Генерал внешней разведки в отставке Виктор Андреевич Белосельцев сидел среди зимнего солнца в московском домашнем кабинете. Смотрел на коллекцию бабочек, собранную им за годы поездок в джунгли, саванны и сельвы. Военные действия, бомбардировки, рейды диверсионных групп совершались среди несметного сонмища легкокрылых разноцветных существ, пропускавших сквозь себя пыльные колонны броневиков, утомленные цепи «командос», пикирующие вертолеты. Разведчик, охотник за знаниями, улучая мгновения, он становился охотником за крылатым восхитительным дивом. Выхватывал сачком из горячего африканского воздуха алую нимфалиду, слыша, как слабо шелестят ее крылья в прозрачной кисее. Мимо, по горчичной ядовитой пыли, проходил изможденный чернолицый отряд, и солдат-анголец с изумлением смотрел на ловца.
Отряды, с которыми он воевал в Америке, Африке, Азии, были давно разбиты. Операции, которые он разрабатывал, оказались бессмысленны. Режимы, которым он помогал, канули в вечность. Советская разведка вместе с огромной страной, казавшейся непобедимой и вечной, превратилась в пыль, в «бросовую агентуру», в гниющие остатки разложившихся бессильных структур, с которыми он не желал иметь дело. От великих доктрин и деяний, от прославленных армий и океанских флотов, от всесильной красной империи, которой он страстно служил, осталась огромная, во всю стену коллекция бабочек. Ряды застекленных коробок, в которых, как солдаты с тонкими остриями, маршировали бессчетные батальоны бабочек, каждая из которых была разноцветной страничкой его походного дневника. Тончайшими письменами на цветных чешуйках, среди серебристых прожилок, золотых и малиновых пятен были записаны боевые эпизоды, имена агентов, лица дипломатов и военных, многих из которых убили. Коллекция была огромной летописью прожитой жизни со множеством драгоценных узорных буквиц. Напоминала многоцветный лоскутный плащ, в который была укутана его жизнь.
Он смотрел на свое богатство. Останавливал зрачки на махаонах, сатирах, лунных сатурниях, и за каждой бабочкой открывался крохотный, расширяющийся ход в иное пространство и время. Он нырял в него, как в сказочный кипящий котел, погружал свое старое тело, выныривал молодым и свежим.
Он остановил свои бегающие, одурманенные чудесными зрелищами зрачки на песчано-серой, с острыми кромками нимфалиде, пойманной в южной Анголе, в партизанском лагере СВАПО. Второй экземпляр был наколот тут же, тыльной стороной наружу. Напоминал ритуальную маску бушменов, раскрашенную красными и синими глинами, соком зеленых растений, с наведенными белилами и пятнами угольной сажи. Серебристой металлической пудрой были нанесены магические знаки и символы. Орнамент крыльев был похож на татуировку воинов, которые с колчаном и стрелами, голые, на избитых ногах выходили на обочины пыльных проселков. Смотрели трахомными глазами, как пробираются помятые джипы с солдатами, зенитная установка трясется в кузове пятнистой «Тойоты», переваливается в колее уродливый, похожий на костяную черепаху броневик.
Он поймал этих бабочек в партизанском лагере, откуда уходили боевые группы в Намибию взрывать водоводы, ведущие к кимберлитовым трубкам, высоковольтные мачты, питающие кимберлитовые трубки. Расцветка и рисунок бабочки тайным образом воспроизводили песчаные цвета Калахари, подземное залегание руд, глубинные линзы воды. Бабочка была крохотным атласом Намибии, географической картой, нарисованной безымянным географом. Самолеты ЮАР, воющие, в блеске винтов, «импалы» и «канберры», бомбили лагерь. Гремели взрывы, с хрустом валились деревья, стреляли зенитки, кричал с оторванной рукой партизан. Белосельцев, падая в красный песок, видел, как в редких вершинах проносится штурмовик, сверкают стеклянно винты, трепещет огонек пулемета. Вблизи дымилась воронка, сочилась ядовитая химия взрыва. И на это зловоние, на отраву пироксилина, слетались бабочки. Падали в жаркую ямину, пропитанную дымом и смрадом. Пьянели от запахов, замирали, словно пронизывались радиацией, таинственным пьянящим наркозом. Белосельцев, слыша удалявшуюся стрельбу, склонился к воронке, к горячему дымному кратеру, из которого поднимались запахи древних земных составов, духи молодой горячей земли, сернистые испарения взрыва. Бабочки, сотворенные в первобытное время, в ранние дни творения, летели к воронкам, управляемые реликтовой памятью, вкушали сладость газов, воздух юной планеты. Он брал их руками, как крохотные, отлитые в тигеле слитки.
Теперь в своем зимнем московском кабинете он смотрел на бабочку остекленелыми зрачками, запаянными в прозрачное остановившееся прошлое. Это галлюциногенное созерцание прекращало движение времени, прерывало неумолимый ход событий, увенчанных катастрофой, сделавшей бессмысленной его жизнь. Логика его поступков, бесчисленные разведывательные комбинации, неисчислимые траты были направлены на процветание Родины, на укрепление ее сил, становление могущества. На осмысленное служение великому и правому делу. Теперь же, после катастрофы, превратившей страну в руины, ее идеи и символы – в отребья, ее вождей и адептов – в жалкое скопище проигравших бездарей и бессовестных лихоимцев, все прежние его устремления, все повороты его судьбы и карьеры утратили смысл и вектор. Стали бессмысленным броуновским движением безвольной песчинки, толкаемой бессчетными, не имеющими объяснения столкновениями. В созерцании бабочек он был готов провести все оставшиеся уже немногие годы, заслоняясь этим витражом от гнусного, не принадлежащего ему бытия, в котором ему, пенсионеру разведки, гарантировано прозябание, скудный, позволяющий выжить паек и множество нескончаемых пыток, стоит включить телевизор и увидеть в стеклянной колбе, среди синего веселящего газа личины палачей и мучителей.
Каждая коробка с плотно размещенными бабочками напоминала всесвятскую икону, где тесно, рядами, застыло строгое недвижное толпище святых, пророков, крылатых ангелов, венценосных воинов, толкователей божественных истин, мучеников за веру, благодатных устроителей храмов. Их долгополые одежды, разноцветные плащи, их доспехи и рясы, их крылья, короны и нимбы кидали в ее зрачки тончайшие цветные лучи. Его созерцание бабочек было безмолвной молитвой к Творцу, создавшему всякую тварь, сотворявшему и разрушавшему царства, каравшему и награждавшему всякую душу. Душу его, Белосельцева. Бессловесно, не мыслью, а кристалликами глаз он вопрошал Творца, в чем его вина и ошибка. В чем его грех, повлекший за собой несчастья страны. Как, в служении чему надлежит провести последние недолгие дни, чтобы искупить этот грех. Но бабочки, укутавшись в плащи, облекшись в доспехи, молчали. Посылали в зрачок крохотные цветные лучи, словно в каждой, окруженной нимбом голове был помещен невидимый лазер, писал на сетчатке глаза неведомые письмена.
Он снова подвинул взгляд, пробегая среди драгоценных коробок, где каждая бабочка напоминала геральдику рыцарских родов и фамилий. Задержался на золотисто-медовой данаиде с черным ожерельем пятен, с жемчужно-белой чередой похожих на капли вкраплений. И сладко, мучительно замер. От бабочки, от ее тонких пластин прянуло отражение минувших дней. Он почувствовал лицом дуновение слабого ветра. Он поймал данаиду в Джелалабаде, среди кустов благоухающих роз, в свой первый приезд в Афганистан. Ветер, что коснулся его лица, был душистым воздухом, наполнявшим райский сад, в котором, как ангел, летала прозрачная бабочка. Это воспоминание породило мгновенную цепь зрелищ и лиц, из которых, как из бестелесных молекул памяти, воссоздался мир, где он, молодой разведчик, обретал драгоценное знание. О Востоке. О войне. О смерти. О таинстве любви. О вероломстве. О бесценном загадочном даре, имя которому жизнь, куда на краткий миг, как в прозрачную пленку света, залетает из сумрака человечья душа. Пребывает в страстях, усладах и муках. Не успевает понять этот светлый дар, перед тем как вернуться во тьму.
Ему, изнуренному, ослабевшему во всех костях и суставах, с погасшим зрением, с омертвением чувств, вдруг захотелось, пусть перед смертью, на одно лишь мгновение оказаться в том сухом, солнечно-желтом пространстве, под синевой азиатского неба. Пройти вдоль белесой глинобитной стены, по которой скользит его легкая тень. Вдохнуть сладкий дым горящей душистой сосны. Увидеть над дувалом висящую деревянную клетку с малой лазурной птичкой. Проследить скольжение шелковой паранджи, под которой вьется недоступное прелестное тело, мелькает маленькая смуглая пятка. На краю кишлака, где течет стеклянно-зеленый арык, увидеть вечерние горы, розовые, с голубым ледником. Горы Центральной Азии, от которых откатилась разгромленная империя русских.
Он смотрел на бабочку, на ее хрупкие песчано-желтые лепестки. Они сближались, как тончайшие клеммы, готовые замкнуть распавшееся время, вернуть ему звуки, цвета и запахи. Он чувствовал приближение бесшумной, набегавшей из прошлого волны, которая в момент, когда клеммы замкнулись, разразилась громким звонком телефона.
Он слушал настойчивый, неумолкавший звонок, страшась подойти, надеясь, что волна, вызванная его колдовством, отхлынет обратно в океан несуществующего прошлого, не брызнет ему в лицо. Но звонок грохотал, прошлое просачивалось в его одинокий дом сквозь ветхие оконные рамы, в щели дверей, в малую скважину, чуть прикрытую бабочкой. Одолевая предчувствия, он потянулся к трубке.
– Виктор Андреевич, друг ситный, живой аль нет?.. Это твой закадычный!.. Чичагов!.. – Предчувствия его оправдались. Из прошлого – из гончарного Кабула, из бирюзового Джелалабада, из зелено-изразцового Герата, из красного Гордеза возник этот голос. Генерал Чичагов, действующий начальник разведки, с кем познакомились двадцать лет назад в февральских снегопадах Кабула, сквозь которые по Майванду мчалась машина, и зеленый минарет Пули-Хишти напоминал огромный чешуйчатый хвощ, – звонил Сергей Степанович Чичагов, материализованный его колдовскою мыслью.
– Не разбудил?.. А то у пенсионеров, я знаю, первое дело после обеда на диванчик прилечь!
– Да нет, дневная бессонница…
– Знаешь, сижу сейчас в своей дребедени. И вдруг, понимаешь, мысль о тебе. О том, как мы с тобой куролесили. И тогда, в первый раз, во время хозарейского бунта, и позже, во время Панджшера, и во время операции «Магистраль», когда из-за тебя нас едва не прихлопнули… Думаю, дай позвоню. Дай проведаю старого друга!..
– Спасибо за звонок…
– Слушай, у меня есть прекрасная, вкуснейшая бутылка бордо!.. Прямо из Франции… Что, если я к тебе сейчас прикачу, посмотрю на твои благородные морщины, свои покажу, и мы, как два старых товарища, как два линялых камышовых кота, как два хрыча, наконец, разопьем бутылочку красного?..
– Прямо сейчас? – испугался Белосельцев, понимая, что в этом натиске бушует, надвигается вызванная из прошлого волна и она сулит ему не благоденствия, а неведомую угрозу. – У меня не убрано, хаос…
– Что, я холостяцких домов не видал?.. Приберись, приготовь стаканы…
– Право, не знаю…
– Еду!.. – Короткий зуммер. Золотистая данаида в коллекции. Холодок опасности в самом центре его испугавшегося сердца.
Белосельцев неохотно, с раздражением убирался в квартире. Комкал, зашвыривал в шкаф разбросанную одежду. Запихивал на полки и в ящики недочитанные, забытые по углам книги. Сметал в совок скопившуюся на полу мохнатую пыль. Мыл на кухне винные рюмки. Готовил для кофе чашки. И думал с недоумением, с нарастающим раздражением, зачем он был потревожен в его одиночестве, в разноцветном тумане, сквозь который, как сквозь сладостно-ядовитый дым кальяна, пролетали бесшумные образы прожитой жизни.
Чичагов был мастер многоходовых комбинаций, в которые сложно, не ведая о замысле, вовлекались люди, совершая на разных отрезках интеллектуальной траектории каждый свое действо, затем исчезая, иногда бесследно. Лишь в последний момент в эту прихотливую извилистую линию вставлялся Чичаговым недостающий малый отрезок, замыкавший ее на конечный результат. Этой виртуозной способностью он пользовался в Афганистане, стравливая между собой мятежные племена, ссорил воинственных алчных вождей, сталкивал пуштунов с белуджами, таджиков с хазарейцами, добиваясь ослабления противника, по которому затем наносились удары правительственных войск. Слишком поздно недалекие главари моджахедов догадывались о лукавстве, когда над их головами проносились пятнистые эскадрильи вертолетов, разносили в прах мятежные кишлаки, потаенные горные базы.
Из нескольких белых яичек, отложенных в диссидентских кухнях, с невероятной скоростью размножились прожорливые черно-блестящие муравьи. Населили квартиры артистов, газетчиков, карьерных дипломатов и властных чиновников. В одночасье источили страну, казавшуюся стальной, превратили ее в трухлявый дырчатый пень. Перед зданием госбезопасности в лучах ночного прожектора накинули стальную петлю на шею чугунного тулова. Дзержинский закачался, как висельник, под стрелой японского крана. Множество офицеров разведки, наделенные штатным оружием, бронетехникой, спецчастями, молча глотали свой позор. В гранитное здание, управлявшее половиной земли, явился хлыщ, заявивший оперативному составу, что он видит свою роль в разрушении советской разведки и останется здесь до предельного ее ослабления. Тогда Белосельцев, вместе с группой генералов, добровольно ушел в отставку, не желая служить мерзавцам. Другая часть перекинулась на работу к банкирам, создавая им службу разведки, безопасности и подрывных операций. Чичагов остался в строю, послушный новым властям. Он был лучше тех, что ушли к банкирам. Ничем не запятнал себя в кровавые дни октября. Но был нелюбим Белосельцевым, который одичал и замкнулся, порвал все прежние связи, подолгу жил в деревне, высаживая на грядках цветы. Теперь настойчивый визитер вызывал у него неприязнь. Работая веником, сметая в совок черепки разбитой недавно чашки, Белосельцев готовил Чичагову несколько язвительных фраз. Продолжал тайно тревожиться по поводу причины визита.
Чичагов явился с мороза шумный, говорливый, с длинным покрасневшим носом, желтыми залысинами, редкими бесцветными волосами, которые он по привычке процеживал сквозь гребешок. Первые секунды своего появления, покуда раздевался в прихожей, шмыгал в платок, заглядывал в зеркало, он потратил на то, чтобы побольше наболтать, набормотать, налепетать незначительное, веселое, бестолковое, желая скрыть за этой мишурой зоркую настороженность, пытливую чуткость, чтобы исследовать, в каком состоянии пребывает хозяин, понять, насколько достижима поставленная им задача.
– Так что вот, как говорится, старый друг лучше новых двух!.. И я, понимаешь, свое бренное тело, и все такое, чтобы навестить опального товарища, Меншикова в Березове!.. Ну и, конечно, так, ради собственного, как говорят, удовольствия, чтобы рюмочку бордо пропустить!.. – Он передал Белосельцеву пакет с бутылкой и нарезанной, проперченной, смугло-красной бастурмой. Через несколько минут они сидели в кабинете среди янтарных солнечных пятен, мерцающих бабочек, держали рюмки, полные густого, почти черного, с рубиновыми искрами вина, и Чичагов говорил:
– Ну что, дружище, все теснее наш круг!.. Все меньше людей, к кому можно вот так прийти и знать, что будешь понят с первого слова!.. За те времена, когда мы встречались в твоем кабульском номере, и в посольской мраморной гостиной, и в офицерском модуле в Кандагаре, и в штабной палатке в Шинданте, и где только мы не встречались!.. За нас, дружище!..
Вино было чудесное, вяжуще-густое, терпкое. Губы, еще не прижимаясь к стеклу, чувствовали легчайшее жжение, словно их касалось незримое пламя. Белосельцев видел, как уменьшается вино в хрустальной рюмке Чичагова и поверх стеклянной кромки смотрят на него немигающие острые глаза, будто в каждый закатили блестящую дробинку. Ждал, когда эти дробинки вылетят и ударят.
– Как в Конторе? – спросил Белосельцев, удивляясь вялости и формальности вопроса, который на самом деле не интересовал его. Он уже не чувствовал себя членом разведывательного сообщества, не чувствовал себя посвященным. Монашеский орден распался. Выродился в департамент бездельных, малооплачиваемых чиновников, которые были не нужны государству, имитировали деятельность. Обрубив с ними связь, он испытывал драгоценность своего одиночества. Дал обет молчания, обет послушания, обрекавшего на отдельность и несвязанность с миром, когда становится возможным долгожданное общение с тем, кто незримо управлял его жизнью, берег под пулями, спасал от крушений. Теперь, когда страсти покинули его изнуренное тело, он хотел проверить свою яркую, огромную жизнь, проведенную среди сражающихся континентов, проверить ее заповедями священных текстов – Библии, Корана, Дхаммапады, Авесты, которые терпеливо, долгие годы смотрели на него с книжной полки. Завтра он уедет в деревню и там, в последних снегопадах, подкладывая в печь тяжелые смоляные поленья, будет читать и думать. – Так что, бишь, в Конторе творится?
– Сам знаешь, бессмыслица… Спецы, вроде тебя, ушли. Новички без царя в голове, не знают, кому служить, за что служить… Реорганизация за реорганизацией… Американцы и евреи лезут во все щели… Пропади оно все пропадом…
– Зачем же служишь? – Белосельцев почувствовал, что лицо его помимо воли обрело едкое, почти брезгливое выражение. Заслонился рюмкой, не желая, чтобы Чичагов его рассмотрел. Делал вид, что играет рубиновой искрой в вине.
– Но ведь кто-то должен отстаивать интересы матушки России… Кто-то должен следить, чтобы последнее не растащили…
Чичагов производил впечатление теплого и мягкого снаружи. Это была теплота и мягкость неостывшего пепла, какой бывает на недогоревшем полене. Дунь на него – и полетит серый рыхлый сор, запорошит глаза, испачкает лицо и руки. Но под этим пеплом чувствовались несгоревшая сердцевина, глубинные твердые сучки, окаменелые волокна. В Чичагове еще оставался крепкий внутренний материал, способный превратиться в жар, в слепящий огонь. И эту способность Белосельцев воспринимал как опасность. В лысеющей ред-коволосой голове Чичагова зрели замыслы, и в этих замыслах было отведено место ему, Белосельцеву, пока неизвестно какое.
– Я вот все думаю: конечно, многих Афганистан погубил, но многих и возвысил. Пусть «афганцев» между собой перессорили, даже в девяносто третьем заставили пострелять друг друга, а все-таки существует «афганское братство». Если подопрет, можно пойти к «афганцу», сказать: «Давай, шурави, помоги!» И поможет… Я тут недавно в Думу ходил, к Ивлеву. Об одном личном деле просил. Вроде по разные стороны баррикад, я – власть, он – оппозиция, лидер протеста, а все равно помог. Помнит, как мы его полку под Кундузом коридор пробивали. Вот оно и есть «афганское братство».
Чичагов умел маскировать свои замыслы. Свою основную мысль, основное, не случайно произносимое имя он окружал множеством сорных слов и имен. Так ракета кидает на город противника смертельную боеголовку, окружая ее множеством ложных целей, помещая в мусорное облако металлической фольги и обрезков. Радары врага слепнут от множества мерцающих вспышек, и город беззащитен, на его крыши из космоса летит, окруженная мерцающей пылью, звезда Полынь.
Белосельцев не знал, случайно ли в разговоре Чичагова возникло имя генерала Ивлева, «афганца» и «чеченца», сделавшего вдруг ослепительную карьеру политика. Среди ординарных, утомивших народ оппозиционеров он, не принадлежавший движениям и партиям, любимец армии, стал главной угрозой режиму. Мог увлечь войска за собой. Не позволил бы им повторить трагедию девяносто третьего года, когда армия, без вождей, управляемая проходимцами, не веря оппозиции, стреляла из танков по горящему Дому Советов. Ивлева боялись в Кремле. Видели в нем возможного мятежника и путчиста. Белосельцев старался понять, было ли произнесенное Чичаговым имя случайным или опорным, – летело по баллистической кривой, вписанное в траекторию удара. Вспоминал гарнизон под Кундузом, врытый в землю контейнер трейлера, в котором содержались пленные, и они втроем – Белосельцев, Чичагов и командир полка Ивлев – допрашивают чернобородого, в красной повязке афганца, шевелившего разбитыми в кровь губами, рассказывающего о расположении «безоткаток» и минных полей.
Но Чичагов больше не говорил об Ивлеве. Перескочил на другое, оживленно рассказывал:
– Все-таки иногда, дружище, мы слишком с тобой угрюмы, пессимистичны и, в сущности, старомодны. А ведь жизнь не кончается, она состоит не только из дерьма и трухи. В ней есть и сильные, положительные моменты. Иногда среди этого развала и свинства встречаешь сильных, новых людей! Не просто богачей, которые наворовали и теперь не знают, что с этим делать. А русских купцов и промышленников, в которых, сам не знаю откуда, появляются русские начала, русские заботы, русские интересы. Значит, не все захватили евреи! Есть еще у матушки России сыны!
– Кого имеешь в виду? – Белосельцев все еще не мог понять, в чем замысел Чичагова. С какой точки начинается прихотливая линия его интриги. Среди множества впустую нанесенных метин нельзя было выбрать ту, от которой повлечется извилистая кривая его интеллектуальной затеи. Поиском этой истинной точки среди множества мнимых был занят ум Белосельцева. Этот начавшийся поиск увлекал его помимо воли, был игрой, с помощью которой Чичагов захватывал его в свои невесомые тенета. Невидимые, они уже висели повсюду в его кабинете. Он чувствовал себя бабочкой, к которой приближается прозрачный белый сачок, наполненный душистым ветром и солнцем, с пестрыми крапинками засохшего цветочного сока и умертвленных, пойманных прежде существ. – Где ты нашел среди воров и еврейских банкиров настоящих русских купцов?
– Ну, конечно, ты не можешь поверить! Сидишь, как медведь в берлоге! А ведь за это время жизнь не осталась на месте. Разумеется, есть помойки, свалки отбросов, на которых кормятся многие наши прежние товарищи. Но есть и абсолютно новые явления, неизвестные тебе области, в которых, я бы считал, полезно тебе побывать, чтобы уж совсем не свихнуться! Например, абсолютно новый театр. Виктюк, его эротические музыкальные действа! Пусть он педераст, но очень, очень талантливый!
– Твои русские купцы – педерасты? – Белосельцев не стал заслонять рюмкой свою брезгливую улыбку. – Очень, очень талантливые русские купцы?
Чичагов добродушно рассмеялся над своей оплошностью:
– Да нет же, это молодые самарские парни, из спортсменов. В Советском Союзе – разные там рекордсмены и мастера. Потом, когда все развалилось, пошли в охранные структуры, к бизнесменам, которые воровали бесхозное добро государства. Стреляют от живота и в глаз. Я думаю, после их работы по весне из-под снега много кого откапывали. Потом, похоже, как показывают в голливудских фильмах, они своих охраняемых укокошили и стали хозяевами. Грабили по-черному, кровушку лили, как пиво. Остепенились, нажитое вложили не в банки, а в производство – кто в нефть, кто в торговлю, кто в шоу-бизнес. Поставили церковь, другую. Батюшка их окормляет, «разбойников благоразумных». Выучили языки. Ездят за границу не жизнь прожигать, а ума-разума набираться. Разглядели, что в России творится, как их матушки в деревнях живут, жмых жуют. Поняли в один прекрасный момент, что они русские люди, и в отличие от евреев жить будут здесь, а не на берегу Генисаретского озера. И вот мы видим новый тип. Не коммунисты, но патриоты. Капиталисты, но ненавидят Америку. От сохи, но заботятся о сохранении русского ракетно-космического комплекса. Вот такие ребята. Теперь они в Москве возглавляют крупные фирмы.
Азарт, с каким Чичагов исполнил этюд о самарских парнях, убедил Белосельцева, что истинная точка обнаружена. Быть может, он не разглядел поставленные прежде отметины, но эту он зафиксировал. От нее он может начать отсчет. Повести осторожную линию через вторую обнаруженную точку. И чем больше их будет вскрыто, тем точнее выпишет он траекторию интеллектуальной интриги, которую задумал Чичагов. Ибо в этой долгоносой голове с желтыми восковыми залысинами постоянно, как в чреве паука, вырабатывается интрига. Опутывает людей, провисает едва заметной стрункой от дома к дому, от окна к окну. И многие уже залетели в неслышную, неразличимую для глаз кисею. Теперь залетает и он, Белосельцев. Ему было неприятно. Он презирал Чичагова, неутомимого интригана, не умевшего остановиться, не способного оборвать вырабатываемую его головой паутину. Именно эта болезненная, необоримая страсть оставила его в разведке, сделала слугой режима. Но если бы этого не случилось, если бы он ушел, повторив судьбу Белосельцева, реактор, расположенный в его голове, вырабатывающий нить, продолжал бы работать. Переполнил его мозг волокнами комбинаций, и он задохнулся бы от собственной паутины.
– Так что твои патриоты-разбойники? – небрежно спросил Белосельцев, увлеченный началом контрразведывательной игры, которая тоже была патологией профессионально ориентированного ума, не умевшего по прошествии лет освободиться от вмененных ему установок.
– Ты можешь расхохотаться. Можешь погнать меня вон. Но прошу, собери в себе остатки воображения и творческого любопытства, коими ты всегда отличался в управлении, и внемли моей просьбе!
Это был упрощенный прием – прямая лесть и имитация искренней беззащитной наивности, которые должны были вовлечь Белосельцева в замысел. И этот упрощенный прием сработал. Белосельцев с удивлением почувствовал интерес – не к самарским парням, а к тому, что является замыслом. Уже несколько точек стояло на графике среди множества ложных отметок. Линия, которую он выводил, напоминала медленную экспоненту, неутомимо, как нарастание болезни, взбиравшуюся вверх.
– Эти сердобольные самаритяне, иначе не могу их назвать, – Чичагов продолжал шутить, забалтывая какое-то глубинное содержание, недоступное Белосельцеву, – в своем экономическом росте эти стервецы поднялись до того, что стали контролировать, ну не прямо, а косвенно, ряд направлений, связанных с космосом и ядерными технологиями. Что-то про центрифуги, про обогащение, про двигатели, уж не знаю, что точно… Ты слышал, в каком состоянии находится все это хозяйство. Безденежье, остановка заводов, народ разбегается, американцы скупают акции, банкротят, свертывают производство. И там, где делали боевые лазеры, стали выпускать елочные игрушки. А там, где лепили плутониевые полушария, там клеят дамские прокладки…
Белосельцев вдруг потерял к разговору интерес. Словно отвел от добычи оптический прицел, и олень, подпрыгивая, мелькая белыми ляжками, унесся и исчез в деревьях. И можно стоять, прижавшись к сырому стволу, слушать, как шелестят капли в редкой желтой листве, и чудесный холодный запах осени, и оранжевые плоды бересклета, и палая листва под ногами, и в блестящих ветках скользнула мокрая бесшумная птица. Он уедет в деревню и там, натопив жарко печь, раскроет божественные тексты и прочтет про ослятю, на которой Христос въехал в священный Град.
– Эти парни, как бы это поточнее сказать, видя, как цэрэушники и моссадовцы прихлопывают окончательно стратегическое производство России, решили передать часть технологий Ирану. Ну конечно, не за красивые глаза, а за деньги, и весьма немалые. Из побуждений, конечно же, меркантильных, но и одновременно патриотичес-ких. На полученные от иранцев деньги они поддержат производство, подкормят научные исследования, оттеснят Сороса, хотя бы на год продлят жизнь заводов и институтов. Конечно, это, если угодно, криминал. Выдача государственной тайны. Почти что измена Родине. А разве не криминал, не выдача тайны, когда цэрэушников допускают в секретные центры, открывают такие сейфы, куда даже мы с тобой не заглядывали. Разве это не предательство, не измена?..
Белосельцев перестал следить, выпустил из внимания график. Точки рассыпались, как семена из перезревшей цветочной головки, упали на влажную грядку, и теперь нужно терпеливо ждать осень и зиму, когда растает снег, потянутся из грядки свежие зеленые ростки, он станет их беречь, спасать от дикой травы, дожидаясь, когда вспыхнет гроздь садовых ромашек, и тогда ходить, огибая полную жестяную бочку, шлепать по мокрой дорожке, любуясь на цветы, и ночью сквозь сон думать – там на грядке ромашки, милые. Он завтра же уедет в деревню, чтобы в одиночестве, без утомительных, его не затрагивающих глупостей понять, наконец, чем был дар, который вручил ему при рождении Творец, как он с ним обошелся, как, в каком виде вернет и положит к ногам Творца.
– Я с ними знаком, настоящие русские парни. Если угодно, наше будущее. Среди всеобщей апатии и свинства – это сгусток энергии, воли. Русские пассионарии, если хочешь. Слушай, Виктор Андреевич, помоги им! Посмотри опытным взглядом, так ли они всем занимаются. Ну, их связи с иранцами, третьи страны, посредники. Они там чуть ли не «Хесбаллу» подключили, по Бейруту при белом свете разгуливают. Оформление документации, соблюдение формальностей, выбор контактов – все это у них в беспорядке. Нет специалиста по Востоку. Помоги добрым людям. Конечно, не безвозмездно, не за спасибо. Они наградят, заплатят, а то на нашу-то пенсию не больно икорки поешь. Я им о тебе говорил. Помоги парням чисто сработать, чтоб не наследили. Чтобы не вышел у них «русский ирангейт»!..
Это словосочетание возвратило его в реальность. Будто к нему, уходящему, протянулись две длинные руки и вернули обратно к месту, от которого он стал удаляться. «Русский ирангейт», – повторял он, закрепляя эти слова на графике, как еще одну уловленную жирную точку. Старался восстановить утерянную линию, провести ее через утраченные координаты. – «Русский ирангейт»!
– У меня есть к тебе немедленное предложение. Через час у иранцев прием. Сняли «Президент-отель», будет много всякой публики. Хорошая еда, разумеется, без алкоголя. Будут пассионарии самарские. Я обещал, что тебя привезу, познакомлю. Поедем! Я бы и сам этим всем занялся, но мне, действующему, не с руки. Давай подключайся, помоги русскому делу!..
Там, куда его звал Чичагов, была яма, накрытая легкими прутьями, присыпанная разноцветными листьями, обложенная мхами, с посаженным умелой рукой красноголовым грибом. Но под всем этим была черная глубокая яма, и со дна ее торчал белый отточенный кол. Белосельцев грудью, сердцем ощутил его острие, входящее в легкую пенистую мякоть его пронзенных розовых легких. Он должен был отказаться, отшутиться, свести разговор к пустякам. Разлить по рюмкам остатки вина и, лениво потягивая бордо сквозь почерневшие от винограда зубы, дать понять Чичагову, чтобы тот поскорее ушел. Здесь ему нечего делать. Здесь, в этом маленьком кабинете, увешанном бабочками, заставленном старыми книгами, живет не разведчик, а одинокий мыслитель, чьи последние силы направлены на постижение священных текстов, на постижение звезд, снегопадов, первых цветов – всего, к чему десятилетиями стремилась душа.
Черные точки графика были как малые икринки, отложенные невидимой проскользнувшей рыбиной. В каждой таился малек, таилась возможность будущего. Из каждой точки, как из зародыша мироздания, вырывались бесчисленные возможности будущего, включающие в себя конец света. В его власти было выбрать одну из них. Или передавить их все. Умертвить все линии жизни, кроме той, по которой он уже совершает движение. И, понимая все это, поражаясь своей слабости, неспособности одолеть искушение, невозможности избегнуть погибели, он согласился.
– Едем, – сказал Белосельцев. – Посмотрим твоих ребят.
У подъезда ждала машина Чичагова, черная, похожая на дельфина, с фиолетовой сигнальной колбой, с крепким, затянутым в кожу шофером.
– В «Президент-отель»! – скомандовал Чичагов, и машина скользнула в поток, разбрасывая вокруг гневные вспышки, заметалась среди глазированных мельканий. Белосельцев испытывал чувство, будто его извлекли из одной облюбованной, обжитой ячейки, где он уютно и дремотно существовал долгие годы. Поместили в другую – в бархатный, мягкий салон машины с запахами лаков, одеколона и табака, разноцветных, красиво разбросанных циферблатов. Мчат в загадочном направлении по вечерней, едва узнаваемой Москве, среди нарядных фасадов, серебристых снегов, начинавших светиться реклам, чтобы заключить в новую, уготованную ему Чичаговым ячейку. Словно он был чьей-то собственностью, муравьиной или пчелиной личинкой, взращивался кем-то для неясной задачи.
Тверской бульвар был в розовых деревьях, льдистых снегах и черных чугунных решетках, скользнул за окном длинно и трогательно своей красотой. Арбатская площадь напоминала белый мраморный зал, великолепный, с хрустальными люстрами, черным взиравшим Гоголем, у которого на голове был берет из снега. Кремль с розовой башней и нежной заиндевелой стеной вызвал в сердце привычное с детства тепло, словно кто-то невидимый прижался к груди губами и медленно, мягко выдохнул. Полет по мосту вдоль «Ударника», по отлогой дуге, был связан с потерей веса, и это было похоже на секундное счастье, когда главы соборов, как золотые острые почки, готовы были раскрыть в морозном небе золотую листву. Якиманка, вся в торопливых огнях, с далекой, еще невидимой церковью Иоанна Воина, породила забытое веселье, не связанное с обликом города, а с Кустодиевым, с румяными небесами, медными самоварами, дородными, пышными купчихами в испарине после калачей и обильных чаепитий. И все это кончилось, когда машина встала перед огромным отелем, неуютным, похожим на слоистую гору, вернувшим Белосельцеву настороженное ожидание.
У входа толпились автомобили с тяжелыми сытыми задами, зеркальными затемненными стеклами, из которых поднимались надменные, с властными лицами дипломаты, нарядные, в галунах и эполетах, военные, великолепные, в мехах и вечерних платьях, дамы, оказавшиеся вдруг на морозе, – длинная голая шея, лак прически, крохотный, в мочке уха, бриллиант.
– Возьми вот пригласительный. – Чичагов протянул ему зеленую, мусульманского цвета карту. Они предъявили ее, оказались в просторном холле.
Едва ступив на широкую мраморную лестницу, окруженный вышагивающими, исполненными достоинства людьми, ароматами духов, дорогих табаков, рокотом сдержанных голосов, приглушенным смехом, ловя на себе молниеносные пытливые взгляды именитых гостей, Белосельцев оказался в знакомой атмосфере дипломатических раутов, где каждый наблюдает за каждым, каждый дружелюбен к другому, у каждого для другого заготовлено словцо или шутка, за которыми прячутся деликатное дело, глубинный интерес, хорошо укрытая корысть.
У входа в банкетный зал стоял посол, сутулый, тучный перс с длинными влажными глазами, горбатым носом и мягкой улыбкой. Принимал поздравления, отпускал гостя к стоящему рядом военному атташе в орденах, позументах, любезно, в улыбке, показывающему из-под усов белоснежные зубы.
– Поздравляю вас, господин посол, с Днем национального праздника. Желаю великому иранскому народу благоденствия и мира, – эти слова Белосельцев произнес на фарси. Почувствовал, как крепче сжалась теплая бархатная рука посла и в миндалевидных глазах возник мгновенный живой интерес к незнакомцу, владеющему персидским языком.
Чичагов влился в зал, мгновенно растворился среди пиджаков и мундиров, мужских усов и женских причесок, и его длинноносая лысеющая голова временами появлялась у длинных столов с закусками, у мангалов, где дымилось на спиртовках смуглое мясо, среди высоких кувшинов, в которых были налиты алые и золотистые напитки. Белосельцев, держа в руках фужер с гранатовым соком, отпивал маленькие горько-сладкие глотки. Рассматривал мерное движение лиц, жующих ртов, дамских драгоценностей и офицерских наград, растекавшихся в медлительных течениях, в которых перемещались не просто люди, а двигались и сталкивались интересы, информационные потоки, заговоры и интриги. Складывались особые, на несколько часов отношения, сплетавшиеся в сложный клубок симпатий, вражды, подозрительности и обмана, среди которых достигалось множество невидимых целей.
Невидимые, неузнаваемые, закамуфлированные улыбками, услужливыми жестами, безукоризненными костюмами и модными галстуками, сновали разведчики. Угадывали друг друга по неуловимым признакам, манере держаться, повязывать галстук, слушать собеседника, мгновенно, боковым зрением оглядывать зал. Их сообщество состояло из иранцев, русских, арабов, европейцев с вкраплениями ЦРУ и МОССАДа, которые скрывались под личиной бизнесменов, художников и священников. Все они вкрадчиво выведывали, выспрашивали, незримо вербовали, неслышно сдавали, склевывали крошки информации, невзначай роняли крупицы дезинформации. Касались друг друга локтями, незаметно помечали, оставляя на пиджаках едва различимые метины, по которым их можно было опознать. Особым детектором, чувствительным к этим метам, обнаруживал их Белосельцев. Чувствовал, что и его, выпавшего несколько лет назад из сообщества, узнают. Осматривают молниеносно, словно снимают мерку для костюма или для гроба. Передают весть о его присутствии.
– Виктор Андреевич, сколько лет, сколько зим! А кто-то говорил, что болеете! – К нему подошел верткий, бритый наголо, бородавчатый человек, в котором Белосельцев признал эксперта по вопросам Афганистана, ученого одного из академических институтов. В свое время он участвовал в разработке ситуационных анализов на последних отрезках афганской войны, встречался с Белосельцевым в Кабуле и в Женеве. Потом он изменил свою точку зрения. Его статьи, трактовавшие афганскую войну как ошибку и преступление, попадались в прессе. – Я всегда говорил, что мы действовали в Афганистане, исходя из фактора Иранской революции. Мы не должны были допустить нечто подобное в Афганистане. Помните, в Кабуле, во время путча, нам показывали листовку: «Начинаем исламскую революцию Афганистана». Разве мы не должны были реагировать?
Это был хитрый ученый червь, проникавший во все круги, проползавший сквозь все политические периоды, протачивающий в них дыры, оставляя после себя кучки ржавых испражнений. Белосельцев вежливо отвечал, ненавязчиво отделывался, наблюдая, как его лысый череп мелькает рядом с эполетами кувейтского военного атташе.
– Виктор Андреевич, вы меня узнаете? – Перед ним стоял высокий, с пепельными волосами и усталым морщинистым лицом мужчина. Щурился, сжимал складки лба, словно старался выдавить из состарившегося до неузнаваемости лица свое прежнее молодое выражение. – Бейрут… Мы привозили морем оружие…
Белосельцев узнал его. Встречались в торговом представительстве, куда приехал в тот день Арафат. Бейрут был наполнен палестинскими боевыми отрядами, на окраинах возводились рубежи обороны, последние советские транспорты прорвались сквозь эскорты американских эсминцев, израильские танки двигались с юга, и все уже чувствовали, что солнечный, прекрасный город, омываемый лазурным морем, скоро превратится в черные дымные огрызки, над которыми, пикируя, станут пролетать «Миражи».
– Где вы сейчас? – спросил Белосельцев, пожимая руку старому знакомцу, чье имя так и не вспомнил.
– Так, с одной фирмой кручусь. Ни шатко, ни валко. Не то что в прежнее время. – Они расстались, не желая ворошить это прошлое, невозвратное время, испытывая друг к другу симпатию, необъяснимую друг перед другом вину.
Особую популяцию составляли бизнесмены, как правило, молодые, крепкие, с уверенными жестами преуспевающих, свободных людей. Говорили по-английски, иранцы и русские, иногда слишком громко, демонстрируя свою независимость и преуспевание. Иран, закутав женщин в чадру, отдав управление в руки имамов, вымаливая каждый день у Аллаха благоденствия, жадно усваивал современные технологии, строил заводы и атомные станции, запускал ракеты и новые самолеты, рвался в цивилизацию, прокладывая в нее свой исламский путь – без наркотиков и проституток, с четками и сурами Корана. Среди этих подвижных, с дорогими часами и шелковыми галстуками людей Белосельцев высматривал того, самарского, с кем ему предстояло познакомиться.
Тут же, как и на всяких приемах, толклись случайные люди, «друзья страны», всякого рода литераторы, преподаватели, журналисты, отставники и просто те, кто пришел полакомиться вкусной восточной едой, запить ее сладкими соками, сожалея, что исламский прием исключает алкоголь.
– Виктор Андреевич, хочу вам представить! – появился Чичагов, возбужденный, довольный, совершивший сложные траектории среди тесной толпы, наговорившись, назнакомившись всласть. Рядом с ним стоял стройный, худощавый молодой человек с правильным, красивым лицом. Его пушистые светлые брови, тонкая переносица, серые внимательные глаза, чуть улыбающиеся мягкие губы напоминали портреты молодых дворян, бунинских героев, чеховских офицеров, своей рафинированной утонченностью возвещавшие о близком конце сословия. Однако аристократизм молодого человека источал не закат и упадок, а скрытую нервную силу, сдерживаемую подвижность и умело остановленную, не проявляемую понапрасну энергию, готовую обнаружиться в момент предельного риска. За его спиной возвышался громила, которому было тесно в пиджаке, откуда вываливались распухшие, раскормленные мускулы.
– Имбирцев Федор Иванович, – сказал молодой человек, крепко, властно и доброжелательно пожимая Белосельцеву руку, глядя ему прямо в зрачки. – Сергей Степанович обещал меня с вами познакомить.
– Мне кажется, вы понравитесь друг другу, – радовался Чичагов, и в его торжествующем лице, весело потираемых ладонях, расширенных от возбуждения глазах было нечто от фокусника, сдернувшего таинственный покров с ящика, в котором вдруг оказались эти два человека, плод его искусства и колдовства.
– Я хотел вам предложить одно дело, – сказал Имбирцев. – Должно быть, генерал Чичагов уже вскользь успел рассказать. Мне нужен опытный консультант по Ирану, способный оценить степень риска, который меня подстерегает. Сергей Степанович считает, что вы – самый подходящий для этого человек.
Мимо них шнырнул приземистый юркий персонаж с белесыми усиками и чуткими ушами, которые он попеременно наставлял в разные стороны. Скрылся в толпе и вновь вынырнул, встал поодаль, схватывая губами кусочки мяса, нанизанные на остренькое копьецо.
– Мне кажется, вам не следует здесь говорить о делах, – сказал Чичагов, кивая на вкушавшего человечка. – Вас могут услышать, а могут попросту записать направленным микрофоном… Я с вами прощаюсь, – произнес он, пожимая Белосельцеву не ладонь, а локоть, на правах старого товарища, кивая доверительно Имбирцеву. – Если какие-то затруднения, обращайтесь! – и ушел, пробираясь сквозь толпу, то и дело поворачиваясь в разные стороны, раздавая рукопожатия. А Белосельцев и Имбирцев остались среди невидимой, сооруженной Чичаговым конструкции, в которую были вписаны ненавязчивыми, необременительными усилиями.
– Я благодарен за то, что вы согласились прийти, – сказал Имбирцев. – Генерал Чичагов прав: здесь не место обсуждать деликатные проблемы. Если вы примете мое приглашение, мы можем сейчас же отсюда уйти в более подходящее место и там поговорить без помех.
– Согласен, – сказал Белосельцев, отдавая себя во власть незримого течения, стараясь не шевелиться в потоке, чтобы лучше выявить его направление и скорость. Оставаясь неподвижным, почувствовать русло, в котором он совершает скольжение.
Они пробрались сквозь курлыкающую, вкушающую, добродушно-веселую, чутко-настороженную толпу. Оделись, и сияющая, как серебряный слиток, машина в сопровождении джипа с охраной помчала их по вечерней Москве. Расцвеченные фасады напоминали огромные прозрачные льдины, и они ныряли, неслись среди фантастической, выпиленной изо льда Москвы, которая при первом тепле должна была растаять, превратиться в потоки цветной воды. Так слезы смывают белила, румяна, цветную тушь, и под слоем эстрадного грима открывается усталое родное лицо с любимыми материнскими морщинами.
– Мы поедем в казино, – сказал Имбирцев. – Это часть моего бизнеса. Рестораны, кинотеатры, выставочные залы. Но главные деньги – нефть, строительство, инвестиции в военное производство.
Белосельцеву был остро интересен этот белокурый утонченный молодой человек, появление которого еще десять лет назад было невозможно. То исчезнувшее время, к которому принадлежал Белосельцев, оставляло Имбирцеву небогатую возможность стать губернским чемпионом по легкой атлетике, а потом, по прошествии лет, прозябать неизвестным тренером в детской спортивной школе, гоняя юнцов по разбитым, черным от шлака дорожкам. Теперь же, когда рухнула страна, когда, казалось, невозвратно погибло все, что было Белосельцеву свято, когда кругом, среди всеобщей мерзости, копошились прожорливые неопрятные упыри, чьи скользкие плотоядные лица напоминали кишечники, чей вид вызывал страдание и рвоту, появление Имбирцева, его красивое спокойное лицо, аккуратное, взвешенное поведение, масштаб его дел внушали Белосельцеву интерес и симпатию. Он почти забыл об интриге, в которую его помещал Чичагов. Увлекся не интригой, а незнакомым, внушавшим симпатию человеком.
Казино, к которому они подкатывали по сумрачной улице, светилось издалека, словно огромное павлинье перо. Разноцветный туман растекался от пульсирующей рекламы ввысь, в стороны, пропитывал сугробы и стены. Отражался в сосульках, в окнах домов, в высоких наледях крыш, в столпившихся перед входом лимузинах. Казалось, прохожие, пассажиры машин, окрестные жители дышат этим многоцветным росистым воздухом, пьянеют, живут с блаженными, счастливыми глазами.
Охрана расторопно раскрыла дверцы автомобиля. От подъезда кинулся встречать наряженный под гусара портье. В гардеробе радушные служители принимали пальто и шапки. Отдавая верхнюю одежду, Белосельцев с удивлением заметил, что вешалки были полны великолепных шуб, норковых и куньих мехов, песцовых и горностаевых воротников, словно здесь разделся дорогой кордебалет и он сейчас увидит множество красивых женских лиц, обнаженных плеч, длинных танцующих ног.
– Прошу вас, – пригласил Имбирцев, пропуская гостя вперед. Белосельцев шагнул, проходя сквозь прозрачную мембрану теплого воздуха, и множество ярких отражений и вспышек, сочных и яростных звуков, разгоряченных и яростных лиц обступило его, словно он оказался на палубе плывущего корабля, далеко от ночного морозного города, в теплых морях, на золотом, уходящем в глубину столбе света. – Мы сядем в сторонке и побеседуем, и никто не посмеет нам помешать.
Имбирцев повел едва заметным повелевающим жестом, и на этот жест из разных концов сияющего пространства появилось одновременно несколько людей. Каждый совершал свое привычное, вмененное ему дело, в результате чего как бы сам собой расчистился ход к нарядному бару. Освободился из множества столиков самый удобный. Образовалось вокруг него ненавязчивое кольцо охраны, состоящей из крепких молодцов в черном, подносивших к губам переговорные устройства с антеннами. Появилась прелестная белозубая девушка, расставила на столике серебряное блюдо с моллюсками, широкогорлую бутыль с красным итальянским вином.
– Начнем с этой легкой, необременительной закуски, которая вчера еще плавала в водах вблизи Палермо. – Имбирцев улыбался, лил в бокалы широкую струю вина, ловко цеплял серебряными щипцами розовые ракушки, похожие на те, из которых в пене рождалась Афродита. – За наше знакомство.
Из-за столика, как с верхней палубы, были видны многочисленные игральные столы, покрытые геометрическими фигурами, линиями, цифрами. В них были врезаны медные сияющие рулетки. Метались зайчики света, крутились и цокали шарики. Крупье в цветных жилетках длинными лопаточками двигали горки фишек. Игроки окружали столы, нервные, нетерпеливые, то огорченные, то восхищенные, захваченные каббалистическим мельканием цифр, магическим зайчиком света. Умоляюще взирали на скачущий красный шарик, который, как маленький божок, перелетал из одного золотого сегмента в другой. Увлекал игроков в бесконечную сужающуюся бездну, наполненную красным дымом едкой необоримой страсти, которая вовлекала душу в погоню за недостижимым, неутолимым счастьем, в сравнении с которым любовь или подвиг или благодатная молитва были слабым намеком на счастье. Какой-то кавказец с кривым, как кинжал, носом взмахивал руками, хватал себя за длинные волосы, и его соперник, синеглазый юнец, хохотал, поднимая вверх сжатый кулак, как победивший боксер.
– Я собираюсь передать иранцам элементы ядерных технологий. Часть из них я уже передал. Я налаживаю поставку в Иран документации некоторых узлов и изделий, переброску специалистов. Как обычных технологов, так и высококвалифицированных инженеров. Предполагается через третьи страны переправить в Иран способных русских физиков, математиков, металлургов. Разместить в наших элитных институтах иранских аспирантов, чтобы те могли овладеть недостающими знаниями по ядерной энергетике, включая военные аспекты. Чертежи и детали передаются через сложные связи, третьи страны, фирмы-посредники. Я привлекаю организации, ряд которых имеет сомнительную репутацию, например, «Хесбалла». Все это носит весьма хаотический характер и нуждается в контроле. Вы – тот человек, чье знание Востока, оперативное мышление и огромный опыт в разведке гарантируют профессиональную работу в этом направлении. Разумеется, небезвозмездно… – Имбирцев оглянулся и, казалось, взглядом исторг из-под земли могучего верзилу, сопровождавшего их в автомобиле. – Покажи изделие!
Тот погрузил кулачище в бездонный карман пиджака, извлек и поставил на стол среди тарелок с моллюсками точеный драгоценный цилиндр с золотыми клеммами, заводской маркировкой, легированными трубками. Цилиндр своими формами, золотыми сплавами напоминал изделие ювелира. Скульптуру абстрактного художника, заключившего в поверхности, овалы, в тончайшие надрезы и выточки сверхсложную суть.
– Центрифуга для обогащения урана. Нет равных в мире. – Имбирцев касался цилиндра своими длинными крепкими пальцами, и они отражались в зеркальной прецизионной поверхности. Белосельцев помнил свое посещение ядерного центра в Сибири. Высокий, стерильно чистый зал, в котором от потолка и до пола, как тысячи жужжащих веретен, работали центрифуги. Пропускали сквозь себя раскаленный урановый газ, расщепляя его на отдельные фракции, выделяя боевую компоненту. Огромный, в тайге, завод, где сложными превращениями, без человеческих рук, возникало оружие. Он видел сквозь прозрачную толщу, как манипуляторы, похожие на клешни, вытряхивали из формы серебристую полусферу. Часть боеголовки, что в сочетании с другой, подобной, сдвинутая мощным усилием, превращалась в ослепительный взрыв над Нью-Йорком, оплавляя восковые небоскребы. Теперь центрифуга стояла среди ребристых ракушек, как маленькая статуя Афродиты. – Я должен буду передать ее в Тегеран.
Белосельцев не торопился отвечать. Смотрел, как под пластинчатым золотым потолком, уносившим ввысь размытое отражение зала, под гирляндами огней, напоминавшими виноградные лозы, зеленеют столы, по которым ловкие руки рассыпают атласные карты. Несколько японцев играли, мерцали очками, указывали пальцами на валетов и дам, бесстрастно расплачивались. Кончили игру, разом встали. Двинулись через зал, туда, где на диванах сидели молодые женщины. Несколько длинноногих красавиц поднялись им навстречу. Японцы взяли их под руки, маленькие, по плечо своим спутницам, покидали зал. Те набрасывали на плечи пышные шубы, выходили в легкую пургу, где их подхватывали просторные лимузины, мчали среди разноцветных сугробов.
– Вы можете назвать мою деятельность шпионажем в пользу другой страны. Разглашением государственной тайны в целях обогащения. Но, поверьте, мною движет не корысть. Иранские деньги для меня – не главное. – Имбирцев тонким ножичком растворял черно-перламутровые раковины мидий, выскребая липкий язычок моллюска. – Эти великолепные заводы, построенные в СССР, сегодня останавливаются в интересах Америки. По ядерным центрам рыскают ЦРУ и МОССАД. Их агенты в Кремле закрывают производство, разгоняют коллективы ученых. Одних скупают, как скот, Америка и Израиль, другие идут на толкучки торговать колготками. На вырученные деньги я продлю работу заводов, загружу лаборатории и исследовательские институты. Спасу остатки ядерной мощи страны. Россия перестала быть препятствием Америке для установления мирового господства. Президент управляется евреями, он фишка в руках Пентагона. Только исламский мир, только великий и могучий Иран остановят жидов и Америку. Я хочу, чтобы у Тегерана был ядерный меч, чтобы исламские баллистические ракеты могли долететь до Нью-Йорка. И я сделаю все, чтобы русско-иранский союз состоялся. Не сейчас, а после того, как мы отделаемся от этой Язвы желудка, от этого Цирроза печени, этого Шунтированного сердца.
Белосельцев заметил, как неподдельно побледнело от ненависти лицо Имбирцева, словно тонкая переносица и узкие скулы проморозились, как у лыжника, бегущего в ледяном ветре. Эта ненависть была искренней, обращалась на тех же, кого бессильно ненавидел Белосельцев. Но Имбирцев был силен, дерзок, в нем чувствовались неистребленная сила и страсть, и это восхитило Белосельцева. Они, старики, оказались разгромлены, но на смену им посреди распада и немощи таинственно проявились русские нерастраченные энергии, о которых в Писании говорится: «Дух дышит, где хощет».
Посреди зала, на возвышении, был помещен сиреневый «Форд», натертый до блеска, предназначенный для лотереи. Помимо карточных столов и рулеток вдоль стен стояли игральные автоматы. В их электронных головах взрывались пучки лучей, гасли и зажигались светила, падали сбитые самолеты. Игроки в наушниках с отрешенными лицами смотрели на экраны невидящими глазами, которые, казалось, были залеплены цветными ядовитыми бельмами. В этот зал собирались люди, чтобы утолить загадочную, не имеющую объяснения страсть. Инстинкт игры, который присутствовал в человеке наравне с инстинктом продолжения рода, инстинктом смерти, инстинктом разгоряченного страстью самца. Расставленные вдоль стен хромированные и застекленные приборы, установленные, накрытые сукном столы, крутящиеся золоченые рулетки и атласные карты были ловушками, где улавливались взрывы игровой похоти. За этими столами, у вращающихся ослепительных тарелок и чаш люди утоляли голод своих игровых вожделений. Казино было огромной столовой, где оголодавших игроков окормляли, вливали в них терпкое пойло редких выигрышей и частых разорительных проигрышей.
– Я дозрел до этих мыслей не сразу. Сначала делал бабки, как все, любой ценой, с любыми партнерами. Потом увидел, как живет наш русский народ. В такой богатой стране, с такой добротой и талантом живет, как раб, под пятой у жидов. Мне говорили попы: «Помоги народу, отмоли неправедные деньги, построй церковь». Я две церкви построил, два священника у меня на содержании. Но нам нужны не просто попы деревенские, а те, кто освящает спускаемые на воду авианосцы, кто служит молебен на запуск новой ракеты, кто ставит свою часовню в атомном городе или на базе подводных лодок. Нам нужны талантливые русские политики, генералы, разведчики. Вы, люди старшего поколения, не сумели спасти страну. Она погибла не без вашего участия. Теперь мы, молодые, начинаем ее восстанавливать, и нам нужна ваша помощь.
Это были веские слова красивого уравновешенного человека, в котором лишь однажды проступили белые пятна ненависти и тут же вновь затянулись розовым нежным цветом. Чтобы проверить глубину и истинность слов, Белосельцеву нужно было проникнуть не просто в организацию сидящего перед ним человека, но и в его душу и разум. А это требовало огромных усилий, кропотливой многодневной работы, предполагало глубинные побуждения. Страны, обучившей его профессии разведчика, больше не было. Служение, являвшееся главным его побуждением, было прервано. Едва ли он станет тратить остатки сил на неверное, рискованное и, скорее всего, обреченное дело. Но сидящий перед ним человек внушал симпатию. Порождал надежду на то, что сопротивление народа не сломлено, что сохранились силы для отпора, и эти силы нуждались в разумном сбережении, опытном управлении.
На отдаленной эстраде над головами игроков музицировал оркестр. Музыканты качали хромированными саксофонами, похожими на изогнутых морских коньков, шевелили перламутровыми гитарами, напоминавшими раковины. И можно подозвать очаровательную официантку и заказать к красному итальянскому вину извивающийся кусочек саксофона или перламутровую, под острым соусом гитару. У столов бушевали разгоряченные, неистовые люди. Крупье в одинаковых пестрых жилетках напоминали бесстрастных дрессировщиков, которые дразнили животных, заставляли их кидаться в сияющие кольца рулеток. Повсюду стояла охрана в черном, зорко наблюдала за цирковым представлением, готовая в любой момент вмешаться, если взлетит чей-нибудь разгневанный кулак или, не дай бог, мелькнет вороненая сталь пистолета.
– Все свое состояние, все свои связи я посвящу русскому делу. Я создаю организацию, если угодно, «партию нового типа». Она законспирирована, имеет несколько этажей конспирации. Ее ядро связано священной клятвой. Нам нужны специалисты, способные заниматься разведкой и контрразведкой, способные нейтрализовать тех продажных разведчиков, которые за деньги служат жидам-банкирам. Один из моих друзей, которому я верил, как брату, продался жиду Кугелю, агенту МОССАДа. Он раскрыл одну из моих операций. Я вынужден был его устранить. Его машину взорвали. Он взорвал. – Имбирцев кивнул на верзилу, стоявшего поодаль, положившего огромные ладони на пах. – Я делаю вам предложение возглавить «иранский проект». Мне нужны защита и консультация. Чтобы не случился «русский ирангейт», как говорит генерал Чичагов. Вот моя визитная карточка. Я дам вам мобильный телефон. – Имбирцев извлек маленькую золотую ручку и писал на визитке номер телефона. На карточке радужно мерцала голографическая эмблема, словно крохотное перо павлина. И пока он писал, Белосельцев запомнил и несколько раз повторил: «Кугель, агент МОССАДа». – Я был рад познакомиться. Не требую сиюминутного ответа. Вы знаете, как меня отыскать. – Он передал Белосельцеву карточку, давая понять, что их встреча закончена. Верзила проводил его к выходу, посадил в просторный, как шкаф, «Мерседес», и молчаливый шофер помчал его среди многоцветных сугробов, сквозь радужную росу, опадавшую с огромного павлиньего пера.
Он вернулся домой, в кабинет с развешанной коллекцией бабочек. Стоял утомленно, разглядывая мертвенные нарядные батальоны, вооруженные синей сталью иголок. Время, в котором он пребывал, расщепилось, и одна его часть отслоилась тончайшими перепонками бабочек с орнаментом военных дорог, речных переправ, рубежей обороны, увлекала его вспять. Другая часть стремилась вперед за метельные окна, обрекая его на неясное и тревожное будущее. Он отыскал под стеклом данаиду, пойманную в джелалабадском саду, и она, как авиаматка, подхватила его и понесла в исчезнувшее драгоценное время.
Офицер разведки Белосельцев, приглашенный в кабинет к генералу, слушал его трескучий, распавшийся на сухие волокна голос, смотрел на остроносое больное лицо и старался запомнить не столько слова, сколько сухой дребезжащий звук, в котором, как и во всем его облике, обнаружился убыстряющийся распад, дробление, вторжение инородной, расщепляющей материи. Стены кабинета, обшитые темным дубом, воплощали строгую окаменелую незыблемость. Зеленая настольная лампа была из времен, когда ее зажигала белая властная рука замнаркома. Портрет Дзержинского над головой генерала, написанный маслом, висел с тех пор, когда посетители кабинета носили длинные френчи с красными кубами и ромбами, за окнами, за тяжелыми, на медных кольцах портьерами шумела иная Москва, светились иные небеса, в которых шли неуклюжие, как бронепоезда, бомбовозы, окруженные жужжащими серебристыми «ястребками», и над розовой площадью, над брусками полков, над ползущими танками проплывало в небе звенящее, в блеске пропеллеров металлическое слово «Сталин».
Стол генерала с дубовыми углами под зеленым сукном, усеянный кляксами старинных чернил, прожженный горячим пеплом выкуренных полвека назад папирос, был пуст. Несколько белых листков, изрезанных колючими генеральскими письменами, красная картонная папка с агентурными донесениями, свежая, еще не раскрытая черно-белая газета и маленькая синяя ваза из гератского стекла, слюдяная, с потеками, льдистого изумрудно-прозрачного вещества, с таинственным излучением, словно внутри горел немеркнущий светоч, – лампада, зажженная в кабинете чьей-то волшебной рукой. Этот фетиш, изделие гератских стеклодувов, Белосельцев увидел год назад, когда был представлен генералу. С тех пор на докладах и встречах, на совещаниях и во время внезапных вызовов этот зелено-синий, волшебный цвет волновал Белосельцева. Хотелось взять этот хрупкий сосуд, поднести к глазам, посмотреть сквозь него на окно, на зажженную лампу, на лицо генерала.
– Теперь, когда мы оговорили формальности, попробую объяснить, почему я тебя посылаю. После того как из Кабула вернулась наша главная аналитическая группа и подготовлен общий отчет, ты поедешь отдельно, в режиме «свободного поиска», и привезешь информацию, которой не будет в отчете. Ты привезешь не факты, не сведения, не вскрытые взаимодействия и связи – ты привезешь впечатления. В них, полученных с помощью интуиции и образного сознания, будет заключаться ответ: предстоит ли нам крупномасштабная азиатская война или Афганистан – лишь локальное приложение сил, как это было в Венгрии, Чехословакии и на китайской границе. Я давно оценил твой ум, твое кропотливое усердие, но я оценил также редкое свойство, которым ты обладаешь. Которым когда-то обладал и я. Ты мыслишь образами, системами образов, а это и есть наиболее экономный и целостный способ выражения истины. Настоящая разведка – это поэзия. «Илиада» или «Слово о полку Игореве» – есть сохранившиеся во времени отчеты военных разведчиков. Ты возьмешь себе «журналистскую легенду». Не обременяй себя шифрограммами в Центр. Резидент оповещен о твоих маршрутах. Через месяц ты придешь ко мне в кабинет и положишь на стол три странички отчета. Это и будет твоя афганская «Одиссея». Проиллюстрируем ее вместе миниатюрами из «Бабур-намэ»!.. – Генерал засмеялся, и смех его коричневых губ напоминал хруст кофейных зерен, перетираемых ручной кофемолкой.
Офицер разведки капитан Белосельцев слушал генерала, оказывающего ему знак высшего расположения, посылавшего под пули в страну, где сам генерал провел свою молодость, откуда вывез гератскую голубую лампаду. Теперь она сияла зеленоватой лазурью среди московской зимы.
За огромным холодным окном сыпал снег, заваливал круглую площадь, в центре которой возвышался конический памятник. Белый снежный сугроб на бронзовой фуражке, белые эполеты на бронзовых плечах и вокруг в гулах, в мерцании стекла и металла – сверхплотный горячий сгусток. Завиток в самом центре Москвы, где раскручивалась мировая спираль. Волчок, заставлявший кружиться отдаленные пространства и земли. Он, Белосельцев, как крохотный камень, выпущенный из огромной пращи, полетит с этой площади в азиатскую даль, где сверкает лазурь минаретов.
– Мы начали афганский поход с бельмами, вслепую. Наши политики не знают Востока, военные не знают Востока, разведка не знает Востока. Мы готовились воевать на европейском театре, брать Рим, Париж и Мадрид, полагая, что Самарканд и Бухара – это и есть Восток, а все, что южнее Амударьи, спит непробудным сном. Но Восток проснулся. Мы въехали туда на танках, но война в горах требует снайперских винтовок. Мы понесли идеологию туда, где властвует религия. Мы предлагаем культуру тем, кто ценит обычаи и заповеди. Русская школа разведки великолепно знала Восток, но последние ее представители были изгнаны из разведки после расстрела Берии. Я – лишь недоучка, лишенный учителей. Человек, обделенный мистическим опытом, не сможет понять Восток. Мне казалось, я обладал мистическим опытом. Мне кажется, и ты обладаешь. Русская душа, измученная западной мыслью, стремится на Восток, мечтает о Востоке. Лермонтов в бурке с газырями на кахетинском жеребце мчался на Восток. Верещагин с мольбертом надевал тюбетейку, рисовал гробницу Тимура. Я наматывал чалму, кутался в накидку, сидел в чайхане на рынках Кандагара, Герата, Гордеза. Поезжай на Восток, посмотри на него непредвзято, любящими глазами. Вернись и расскажи, что увидел…
Белосельцев в генеральском кабинете, у стола, сбитого из кубов и цилиндров, напоминающего мавзолей или здание Днепрогэса, глядел на белое, в падающих хлопьях окно и чувствовал дыхание Востока. Горячий солнечный ветер, вылетающий из обожженных глиняных губ. Голубой сладкий дым, в котором туманятся изразцовые дворцы и мечети. Кусты чайных роз, обрызганные алмазными каплями. Огненно-черные взгляды мужчин из-под пышных белых тюрбанов. Укутанные в шелковую паранджу розовые, как лилии, женщины.
Лишь дважды за время службы он был на Востоке, в Пакистане и Турции. Запомнил, как сладкий обморок, рынок в Равалпинде. Месиво золота, шелка, заваленные плодами прилавки. Рокот и шарканье клубящейся несчетной толпы. Утренний Босфор был синий, густой. В проливе, оставляя стеклянный след, плыл белый корабль. Первый луч солнца краснел на минаретах Софии.
Теперь его поездка в Кабул обещала быть долгой. Уже был собран дорожный баул. Заряжен цветными слайдами аппарат. Марлевый сачок – бабочки, его тайная страсть, – был уложен на дно баула. Его фарси, не находивший применения в Москве, тревожил гортань и язык, как вкус перезрелого граната. Скоро он расцелуется на прощание с матерью, и сияющая махина, заглатывая турбинами голубой студень неба, унесет его на Восток.
– У меня были «легенды» дервиша, торговца опиумом, рыночного менялы. Я разведывал танковые проходы в горах на случай прорыва в Индию через Джелалабад. Брал пробы фуражного зерна для нашей кавалерии в районе Хоста. Исследовал заболевания гепатитом и проказой под Кандагаром. Промерял броды через реку Герат для артиллерии и пехоты. Мы всерьез готовились выйти к «теплым морям». Сталин утвердил разведывательную директиву. У меня одно ножевое и два пулевых ранения, полученные во время афганской разведоперации. После Сталина и Тегерана мы охладели к Востоку. И жестоко за это заплатим. У меня есть мечта: перед смертью побывать в Бамиане, лечь на желтую горячую землю и увидеть, как в красной горе улыбается огромный, вырезанный из песчаника Будда. Верблюды пьют из арыка, пускают сквозь рыжие зубы серебряные пузыри…
Белосельцев видел, как смертельно болен генерал. Казалось, в его остроносом лице, в тоскующих темных глазах, в голом коричневом черепе завелись невидимые муравьи. Копошатся, точат, роют крохотные пещеры, превращая генерала в труху. И скоро его не станет. Он вернется к своему тотемному зверю, превратится в смуглую бабочку, обитающую на горячих осыпях Гиндукуша, на каменной скале Бамиана. И, быть может, он, Белосельцев, оказавшись в афганском ущелье, взмахнет сачком над жарким откосом, над крохотной цветущей полынькой, и в прозрачной кисее затрепещет, забьется резными крыльями пойманный в сачок генерал.
– Введение войск – стратегическая ошибка. Мы подготовили вариант операции, исключавшей ввод войск. Мы предлагали ограничить наши действия районом Кабула. Сделать ставку не на наивного мечтательного Тараки, похожего на детского сказочника, а на блестящего волевого Амина, которого поддерживала армия. Мы предлагали опираться на простонародное крыло партии «Хальк», которое работало в деревне, воевало на фронтах. И отдалиться от крыла «Парчам», состоявшего из городской интеллигенции и профессуры, умевшей говорить с трибун и не знавшей устройство «калашникова». Политбюро отвергло наш план. Мы убили Амина и ввели дивизии. Армия вторглась в районы пуштунских племен, расшевелила дремлющий муравейник. В несметном количестве эти муравьи выползут из своих убежищ, из своих песчаных нор и горных пещер и, быть может, доползут до Ташкента. Я хочу, чтобы ты среди патетических речей и наивных иллюзий разглядел катастрофу. Допущенные под Кабулом ошибки нам придется исправлять под Москвой…
Белосельцев, офицер советской разведки, не понимал генерала. Он верил в незыблемость и мощь государства, которому верой служил. Рассматривал мир как арену соперничества. Как театр возможной глобальной войны, где страны и континенты, океаны и дно морей содержали уран и нефть, разделялись на военные блоки и связывались подлетным временем баллистических и крылатых ракет. Афганистан, куда его направляла разведка, был объектом соперничества. Американские авианосцы в Персидском заливе, осуществив массовый взлет авиации, через полчаса могли бомбить нефтяные поля Сибири. Советские штурмовики с аэродрома Кандагара через десять минут после взлета могли топить авианосцы в заливе. Генерал говорил о катастрофе, о совершенных непоправимых ошибках, но прочность и мощь страны, несокрушимость системы позволяли исправить ошибки, выдержать перекосы в политике. Крымский мост над Москвой-рекой был спроектирован с пятикратным запасом прочности. С таким же запасом был спроектирован Советский Союз. Белосельцев не понимал генерала, сострадал ему. Генерал уменьшался и таял, распадался на множество мелких, не связанных друг с другом частиц. Был готов исчезнуть. А он, Белосельцев, в своей силе и молодости наращивал присутствие в мире, расширял над ним свою власть. Еще немного, и на мощной советской машине перелетит в другую часть света, которая тоже станет советской.
– Мы, аналитики, знаем больше, чем все остальные. У меня предчувствие огромной беды. Не той, в Кабуле, которую ты обнаружишь. А этой, в Москве, которая никому не видна. Разбитый кувшин с молоком летит со стола, и пока он летит, осколки, прилипая друг к другу, сохраняют форму сосуда. И молоко в разбитом кувшине сохраняет форму сосуда. Но едва кувшин коснется пола, и он превращается в груду бесформенных черепков среди белой бесформенной лужи. Наше общество как красивый глазированный, расписанный орнаментами кувшин, в бесчисленных, едва различимых трещинах. Оно падает, еще не наткнувшись на преграду. Афганистан – преграда, на которую натолкнется Советский Союз. Не умом, а всей своей биологией я чувствую начало распада. Мои чуткие клетки уловили это начало, отторгаются одна от другой, ненавидят одна другую, и я весь распадаюсь. Ты молод, в цветении сил. Тебе многое дано увидеть и многое дано пережить. Ты будешь свидетелем больших потрясений…
Белосельцев изумленно слушал. Генерал в своем державном кабинете, среди телефонов кремлевской связи, под недремлющим оком Дзержинского награждал его признаниями так, словно завтра умрет. Напутствовал его не в Кабул, а в далекое грозное будущее, где его, генерала, не будет. Белосельцев вдруг испытал странное помрачение, затмившее снежное большое окно, словно им в одночасье была прожита вся огромная предстоящая жизнь. Он оказался у другого ее конца, перед самым ее завершением. Старый, одинокий, бессильный, перенесший утраты и тяготы, сидит в сумраке деревенской избы без огня, без тепла, посреди непроглядной вьюги и ждет, когда из метели протянутся к нему две белые женские руки, унесут его из этого мира.
Видение налетело и кануло. Он снова был в кабинете генерала разведки. Молчали телефоны с металлическими гербами страны. Драгоценно сияла голубая гератская ваза. Генерал смотрел на нее, как в таинственный стеклянный прибор, сквозь который видел жаркие кишлаки, смуглолицых людей, многолюдные моленья и торжища, и он, молодой разведчик, под белой чалмой и накидкой, смотрит на солнечный брод, по которому в брызгах и пене, в блеске винтовок и сабель проходит военная конница.
– Разведка – это способ познания. Познание имеет предел. За этим пределом – неведомое. Неведомое в философии именуется истиной. Неведомое в религии именуется Богом. Монахи разработали систему познания Бога – аскеза, молитвенное молчание, неуклонное, с падениями и взлетами, восхождение. Художники и философы, приближаясь к порогу познания, творят многообразие стилей и школ, стараются, каждый по-своему, приблизиться к истине. Разведчик – это художник, монах и философ. После изнурительных кропотливых трудов его посещают прозрения. Сквозь формулу деления урана, или данные о полете ракет, или дислокацию гарнизонов врага ему открывается истина. Ты отправляешься на Восток, где понимание приходит как чудо. Твое оружие – ум и душа. Не торопись хвататься за автомат, не спеши вынимать из кобуры «макарова». Постарайся пережить откровение. Чувствуй и думай так, чтобы тебя посетило чудо…
Генерал нажал невидимую кнопку, помещенную в каменном туловище стола. Привел в движение обитателей соседней приемной. В кабинет вошел референт, деликатный, сдержанно-приветливый, наглухо закрытый для понимания того, что творилось в этой красивой, аккуратно подстриженной голове с голубыми, навыкат, глазами.
– Товарищ капитан, ваши документы! – произнес референт, выкладывая перед Белосельцевым командировочный бланк, загранпаспорт, удостоверение корреспондента столичной газеты, банковый счет и авиационный билет до Термеза. – Термезское управление уведомлено о вашем прибытии. Агитколонна с тракторами выдвигается в Афганистан через два дня. Товарищи внедрят вас в колонну.
– Спасибо, – сказал Белосельцев, принимая пакет документов. – Товарищ генерал, разрешите идти!
– Идите. Желаю удачи.
– Спасибо, товарищ генерал!
Они пожали друг другу руки. Ладонь генерала была сухая и острая, обожгла чем-то горячим и быстрым. Выходя на улицу из огромных, украшенных бронзой дверей, погружаясь в белое, падающее с небес вещество, Белосельцев чувствовал прикосновение генерала, как незримый порез. Схватил холодный снег, нападавший на мраморный цоколь. Сжал что есть силы в горячих пальцах. Кинул снежок вслед проходившей женщине, ее запорошенному лисьему воротнику, маленьким красным сапожкам, оставлявшим на белизне вереницу мелких следов. И когда в ночных небесах несла его туманная серебряная машина и он дремал, откинувшись в кресле, после терпкой рюмки вина, он все медлил, старался не думать о будущем. Оно надвигалось на него необъятным звездным пространством. А он не пускал его.
Видел белый снег на черном цоколе здания, стеклянную голубую лампаду на столе генерала, женские сапожки, протоптавшие в московском снегопаде тонкую тропку.
В Термезе его встретил молодой дружелюбный узбек, коллега из управления. Показал на карте маршрут, по которому выдвигалась колонна тракторов «Беларусь» – советский подарок кооперативам афганских крестьян. Маршрут пролегал через Амударью, по предгорьям, к перевалу и туннелю Саланг и дальше вниз, в долину Черикара, к Кабулу. В эту колонну, охраняемую бронегруппой, и будет внедрен Белосельцев под видом журналиста, освещающего путь тракторов. Дружелюбный черноглазый узбек отвел его в чайхану, накормил горячим ароматным шашлыком, плоским круглым хлебом, фиолетовым дымчатым виноградом. Они распивали чай из пиал, узбек подливал зеленоватый прозрачный напиток из большого чайника с алым цветком и бегло рассказывал оперативную обстановку на другом берегу Амударьи. Обстановка была спокойной, грузы по трассе шли беспрепятственно. Агентура с той стороны не тревожила сообщениями о терактах и обстрелах колонн. После московского снежного неба, сырого метельного ветра над головой была яркая азиатская лазурь, в ржавых безлистых деревьях ворковали золотистые горлинки, и через площадь, уклоняясь от машин, семенил сиреневый ослик с восседавшим бородатым наездником в полосатом халате и тюбетейке. На площади уже звучал рокот труб, гудели микрофоны – начинался торжественный митинг. Гостеприимный узбек проводил его к трибуне, украшенной коврами и вазами, представил распорядителю празднества и исчез, чтобы больше никогда не возникнуть.
Далеко за тяжелой амударьинской водой, сквозь краны термезского порта – волнистые, красно-рыжие афганские земли в зимних сожженных травах, в солнечной проседи холмов и предгорий, неведомая, иная земля. А здесь, в Термезе, лязг и скрежет железа, хруст стальной колеи, мазутное движение составов, бруски разноцветных контейнеров. Отрываясь от разлива реки с бегущей вдали самоходкой, Белосельцев снова смотрел на ряды тракторов, синие и стройные, застывшие на паромном причале, на афганцев-водителей, худых и смуглых, в разноцветных шапочках и безрукавках, стоящих у машин. Сооруженная наспех, увитая цветами и флагами, возвышалась трибуна. Тюбетейки, халаты, рабочие робы, русские и узбекские лица. Военные, партийцы, местная узбекская власть и приезжие чины из столицы. Девушки в шелковых платьях, оттанцевав, откружив, тихо смеялись. Музыканты, устав от игры, опустили медно-кованые, с вмятинами солнца, длинные, как хоботы, трубы. Все на виду, возбуждены, готовы к речам и проводам. Озирают шеренги глазастых машин, нацеленных хрусталями фар за реку, в другую землю, где предстоит им движение к неведомым, их поджидающим нивам.
На трибуне, куда по струганым ступеням, мимо зорких строгих охранников, поднялся Белосельцев, было тесно и жарко. Здесь стоял Нил Тимофеевич Скороходов, инженер-мелиоратор из Томска, направлявшийся советником в афганские села. Он волновался, гладил руками перила, повторял про себя слова заученной речи. Его простодушное крестьянское лицо обращалось то к машинам, словно их пересчитывал, то к начальствующим узбекам, плотным и холеным, отправлявшим караван тракторов, то через реку к афганскому берегу, в тревожную и желанную даль. Маленькая зимняя чайка, проскользнув сквозь грохоты порта, долетела до трибуны, мелькнула, как легкий знак, над головой советника.
Здесь был кабульский партиец Сайд Исмаил, прибывший на дружеский митинг встречать машины. Коричневое большеглазое лицо, мягкие сиреневые губы, большой смуглый нос, – он напоминал Белосельцеву лося или оленя, травоядного, доброго, но чем-то однажды напуганного, о чем свидетельствовали тревожные фиолетовые глаза. Он взирал на ряды тракторов, которые поведет в бедные кишлаки в провинции Нангархар и Гильменд. Выведет их на нивы вместе с черными, запряженными в сохи быками, и худые крестьяне с мотыгами и кетменями смогут убедиться воочию, что значит земельная реформа партии.
Тут был старый узбек-ветеран, приведенный под руки на трибуну услужливыми молодыми охранниками, в пиджаке, усыпанном орденами. Его кривые старые ноги были обуты в кожаные сапоги с блестящими резиновыми калошами, глаза под седыми бровями были прикрыты, а тело казалось хрупким, как полое сухое растение. Его жизнь была готова исчезнуть и кануть, держалась на хрупком сухом черенке, готовом вот-вот обломиться. Сквозь дремоту он слушал громкие речи, стук моторов и бубнов, и старая рана, полученная в юности от басмаческой пули, вдруг ожила и заныла.
Среди пестрого люда, шляп, тюбетеек и кепок выделялся своей военной фуражкой подполковник Мартынов, сопровождающий колонну тракторов с конвоем бэтээров. Он прибыл из Кабула, из штаба армии, лицо его было красным от горного солнца, офицерские усы напоминали два пшеничных колоска, и он терпеливо ждал, когда закончится митинг, тяжелые паромы перевезут трактора через реку, и он выстроит их на трассе и, отдав приказ бэтээрам, поведет по опасным перевалам.
Его заслонял председатель колхоза, крупный узбек в крохотной тюбетеечке, приклеенной к смоляной голове. Председателя отвлекли на митинг от обширного, лежащего по соседству хозяйства, отдыхавшего после хлопковой жатвы. Чинились на машинном дворе исхлестанные хлопком комбайны. Вода по бетонным желобам бежала из канала, поила изнуренную родами землю. Двукрылый самолет носился над малиновой пашней, рассеивал белый прах удобрений. Громадные насосы гнали в степь желтую амударьинскую воду. Обо всем этом думал и заботился председатель, не слишком представляя себе соседнюю страну, населенную земледельцами, орудующими кетменем и сохой, для которых его колхоз показался бы райским дивом.
Одним из первых говорил советник Нил Тимофеевич. Речь его, неумелая, с поиском нужных слов, с протягиванием рук, была о даре, идущем от сердца. О тех, кто создавал эти советские трактора, добывал из земли железо, плавил сталь, ковал и точил, собирая машины, чтобы афганский крестьянин всколосил ниву новой свободной жизни. Кончил говорить, поклонился неловким поклоном, и белая чаечка, скользнув сквозь железные краны, снова мелькнула над его головой, как бесшумный таинственный знак.
Вторым говорил Сайд Исмаил. Речь его была мегафонно-звенящая, нараспев. Слова, вырывавшиеся из-под черных усов, были о народе, встающем с колен, о начале дороги, на которую вышел его народ за хлебом и правдой, как некогда вышел великий соседний народ. Теперь два народа-брата на едином пути, один впереди, другой лишь ступил на него. И ушедший вперед обернулся, протянул руку брату, и тот пожимает ее, принимает дар тракторов.
Он по-мусульмански прижал руку к сердцу, а потом воздел ее, стиснув в кулак. Белосельцева волновала его напыщенная риторика, цветистое многословье. Он понимал стремление афганца домой, за реку, где ждали его с нетерпением товарищи, неоглядные труды и заботы до старости, до седин. Чувствовал, что вступает с ним в еще неясную, еще безымянную связь, которая будет иметь свое тревожное и грозное продолжение. Сам вместе с ним стоит у начала пути. Не ведает, как его совершит, каким вернется обратно из красноватой заречной страны.
Председатель колхоза произнес короткую напутственную речь. Чуть слышно хлопнул в ладоши. Трубачи, сделав глубокие вздохи, подняли кованые, метнувшие солнце трубы. Ударили барабаны и бубны. Им откликнулись тепловозы и краны. Девушки, воздев руки, поплыли по кругу. И все пошли к тракторам. Открыли капот у переднего и на синей крышке, макая в баночку кисть, выводили красное слово «Дружба», ставили под ним свои подписи. Нил Тимофеевич, и Сайд Исмаил, и военный Мартынов, и водитель, и портовый рабочий. Словно писали письмо тем, кто ждал трактора в далеком безвестном пространстве.
Белосельцев оглядывался радостными, возбужденными обилием зрелищ глазами. Мир вокруг напоминал нарядное восточное блюдо – покрытое цветами, узорами, блестящей глазурью изделие гончаров и художников, выставленное напоказ под синими узбекскими небесами, среди прокаленных красноватых холмов. И в этом студеном струящемся воздухе, среди барабанных и трубных звуков вдруг что-то сместилось. Остекленел и заморозился воздух, как лед, сохранил в себе остановившееся дуновение ветра. Окаменели и замерли лица, размытые, утратившие живое движение. Мир вокруг потерял свою сочность и блеск, словно с нарядного блюда соскоблили лазурь, потухли и потускнели на нем цветы и орнаменты, в утомленной глине наметились и разбежались темные пыльные трещины. И весь мир, в котором пребывал Белосельцев, состарился и устал, был готов развалиться, превратиться в бесформенные разноцветные крошки.
Это длилось секунду. Вновь растаял и заструился живой синий воздух. Сочно и громогласно зазвучали трубы и бубны. Лица, остановившиеся на мгновение, опять задвигались, задышали. И блюдо, глазированное, в алых и золотых цветах, лежало перед Белосельцевым, предлагая ему великолепные, отекавшие соком плоды. И только если пристально приглядеться, заметишь под стеклянной глазурью, под фиолетовыми виноградными ягодами легчайшую паутинку трещин.
Признак одряхления и ветхости. Контуры будущих черепков и осколков.
Уже далеко за спиной была мутная полноводная Амударья, рыжая, взбаламученная, со множеством несущихся голубых воронок и вихрей. Остался за спиной афганский порт Хайратон, к которому причалили паромы, груженные тракторами. Синие, сверкающие стеклами машины катили одна за другой по бетонной трассе, среди осыпей, холмов, сухих, озаренных холодным солнцем предгорьев. В голове колонны двигался авангард бэтээров, длинных, плавных, с торчащими пулеметами. Колонну замыкала вторая бронегруппа с командирской машиной, на которой вместе с подполковником Мартыновым поместились Нил Тимофеевич, Сайд Исмаил, Белосельцев, белобрысый, в танковом шлеме механик-водитель и чернявый стрелок, рассматривающий в прицел горбатые, похожие на верблюдов холмы.
Белосельцев сидел на броне, свесив ноги в глубокий люк. Чувствовал, как ровно давит на грудь встречный ветер, расширяет и высветляет глаза. Перегороженный черным стволом пулемета, двигался вокруг яркий разноцветный мир, удивлявший своими картинами. Белосельцев, упиваясь волей, радуясь зоркости и свежести чувств, выхватывал из этого мира драгоценные впечатления. Не разглядывал их подолгу, а, оставляя на потом, прятал поглубже в память, чтобы после, может быть, вечером, или через день, или в старости, снова их оттуда извлечь. Сладостно и подробно рассматривать, восхищаясь их драгоценной неповторимостью.
По встречной полосе бетонки накатывал грузовик с хромированным радиатором, зеркальным лобовым стеклом, за которым сидел темнолицый, в белой чалме водитель. Кузов грузовика был надстроен, превращен в высокий деревянный фургон, покрыт множеством разноцветных рисунков – растений, цветов, животных и птиц, мечетей и зданий, корабликов и самолетов. Рука художника, водившая кистью, была веселой, неутомимой на выдумки. Словно ребенок украсил грузовик переводными картинками. Кабина грузового «Мерседеса», созданного на современных конвейерах Германии, была украшена восточной бахромой с кистями, стеклянными и металлическими подвесками, напоминавшими елочные игрушки. Над кабиной мигали разноцветные лампочки, машина напоминала новогоднюю елку или цирковую декорацию. Казалось, в фургоне спрятаны акробаты и фокусники. Доберутся до нужного места, раскроют борта фургона, и из него на потеху и забаву людям высыпят жонглеры, канатоходцы, дрессировщики. Замигают огни, заиграет музыка.
Под переливы свирели из длинного кувшина покажется, заструится, заколеблет маленькой головкой чешуйчатая змея.
Все это успел разглядеть и пережить Белосельцев, пока нарядный грузовик пролетал мимо, распахивая шумную солнечную волну ветра. И, видимо, лицо его было таким восхищенным, наивным, что сидевший рядом Сайд Исмаил заулыбался, понимая его радость, благодарный ему за это радостное восхищение, вызванное встречей с афганским дивом.
– Такой грузовик делает в Пакистан. Там хороший художник, рисует весь грузовик! – сказал он, коверкая слова своими мягкими сиреневыми губами, словно держал в этих губах вкусный и сочный плод. Белосельцев кивнул, оглядываясь вслед исчезавшей машине, за которой тянулся шлейф разноцветного воздуха, как прозрачная бахрома, из Пакистана, сквозь ущелья и перевалы, неся в себе таинственные звуки и краски иных народов и стран.
За обочиной на бугре возникло сооружение, напоминавшее разрушенную глиняную печь или заброшенный, размытый дождями термитник. Рыжий запекшийся купол с круглыми отверстиями, изъеденные ветром, шершавые стены, окаменелая, с изглоданным верхом изгородь. Сооружение казалось мертвым, необитаемым, но из невидимой дыры вяло струился дым, сладко пахнуло горящей сосной, яркой лазурью вспыхнул драгоценный, вмазанный в купол изразец. По краю дороги к жилищу двигалось малое стадо белых коз, подгоняемое мальчиком с хворостиной. Проезжая мимо, Белосельцев успел разглядеть костлявые козьи спины, шитую бисером шапочку на круглой голове мальчика, его блестящие веселые глаза, ветхое рубище на щуплых плечах и босые грязные ноги, семенившие по бетону.
Советник Нил Тимофеевич, уцепившись за выступ брони, одолевая ветер, сказал Белосельцеву:
– Бедность-то какая! Зима, а он, родненький, босиком шлепает! На обувку денег нет. Разве сравнишь с Союзом! – Белосельцеву в этих словах показалось искреннее сочувствие к мальчику и острое любопытство к стране, куда его, томского инженера, забросила судьба. Непонимание этой страны, бессознательное над ней превосходство и невыраженное, невольное самоутверждение этого крепкого, сытого мужчины, делегированного могучей державой в отсталое захолустье, пролетающего сквозь это захолустье на скоростной военной машине.
В стороне от дороги, на склоне холма, стояли боевые машины пехоты, развевался красный флажок. Солдаты в панамах рыли траншеи, таскали бревна и доски. Остановились, оглядываясь на проходившую колонну, и Белосельцев издали старался разглядеть их молодые русские лица, бортовые номера машин, надпись лозунга, укрепленного на дощатом сооружении.
– Застава, – пояснил подполковник Мартынов. – Обустраиваются, утепляются. Сюда дрова – и те из Союза забрасываем. Ничего, обживемся. Военные городки построим, пятиэтажки, деревья посадим, жен привезем. Куда Советская Армия приходит, там культура, порядок.
Он по-хозяйски оглядывал проплывавшую мимо заставу, и в его бодром и строгом взгляде Белосельцеву почувствовалось все то же удовлетворение и превосходство сильного, оснащенного человека, оказавшегося, по приказу командования, среди первобытной земли, осчастливливая и очеловечивая эти каменные холмы и отроги.
Все они, сидящие на граненой броне, ухватившись за скобы и выступы, были под покровительством и защитой оставшейся сзади страны, посылавшей им свои силы, направлявшей их, каждого со своими заданием и ролью, в азиатские тревожные дали.
Дорога широкими дугами и поворотами подымалась выше и выше. Склоны по сторонам становились все круче. Небо остывало и леденело. Солнце, опускаясь к вершинам, наливалось краснотой и медью. На синий асфальт ложились фиолетовые тени, солнце на мгновение гасло за кручей, щекам становилось холодно от твердого, летевшего с перевала ветра, а потом из-за горы снова вылетало медно-красное солнце, брызгало негреющими лучами.
Белосельцев, поворачивая лицо во все стороны, восхищался и изумлялся происходившим вокруг переменам. Далекая тусклая гора загоралась вдруг нежным зеленым светом, словно на нее из вечерних небес слетал ангел. Держал в руках изумрудный светильник, подымал его над собой, освещая склон. На соседнюю гору слетал розовый ангел, бесшумный, прозрачный, в развевающихся одеждах. В его руке качался розовый светильник, озарял вершину нежным стеклянным светом, от которого черный и грубый камень становился ледяным и прозрачным. Третий ангел, золотой, опускался на острый пик, колебался на нем, превращал его в слиток золота, и это золото текло по склонам, его становилось все больше и больше, и навстречу ему уже летел голубой дивный ангел, усаживался на темный утес. Горы пламенели, переливались, гасли и вновь загорались, словно ангелы перелетали с вершины на вершину, менялись местами, освещали друг друга светильниками, подавали друг другу знаки. Их полет, их игра, их таинственное появление на исходе дня изумляло Белосельцева. Они не замечали людей, были заняты только собой, танцевали в каменеющих меркнущих небесах. Вдруг все разом взлетели и исчезли, скрылись за туманным гребнем. Лишь одна островерхая далекая гора тлела малиновым светом, словно ангел на ней задержался, превратил ее в остывающий уголь.
Белосельцев беззвучно молил, чтобы ангел не улетал, обратил на него внимание, склонил к нему дивный лик. Поведал, что ждет его в чужой азиатской стране. Сохранил и сберег среди странствий. Гора погасла. Ангел ее покинул. Бэтээр, шелестя колесами, мчался в темных горах.
Они остановились на ночлег у одной из придорожных застав. Расставили трактора по обочинам, под охраной пулеметов и пушек. Водители-афганцы вырыли лунки в земле, запалили неяркие камельки. Кипятили воду, ломали хлеб. В свете красноватых огней были видны их крупные носы, черные бороды, длинные осторожные пальцы, передающие хлеб.
Мартынов приказал солдатам вскипятить воду. Сидя на бушлате у резинового колеса бэтээра, они жевали галеты, запивали кипятком, согревали свои застывшие на ночных сквозняках тела. Их сблизили эти сотни километров, проделанных по афганской земле. Сайд Исмаил был хозяин, но одновременно и гость, чувствовал свою зависимость от пулеметов, от запыленной брони, от глазастых, мерцавших в темноте тракторов. Белосельцев угадывал эту зависимость, и ему было неловко. Хотел исправить эту неловкость сердечным словом.
– У вас есть семья, дорогой Сайд Исмаил? Вас, наверное, ждут и волнуются?
– Мой семья Герат. Жена, две дочки и сын. Очень хороший девочка, мальчик. Давно не видал. Давно не ездил Герат.
– Хочу побывать в Герате. Много читал, видел фотографии крепости, Пятницкой мечети, мазара Алишера Навои!
– Герат хороший, красивый! – заулыбался Сайд Исмаил, благодарный Белосельцеву за возможность произносить имя родного города. – Поедем с вами Герат. Будете мой гость, самый дорогой. Когда я был Союз, был ваш гость. Очень хорошо относились. Советский люди хороший. Плохо говорю по-русски! – Он виновато улыбался, показывая на свои оленьи сиреневые губы, и Белосельцев был доволен тем, что сделал афганцу приятное. Хвалил себя за эту невинную хитрость.
Они улеглись в бэтээре на днище, подстелив под себя тощие, затоптанные матрасы, напялив все теплые, взятые в дорогу одежды. Прижались друг к другу боками и, укрытые броней, затихли. Белосельцев, чувствуя с одной стороны дышащего Нила Тимофеевича, а с другой Сайда Исмаила, заслонявшего его от железных, проникающих сквозь броню сквознячков, вспомнил перед сном синий, вмазанный в глину изразец, мальчика в красной шапочке, увешанный блестками грузовик и ангелов, перепархивающих, словно бабочки, с одной горы на другую. И моментально уснул. Сон его был темный, без картин, как наброшенный войлочный полог, под которым медленно, собираясь из светящихся песчинок и точек, возникало сновидение.
Склон, каменистый, шершавый, с сухой красноватой травой. Склон перерезан дорогой, еще и еще раз спускавшейся к горной реке. Вода блестит, отражает тусклое солнце, поворачивает за соседнюю гору. На склоне пасется животное – одинокий белый ослятя. Опустил к земле голову, поедает сухие травы. Кругом ни души – ни селения, ни следа человека, словно этот ослятя поставлен здесь от начала времен, поджидает его, Белосельцева. И от этого тревога, желание приблизиться, разглядеть поближе животное. Он спускается по откосу к осляти. Тот увеличивается, отчетливо видны его белые бока, длинные чуткие уши, выпуклые крепкие губы, срывающие траву. От осляти исходит свечение, воздух вокруг головы и согнутой шеи наполнен серебристым сиянием. И от этого странно и больно. Он тянет руки к животному, помещает их в свет, видит свои худые, озаренные пальцы. И просыпается с колотящимся сердцем.
Черный короб стальной машины. Ледяные сквознячки. Спящие на днище люди. Исчезающее облачко света – остатки его сновидения.
Белосельцев, встревоженный, недоглядев вещий сон, лежал, чувствуя над собой глухие плиты брони. Его жизнь, отделенная от внешнего мира, была самодостаточна, предоставлена себе самой, несла в себе свое начало и свое завершение. Недавний сон, его таинственный вещий смысл, был рожден в сердцевине сознания, как зародыш в яйце. Стальное яйцо бэтээра, вялый сонный белок его жизни, тягучий желток сознания, и зародыш будущей смерти, окруженный бледным сиянием, – пасущийся на склоне ослятя.
Ему стало тесно, страшно. Он задыхался, завинченный в стальной гроб бэтээра. Приподнялся, стараясь не потревожить соседей. Стал шарить над головой, нащупывая люк и железные сочленения замка. Повернул рукоять, откинул тяжелую крышку. И в круглое отверстие люка опрокинулась на него сверху сверкающая ледяная струя, будто кто-то вылил на него черное блестящее ведро, полное звезд. Звезды окатили его, ослепили, он задохнулся от холода, неисчислимого белого, голубого мерцания. Стоял на коленях на днище, глядя в очерченную кругом бездну, и эта бездна дышала, росла, наливала в люк все новые созвездия. Стальное, закупорившее его яйцо лопнуло, и он вырвался в мироздание.
Белосельцев сидел на броне, держась за холодную росистую крышку люка. Запрокинув лицо, смотрел на азиатское небо, и оно, иное, нерусское, с иным орнаментом звезд, яркостью и силой светил, восхищало его. Было небом иной страны. Бесчисленными ударами звезд, прикосновением лучей, росчерком метеоров сотворяло под собой иную жизнь и судьбу. Иные люди жили под этими звездами в своих глинобитных жилищах. Иные молитвы звучали под этим небом в лазурных мечетях. Иные сказания помнили старцы, накрытые белой чалмой. Иные кости истлевали в древних мазарах под россыпями разноцветных созвездий.
Он сидел на броне, и небо Востока накрыло его своей мерцающей тайной, сулило бесконечное бытие и бессмертие.
Восхищенный, верящий, ожидающий для себя здесь, на Востоке, неизбежное, уготованное ему чудо, Белосельцев опустился в люк. Сквозь круглое отверстие из неба, как из зеркала, смотрело на него его собственное, отпечатанное в звездах лицо. Задраил крышку, на ощупь пробрался на место и лег, слыша близкое дыхание товарищей.
Он быстро заснул, отпуская от себя сочное сияние звезд, словно укрылся плотным войлоком. Под темной кошмой, в закупоренном яйце сновидений, из крохотных пылинок и точек стали возникать и светиться склон с красноватой травой, каменистый изгиб дороги, бегущая под солнцем река, и на склоне, окруженный туманным светом, пасется ослятя. Поджидает Белосельцева, поставленный здесь с незапамятных библейских времен.
С утра продолжали движение. Погода испортилась. Дул твердый холодный ветер. Лысые склоны, ободранные острые камни выглядели жестоко и дико. Дорога шла в горы, моторы натужно гудели, и сердце чувствовало высоту, начинало стучать. Казалось, горы не пускали колонну, возводили навстречу уступ за уступом, выставляли перед ней непускающие каменные ладони. Белосельцев ощущал сопротивление гор, не желавших его продвижения. Чувствовал отторгающую силу, запрещающую его появление. Нахохлившись, уцепившись за ствол пулемета, поворачивал ветру бок, видя, какая сизая, обветренная щека у Нила Тимофеевича, какой лиловый опухший от холода нос у Сайда Исмаила.
– Саланг задышал, – сказал подполковник Мартынов, озабоченно всматриваясь в синюю, окутанную гарью колонну. – Как еще нас встретит Саланг!
Ветер дул острый, колючий. Срезал с окрестных гор режущие каменные песчинки. Колол лицо, норовил ударить в зрачок. Вершины были мутные, дымились. В сером прахе Белосельцеву чудились остатки костей, крошки исчезнувших крепостей, ржавчина мечей и кольчуг, частицы позолоты. Все, что осталось от армий, караванов, нашествий. От паломников и царей, дервишей и купцов, разбойников и пророков. От всех, кто шел на Восток, оседая на окрестных горах тусклой каменной пылью. И он вслед за ними, исчезнувшими, разведчик, офицер, путешественник, идет караванным путем.
– Саланг Дедушка Мороз живет! – пытался улыбнуться одеревенелыми губами Сайд Исмаил, словно извиняясь за этот холод и ветер, докучающий званым гостям.
Внезапно пошел снег, сразу за поворотом горы, словно здесь, среди белых склонов, он шел всегда, и они покинули область красной колючей пыли и въехали в мир белого влажного снега. Он падал густыми хлопьями, ложился круглыми купами на черные камни, и в камнях вдруг открывались черные очи, горбатые носы, открытые рты. Снег был на фуражке Мартынова, шапке Сайда Исмаила, кепке Нила Тимофеевича. Он запечатывал глаза Белосельцеву, словно ему надевали слепую повязку. Склеивал белым пластырем губы, чтобы он не мог говорить. Норовил залететь в рот, забить его тугим белым кляпом. Снег тоже был послан с гор чьей-то запрещающей волей. Колонна с трудом прожигала снегопад горячим рыком моторов, плавила его на синих капотах тракторов, на зеленой броне бэтээров.
– Слепота такая, как бы в пропасть не съехать! – опасливо сказал Нил Тимофеевич, пожалевший, что оказался вдали от дома, от проверенных надежных дорог. Вручил свою жизнь молодому, в танковом шлеме водителю, который, включив огни, рывками двигал машину в непроглядной метели.
Снег перестал, словно подняли ввысь белый пахучий занавес, и они снова оказались среди камней и откосов. Эти откосы теперь были глыбами стекла, сверкали на тусклом солнце. Красные граниты, зеленые валуны, рыжие песчаники были в коросте льда. Бетонка извивалась стеклянной струей, и машины скользили по ней, сползали к обочинам, наезжали одна на другую. Колонна ломалась, сплющивалась. Водители выскакивали из тракторов, кричали, махали руками. Мартынов зло кричал, сжимая тангенту. Рассылал команды, проклятия. Бэтээры подруливали к буксующим машинам, брали их на трос. Сами буксовали, елозили. Будто кто-то невидимый хохотал над людьми, лил под колеса скользкое стекло, покрывал дорогу тонким сверкающим льдом. Вышло солнце, растопило лед. Повсюду текли ручьи, слепили глаза. Машины снова почувствовали колесами шершавый бетон. Выстраивались в колонну, продолжали движение.
У туннеля Саланг, двойной дыры, пробитой в граните, была пробка. Скопились войска, крытые брезентом фургоны, цистерны наливников, «КамАЗы» с зарядными ящиками, разрисованные короба афганских автобусов, платформы с тягачами, на которых, развернув назад пушки, стояли танки. В дырах туннеля выл ветер, летела черная гарь. Регулировщики в красно-белых касках ошалело махали жезлами. Как погонщики, направляли в туннель клубящиеся железные стада. Машины с ревом уходили во тьму, затаскивали за собой дым, проталкивались сквозь гору, набивали ее сталью, снарядами, авиабомбами. Казалось, вот-вот гора взорвется, поднимется на дыбы, разлетится в разные стороны страшным ударом.
В эту узкую горловину из одной половины земли в другую протискивалась война. Огромная, непомерная, в узком туннеле, сжималась в сверхплотный жгут, пронизывала гору, как угольное ушко. По другую сторону вновь расширялась, распускалась дымным розовым облаком, из которого вылетали ввысь самолеты, расползались танки, разбегались во все стороны пехотинцы.
Так чувствовал Белосельцев этот горный перевал, каменный туннель, в который предстояло ему нырнуть. Множество людей с напряженными лицами смотрело в клубящийся черный прогал, где исчезали машины, крутились гусеницы, мерцали рубиновые хвостовые огни. Ждали своей судьбы, гадали о своей доле.
И когда наконец их колонна двинулась и вокруг померкло, загудело, понесся рваный свистящий ветер, белый круг света стал удаляться, уменьшаться и гаснуть, Белосельцеву показалось, что в гудящую трубу над его головой ворвались, помчались, раскрывая секущие крылья, незримые духи войны. Обгоняли его, летели вперед, трубили о его, Белосельцева, приближении.
По другую сторону туннеля открылись перламутровые горы, розовые, застывшие у вершин облака, далекий синий ледник, как прозрачное стеклянное диво. Каменное притяжение хребта уменьшалось, дорога длинными изломами снижалась в долину, ущелье, по которому катила колонна, медленно нагревалось.
– Это что? Флаг? – Нил Тимофеевич крутил головой, показывая на придорожную груду камней, из которой торчала корявая палка с зеленой развеянной тканью.
– Такой могила, – пояснял Сайд Исмаил, оттаивая после высотной стужи. – Святой человек, старик. Народ приходи, молись.
Белосельцев провожал глазами отлетающую зеленую тряпицу, под которой почивали кости местного целителя и пророка, пропустившего их в заповедную долину Востока.
Откосы гор открывались перед ним, как страницы огромной книги. Кто-то медлительный, терпеливый, как школьный учитель, перелистывал учебник. Показывал то картину кишлака с лепными сотами домов и дувалов. То клеточки полей, зеленых, черных и красных. То корявый, возросший на уступах сад, безлистый, с оранжевыми плодами на черных суках. Внизу, под откосом, кипела река, бурлила на перекатах. Белосельцев заметил с брони омытый водою камень и присевшую на нем верткую птицу с хохолком и зеленой грудью. Ему вдруг захотелось сойти с машины, опуститься к воде, в перепутанные черные травы, пахнущие, нагретые солнцем. Достать сачок и, быть может, на этой зимней, прогретой солнцем земле поймать маленькую черно-красную бабочку. Чтобы после, в Москве, раскрыть жестяную коробку, увидеть под лампой резные крылья, крохотные застывшие усики, твердое недвижное тельце. Вспомнить это ущелье, прилепившийся на круче кишлак и Сайда Исмаила с улыбающимися, мягкими, как у оленя, губами.
– Восток любит деньги, а понимает силу, – рассуждал подполковник Мартынов, продолжая вслух какую-то свою армейскую мысль. – Я в Киргизии служил, под Фрунзе. У нас в гарнизоне гражданский киргиз служил, на водовозке работал. За деньги попросишь сделать, пообещает, не сделает. А кулак покажешь, мигом исполнит! – Белосельцев рассеянно внимал его философии. Вниз под уклон двигалась синяя, нарядная колонна тракторов. Мимо, за обочиной, проплывал кишлак – высокие, крепко слепленные дувалы, гончарные купола, крохотные в стенах бойницы. Женщина в парандже двигалась по тропинке, покрытая с головой, в развевающейся пышной накидке. Белосельцев угадывал, что она молода, движения ее были грациозны. Он старался углядеть под тканью ее грудь, колени, сухие быстрые щиколотки. – Сюда ввести не одну, а две-три армии. Тогда будет полный порядок. Ни выстрелов, ни бузы. Восток понимает силу!
Выстрелы прозвучали внезапно из-за желтой стены кишлака. Сквозь рокот моторов, посвистывание ветра продолбили, прогрохотали винтовки. Белосельцев видел два дымка из бойниц. Ему померещился слабый металлический луч, скользнувший по стволу. Один из тракторов завилял, выехал из колонны, покатил не к пропасти, а к взгорью. Завалился в кювет и лежал там, крутя колесами, как перевернутый беспомощный жук.
Колонна, разорванная, потеряв интервалы, продолжала уходить. Перевернутый трактор крутил колесами, и в кабине виднелся недвижный, с отпавшей чалмой водитель.
– Пулеметчик!.. – орал Мартынов. – Где пулемет, твою мать!.. Лупи по стене!..
Разрывая воздух, выбрасывая из раструба пульсирующее пламя, прямо у виска Белосельцева забил пулемет. Заложило уши. По лицу ударили горячие тугие пощечины. Белосельцев прижался к броне, видя, как на желтой стене задымилась черта, проделанная очередью.
– Коробкам стоять!.. – командовал Мартынов по рации. – Работать по кишлаку!.. Группа поддержки, ко мне!..
Снизу, из-за выступа горы, вернулись два бэтээра. Налетали на скорости, и их пулеметы начинали стрелять на ходу. Пускали в кишлак разорванные длинные трассы. Скрещивали их, разводили. Вбивали в купола и дувалы стальные штыри. Глина дымилась, ловила раскаленные сердечники. Эхо выстрелов трескуче летало в горах.
Пулеметы смолкли. Мартынов с автоматом спрыгнул на землю. К нему от бэтээров бежали солдаты.
– Прикрой!.. – приказал он пулеметчику. – Я им, сукам, башку расшибу!..
Он кинулся наверх к кишлаку, увлекая солдат. Белосельцев и Сайд Исмаил побежали следом. И мгновенная мысль на бегу: «Убьют!.. Вот сейчас убьют!.. Солнце, крутая тропа и пуля в лоб!..» Эта мысль о смерти была страхом, и радостью, и молитвой, и молодым удальством, и верой, что он уцелеет. Без оружия, ударяя в тропу башмаками, он бежал за Мартыновым.
Солдаты добежали до рыжей глиняной изгороди, в которую была вмазана деревянная линяло-голубая дверь. Мартынов, воздев автомат, прижался спиной к стене, азартный и злой. Пулеметы бэтээров рвали солнечный воздух, пуская трассы над сирым кишлаком. Мартынов крутанул головой, показывая солдатам на дверь. Двое, грудастых, в панамах, набежали на дверь, ударили разом, вышибли ее с белыми щепками. Кубарем вкатились во двор, отпрыгивая в разные стороны, готовые поливать автоматами. Следом за ними в пролом втянулись другие солдаты, кинулся Мартынов и последними, безоружные, вбежали Белосельцев и Сайд Исмаил.
Двор был тесный, сухой, гладко выметенный. Посредине был сооружен очаг с висящим котлом и холодным костровищем. Возвышалось сухое, с ободранной корой дерево, отбрасывающее корявую тень до самого дома, до деревянной веранды, на которой лежали несвежие тюфяки и темнела открытая дверь, уводившая в дом. Под деревом, на низкой скамеечке, сидел старик, белобородый, с заросшим, как у льва, волосатым лицом, в скомканной рыхлой чалме и накидке, намотанной комьями на сутулые плечи.
Солдаты окружили старика, наклонив к его голове автоматы. Другие кинулись вдоль стены, сквозившей маленькими солнечными бойницами, откуда прозвучали винтовочные выстрелы. Третьи бросились к дому и, не входя, наставили оружие в темный проем дверей. Мартынов, потный, гневный, стискивая кулаком цевье автомата, надвинулся на старца:
– Кто стрелял?.. Говори, башку расшибу!..
Старик не понимал, не реагировал на его гнев, на близкие, нависшие над его головой стволы.
– Говори, хрыч!.. Вздерну тебя на дереве, как собаку!..
Старик молчал, шевелил в бороде невидимыми губами, сквозь седину просвечивало его сморщенное, красное, как обожженная глина, лицо.
– Он не понимает!.. Он не стрелял!.. – Сайд Исмаил протягивал руки к Мартынову, словно умолял пощадить старика. Обращал свои ладони к солдатам, будто отодвигал автоматы от чалмы и седой бороды. – Уважаемый, – обратился он к старику на фарси, и Белосельцев впервые за путешествие слышал, как говорят между собой афганцы, какое сочувствие и почтение звучат в словах Сайда Исмаила. – Из твоего дома стреляли из винтовки, и на дороге убит человек. Скажи, кто здесь был?
– Чего ты его упрашиваешь!.. Вздерну, как старого кобеля!.. – нетерпеливо топтался Мартынов, оглядывая двор и глухие стены, откуда, сквозь щели и дыры, могли прозвучать новые выстрелы.
– Здесь были чужие люди, – сказал старик, показывая пустые, беззубые десны и мокрый стариковский язык. – Пришли пять человек. Всех, кто был, прогнали из дома. Сказали, кто не уйдет, убьем. Так нужно Аллаху. Мои ноги болят, не могу ходить. У них были винтовки «бор». Они стреляли и ушли туда. – Старик вытянул из-под накидки длинную руку с черной, скрюченной пятерней и слабо ткнул в глиняную стену на другой стороне двора, за которой скрылись стрелки.
Белосельцев вслушивался в его речь, стараясь понять знакомые слова фарси, искаженные местным наречием и стариковскими шепелявящими губами. Сайд Исмаил перевел Мартынову, указав число пришельцев, марку старых английских винтовок «бор», умолчав о воле Аллаха.
– Кто такие?.. Откуда бандиты? – допрашивал Мартынов, с недоверием, почти враждебно слушая Сайда Исмаила. – Если бы нашего солдата убили, повесил бы его как собаку! А кишлак его вшивый сжег!.. Так ему и скажи!..
– Уважаемый, кто были эти чужие люди? – Сайд Исмаил не пропускал к старику жестоких угроз Мартынова, останавливал их на себе. Защищал старика своими учтивыми вопросами, полупоклоном, жестом длинных смуглых пальцев, которые прижал к груди. – Убили нашего человека. Добрый, мирный человек – в голову, вот сюда! – Он прижал к своему виску длинный коричневый палец.
– В кишлак приходят чужие люди с «борами». Их послал Ахмат Шах. Вчера было четверо, сегодня пять. Всех, кто был в доме, прогнали. Меня бить хотели, винтовку показывали. Я ходить не могу. Сказал им: «Пусть будет так, как хочет Аллах!»
Сайд Исмаил перевел Мартынову, опять умолчав об Аллахе. Подполковник терял интерес к старику. Зорко, тревожно оглядывал кромки дувала, деревянный навес крыльца, вход в глубь дома, откуда грозила опасность.
Белосельцев, пережив недавнюю опасность, азартное возбуждение бега, испытывал теперь новое, сложное, из множества переживаний чувство. Силой оружия, под прикрытием вороненых стволов он ворвался в дом. Проломил хрупкую преграду, заслонявшую чужой очаг и порог. Проник сквозь запретную завесу, заслонявшую сокровенный уклад, недоступный постороннему взгляду. Он, чужак и пришелец, под защитой бэтээров, посылавших в небо грохочущие очереди, оказался в центре мирка, куда в иное время путь ему был заказан. Война и насилие проложили ему дорогу. Оружие растворило двери. И он увидел то, что иначе было невозможно увидеть.
Это насилие, частью которого он был, смущало его, порождало чувство вины. И оно же, насилие, было для него инструментом познания, быстрым и экономным средством исследования. Насилие, как скальпель, разрезало покров, и в несколько первых мгновений можно было понять и увидеть, как устроены сокрытые органы, размещены сочленения и ткани. Запечатлеть их молниеносным взглядом, пока разрушение еще не накрыло их волнами боли и крови.
В углу двора были сложены разрубленные корявые поленья, уложены бережно и накрыты ветхой циновкой. Тут же стоял кетмень с отшлифованной рукоятью и кованым, отточенным острием. В другом углу, такой же аккуратный, покрытый, круглился стожок темного сена из высохших горных трав и там же прилепился к ограде лепной, с залысинами хлев, из которого едва заметно струилось живое тепло от притаившихся пугливых овец. В нише стены, словно на лежанке русской печки, валялось красное стеганое одеяло, стояла керосиновая закопченная лампа и лежала рукодельная, из деревяшек и тряпочек, детская игрушка. На деревянной веранде среди ветхих покосившихся столбиков было развешано женское белье – еще влажные, сочно-малиновые юбки, прозрачно-розовые рубахи и ленты, и эта присутствующая здесь женственность волновала Белосельцева. Там же, под навесом крыльца, висела плетенная из прутьев клетка и в ней, как цветной огонек, металась птичка.
Дверь в дом была открыта, наполнена смуглым сумраком, и если войти, то увидишь горницы, расписанные восточные сундуки, выложенную цветной шерстью кошму и какой-нибудь старый ржавый клинок на стене.
Насилие, которое провело их беспрепятственно во внутренний домик, могло провести их и дальше, в покои крестьянского дома. Но Мартынов крикнул солдатам:
– Отставить!.. Пошли отсюда!.. – повернулся к Сайду Исмаилу и, не глядя на старика, произнес: – Скажи ему, если б хоть кто-нибудь из солдат пострадал, я бы его тут же пристрелил во дворе! – повернулся и пошел прочь, опустив автомат, усталый и слегка прихрамывающий.
Сайд Исмаил наклонился к старику:
– Уважаемый, пусть будет мир в твоем доме, а тебе сопутствует долголетье!
– Как захочет Аллах, так и будет, – сказал старик беззубым ртом, едва кивнув своей львиной, заросшей головой.
Белосельцев, ступая за Сайдом Исмаилом, покинул жилище. По склону спустился к трассе.
Колонна, разрозненная и смятая обстрелом, собралась и выстроилась вдоль обочины. Опрокинутый трактор был поднят, возвращен в строй. Водители-афганцы очищали его от пыли, промывали его царапины и вмятины. На стекле дымчатым одуванчиком белели трещины, окружавшие пулевое отверстие.
На сухой обочине лежал убитый водитель. Его длинные костлявые ноги, обутые в стоптанные башмаки, вылезали из штанов, и на них темнели редкие волоски. Руки с длинными коричневыми пальцами были вытянуты по швам, словно он лежал по стойке смирно, ожидая приказаний. Чалма отвалилась, напоминала скомканное грязное полотенце, и на смоляной голове виднелась маленькая смуглая лысина. Горбатый нос крупно торчал на лице, и на щетинистых фиолетовых губах образовались ямины. На костяном лбу, между синими разведенными бровями, кровенела дыра, и густая малиновая кровь, брызнув, как варенье, глянцевито блестела.
Белосельцев подходил к убитому, видя грязную ткань чалмы, стоптанные подошвы, тень на щеке от торчащего горбатого носа и застывшую, как красный лак, блестящую кровь. Пространство вокруг убитого вдруг стало стекленеть и сгущаться, как студень. По нему пробегали вязкие волны. Лица людей, синие трактора, бруски бэтээров, желтый гончарный кишлак, окрестные горы стали волноваться, как водяное отражение, и Белосельцев, теряя сознание, падал в мягкое и бесцветное.
Очнулся от шлепков в лицо. Мартынов наклонился над ним, хлопал его по щекам тяжелой ладонью.
– Ну вот, глаза смотрят! – сказал офицер, распрямляясь.
– Не знаю, что со мной… – виновато сказал Белосельцев, приподнимаясь с земли.
– Дело обычное, – сказал Мартынов. – На кровь посмотрел, она и опрокинула. С непривычки на кровь нельзя смотреть. Ее природа нарочно в темноте, в венах держит. Кто на нее на свету посмотрит, того она бьет, – и, отворачиваясь от Белосельцева, приказывал командирам машин: – Продолжать движение!.. При подходе к кишлакам предупредительную очередь в воздух!.. В случае обстрела по площадям из всех пулеметов!.. По машинам!..
Они двигались дальше по солнечному сухому ущелью. Белосельцев сидел на броне, размышляя над тем, что случилось. Кто тот, невидимый, что нанес ему сокрушительный бесшумный удар, уложил на каменистую землю. Останавливал, не пускал. Запрещал видеть и знать. Предупреждал о какой-то запретной тайне. О громадной, его поджидавшей опасности. Он, Белосельцев, пренебрег этим знаком. Не остановился на невидимом рубеже. Снова сидел на броне, катился в солнечном ветре мимо осыпей, круч и распадков. Вторгался в азиатскую, пропитанную красными отсветами землю, словно горы, откосы, сухой бурьян на обочине были обрызганы гранатовым соком.
Трасса, цепляясь за горы, быстро сбегала вниз. И возникла легкость, как при свободном падении. Будто ослабели невидимые, удерживающие крепи, развязались тугие узлы, и земля своим притяжением увлекала колонну вниз, пронося ее мимо разноцветных склонов, лепных кишлаков, безлистых ржаво-красных садов. Долина, еще незримая, тянула к Белосельцеву свои руки, влекла к себе, и он, одолев преграды, избегнув опасности, освобожденный, стремился в долину, предчувствуя ожидавшее его чудо.
На выходе из ущелья, где распахнулись горы и в солнечном тумане раскинулись клетчатые поля – черная, отдыхавшая под солнцем пашня, изумрудная озимь, красные колючие комья виноградников, среди которых слюдяными струйками вспыхивали арыки, – встретил их Джабаль Усарандж. Словно они вкатили на яркий восточный рынок с грудами яблок и апельсинов, торговцами посудой и шелком, медным блеском, звоном и визгом дудок. Белосельцев с брони жадно смотрел на смуглых краснокожих мужчин в белоснежных накидках, на бегущих нагруженных осликов, на верблюдов, навьюченных полосатыми тюками. Городок исчез так же быстро, как и возник, словно его сдуло ветром и он пестрым комом улетел в синеву. Они катили по ровной дороге среди расступившихся гор.
В отдалении тенистыми отрогами, как огромные, на толстых столбах ворота, обозначилось ущелье Бамиан. И он вспомнил генерала, его последнее желание оказаться в Бамиане, у подножия каменного великана, и увидеть уходящие ввысь огромные плечи и грудь, полузакрытые глаза и улыбку исполинского Будды – желтый, высеченный из песчаника лик в небесной бирюзе.
Городок Черикар прозвенел, промелькал, словно бэтээр проехал сквозь гулкий бубен, сквозь колокольчики, пестрые ленты, звонкую натянутую кожу. И опять мягкая, голубая, туманная потянулась долина, дремлющие сады, ленивые арыки, и на далекой вершине, как ее зубчатое завершение, парил замок – крепостные башни, уступы стен, таинственное прибежище не тронутого временем уклада, куда стремилась молодая, ищущая душа Белосельцева.
Миновали Баграм, и над трассой, косо, мощно, на двух белых острых огнях, прошли штурмовики с красными звездами. Рубанули воздух коротким ревом. Удалялись, плавно разворачивались, как в парном катании, оставляя матовые дуги.
К вечеру на развилке дорог колонна разделилась. Трактора сомкнутым строем двинулись к югу, в Джелалабад, где уже начиналась пахота и новая власть раздавала землю крестьянам. Бронегруппа с Мартыновым скорым ходом пошла на Кабул. Советник Нил Тимофеевич, партиец Сайд Исмаил и он, Белосельцев, на головном бэтээре неслись в вечернем прохладном ветре, пахнущем сухой листвой, сладким дымом жилищ, горной водой, и ему казалось, что он прижимает к губам холодное красное яблоко, вдыхает его ароматы.
Кабул они увидели вечером, внезапно, словно чья-то огромная могучая ладонь подобрала бэтээры, как семечки. Перенесла их в город и бережно высыпала посреди тесных улиц, мечетей и лавок, окружив огнями, звоном и музыкой. Там, где катили бэтээры, было тесно. Мелькали бороды, лица, накидки. Лавки, озаренные, как фонари, светились товарами, рулонами тканей, грудами изюма, множеством рукодельных предметов, которые не успевал разглядеть глаз. Возникали – торговец перед медными чашами весов, брадобрей, кидавший мазки белой пены на горбоносое волосатое лицо, водоноша, сгибавшийся под тяжестью скользкого раздутого бурдюка. Вечерняя толпа валила по улице, под навесами в чайхане сидели люди в тюрбанах, пахло горячим хлебом, смоляным дымом, жареным мясом. Все это было внизу, на вечерней кипящей улице.
Но выше, над толпой, над крышами магазинов и лавок начиналась тьма, забрызганная множеством желтых живых огоньков, уходивших вверх. Словно в склонах горы были выдолблены ниши и в них поставлены лампады, светильники, стеариновые огарки. С каждым из этих огоньков была связана незримая жизнь, наполнявшая гору. Гора была полой, населена неведомыми существами, и если присмотреться, то вдруг открывалась улица, уходившая вверх, на ней вдруг мелькала фигура, скользил луч фары. Город отрывался от долины, превращался в долбленую, населенную гору, был огромной таинственной катакомбой.
Выше, над черной, забрызганной огоньками кручей, серебрились усыпанные снегом, в голубых последних лучах остроконечные пики, драгоценно сиявшие в бездонной лазури. В холодной синеве одиноко и прозрачно сверкала звезда, как драгоценная морозная капля. «Звезда Кабула» – так назвал ее Белосельцев, восторженно и страстно взиравший на звезду.
Город, куда привела его длинная, полная опасностей и приключений дорога, казался ему таинственным и одновременно родным. Словно он уже бывал здесь однажды, в иных воплощениях и жизнях. Странно знакомыми и родными казались ему озаренные лавки, чернобородые лица, слабо освещенные, уводившие в гору улицы. Он уже видел когда-то эти маслянистые огоньки на горах, эти серебристые снежные пики, влажно мерцающую одинокую звезду. Быть может, он жил в этом городе, сидел в дукане перед грудой черного чая, кидая на медное блюдо душистое зелье. Или, сгибая спину, нес отекающий тяжелый бурдюк с водой. Или в одеянии дервиша стоял перед минаретом слюдяной, глянцевитой мечети. Или в колонне восточных воинов, в золоченом доспехе, качался на спине боевого слона.
Город был странно знаком, явился из детских снов, из таинственных глубин родословной. И теперь они встретились – он и Кабул, он и Звезда Кабула. Сидя на броне бэтээра, вторгаясь в глиняный и деревянный восточный город, он знал, что добирался к нему через множество прожитых жизней. Их встреча сулит ему неведомое, еще безымянное, но скорое и неизбежное чудо.