тогда, когда в России никто ничего подобного не писал (в 1830 году или даже ещё раньше). Я стал думать, о чём оно. Есть мир дня, и есть мир ночи. Они исключают друг друга: что-нибудь одно должно быть действительностью. Глядя из дневного мира, сон представляется мнимостью, игрой неупорядоченного воображения; но можно ведь и глядеть на дневной мир оттуда. Тогда окажется, что дневная реальность – это маленький островок суши, а вокруг неё бездонный и беспредельный океан. И вот мы отправляемся в плаванье по этому океану, наше «я», сновидец, – это волшебный чёлн. И теперь чёрный океан, над которым сверкают звёзды и в котором они отражаются, «пылающая бездна», – это и есть высшая действительность, а тот, дневной мир – иллюзия.
Конечно, какой-нибудь специалист по Тютчеву тотчас объяснит тебе, что это стихотворение мог написать человек, начитавшийся йенских романтиков и классиков немецкого идеализма; юный Тютчев вёл в Мюнхене долгие разговоры с седовласым Шеллингом, и старик был в восторге; но что из того? Стихи живут сами по себе, и околдовывают читающего, особенно если прочесть их несколько раз, а для меня они даже сохраняют какую-то странную актуальность, потому что сон – неисчерпаемая тема литературы.
Мне было очень приятно узнать, что ты любишь поэзию Бродского. Я немного знал его. В годовщину его смерти поместил о нём (в Литературной газете, которая тогда ещё была литературной) статейку. Если хочешь, разыщу и пришлю.
Насчёт журнала, который я здесь выпускал вместе с несколькими коллегами около восьми лет, – он назывался «Страна и мир», – я хотел сказать, что, собственно говоря, «Журнал», о коем говорится в романе под весёлым названием «После нас потоп» (если ты имела в виду этот роман), – это нечто другое. Когда-то я подвизался в одном самиздатском журнале, состоял под следствием по этому поводу. Журнал в романе может напомнить Самиздат – своеобразное явление тех лет. Тем не менее, для меня этот «Журнал» был скорее символом катакомбной культуры вообще, и даже не обязательно в брежневские времена. А вообще-то меня в моём сочинительстве всегда больше интересовали человеческие отношения, чем «идеи».
Ты спрашиваешь о Гейдельберге, – сам город с университетом XIV века и другими достопримечательностями много интересней, чем то́, что там происходило со мной. Это был очень красивый зал. Говорились речи. Сначала laudatio, которую произнёс профессор Вольфганг Казак, известный в Германии славист, чей «Словарь русской литературы ХХ века» ты, возможно, знаешь. Потом речь обербургомистра, вернее, бургомистерши. Потом должен был сказать ответную речь лауреат. Потом вручение диплома, подарка, цветов для жены лауреата и денежного чека (очень даже нелишнего!). Потом банкет в крепости на горе, в виду Неккара и заречного города.