Меня познакомил с Станкевичем в Берлине Грановский – в 1838-м году, в конце.{1} До того времени я слышал о нем мало. Помню я, что когда Грановский упомянул о приезде Станкевича в Берлин, я спросил его – не «виршеплет» ли это Станкевич,{2} – и Грановский, смеясь, представил мне его под именем «виршеплета». В теченье зимы я довольно часто видался с Станкевичем – но не помню, чтоб мы вместе ходили на лекции: он брал privatissima[1] у Вердера – а в университет не ходил.{3} Станкевич не очень-то меня жаловал – и гораздо больше знался с Грановским и Неверовым.{4} Я очень скоро почувствовал к нему уважение и нечто вроде боязни, проистекавшей, впрочем, не от его обхожденья со мною, которое было весьма ласково, как со всеми, но от внутреннего сознания собственной недостойности и лживости. Станкевич жил в то время один – но у него с утра до вечера гостила одна девица, по имени Берта,{5} недурная собой и неглупая; она в последствии времени очень плохо кончила, сошлась с Ефремовым{6} и была выслана из Берлина, чуть ли не за кражу. Она была довольно остра и забавна по-берлински. Помню я одну ее остроту, переданную Станкевичем: у ней была сестра, которой пришлось раз ночевать у Станкевича, – Берта объявила, что она не хочет, чтобы на эту ночь была «allgemeine Pressfreiheit»[2], хотя она и либералка. Станкевич любил женский пол, но в душе был целомудрен – особенно если сравнить его с нынешней soi-disant[3] молодежью. Здоровье его уже тогда было плохо – мы знали все, что он страдает грудью, и к нему ездил д-р Баре́ (Barez), который обращался с ним очень дружелюбно. (Он был тогда первым врачом в Берлине.) Впрочем, Станкевич много выходил и театр посещал часто,{7} особенно немецкую оперу. Тогда соперничали две певицы: Лёве и Фассманн – признаться сказать, обе довольно плохие. Грановский был поклонником Лёве, высокой и красивой брюнетки, Станкевич предпочитал Фассманн, блондинку. Любимцами Станкевича были два комика: Герн и Бекманн.{8} Герн был карикатурист вроде Живокини; у Бекманна было много неподдельного, спокойного юмору. В характере Станкевича было много веселости, и он любил посмеяться. Чаще всего встречал я его у Фроловых.{9} Он почти все вечера проводил у них. Между им и г-жой Фроловой существовало отношение весьма дружественное. Эта г-жа Фролова (первая жена H. Г. Фролова, урожденная Галахова) была женщина очень замечательная. Уже немолодая, с здоровьем совершенно расстроенным (она скоро потом умерла), некрасивая – она невольно привлекала своим тонким женским умом и грацией. Она обладала искусством – mettre les gens à leur aise[4], сама говорила немного, но каждое слово ее не забывалось. В ней было много наблюдательности и понимания людей. Русского в ней было мало – она скорее походила на очень умную француженку – un peu de l’ancien régime[5]. Стефания Баденская считала ее в числе своих приятельниц – Беттина{10} часто ходила к ней, хотя в душе ее побаивалась. Г-жа Фролова обходилась с Беттиной un peu de haut en bas[6]. Вердер бывал у ней часто – Гумбольдт{11} посещал ее иногда. Я ходил туда молчать, разиня рот, и слушать. Фролов сам никогда не вмешивался в разговор – сидел в углу, разливал чай, значительно мычал, поводил глазами, подергивал усы – но не раскрывал рта. Станкевича Фролова очень любила и уважала. Она сходилась с ним в мнениях. Впрочем, я не слыхал, чтобы она с ним говорила о философии. Это было дело Вердера, который разговаривать не умел. Раз, по уходе Вердера, я не мог удержаться и воскликнул: «В первый раз слышу человека!» – «Да, – заметила Фролова, – жаль только, что он с одним собой знаком». Фарнгаген{12} (известный биограф) ходил к Фроловым – он любил выводить на свежую воду Беттину, которая его терпеть не могла и называла его Giftesel[7].
Повторяю, что во время моего пребывания в Берлине я не добился доверенности или расположения Станкевича; он, кажется, ни разу не был у меня, Грановский был всего только раз – и при мне у них не было откровенных разговоров. Станкевич, помнится, не любил тогда Жорж Занд – а о Белинском отзывался хотя дружественно, но несколько насмешливо… «Ну! – воскликнул он раз, услыхав о какой-то либеральной, но глупой выходке, – теперь Виссариона хоть овсом не корми!» Я тогда о Белинском ничего не знал – и помню это слово Станкевича только по милости странного имени: Виссарион – поразившего меня. Берта, о которой я говорил выше, была отчасти причиной холодности Станкевича ко мне: я раз поехал с ней кататься верхом в Тиргартен – она очень со мной кокетничала, – а вернувшись, уверила Станкевича, что я делал ей предложения: а она просто мне не нравилась. Вот всё, что я помню из пребывания Станкевича в Берлине.
Я встретил его потом в начале 1840-го года в Италии, в Риме.{13} Здоровье его значительно стало хуже – голос получил какую-то болезненную сиплость, сухой кашель часто мешал ему говорить. В Риме я сошелся с ним гораздо теснее, чем в Берлине, – я его видел каждый день – и он ко мне почувствовал расположение. В Риме находилось тогда русское семейство Ховриных,{14} к которым Станкевич, я и еще один русский, А. П. Ефремов, ходили беспрестанно. Семейство это состояло из мужа (весьма глупого человека, отставного гусара), жены, известной московской барыни, Марьи Дмитриевны – и двух дочерей. Старшей тогда только что минуло шестнадцать лет – она была очень мила и, кажется, втайне, чувствовала большую симпатию к Станкевичу, который отвечал ей дружеским, почти отеческим чувством. (Сам он тогда думал о Дьяковой, которая жила в Неаполе и с которой он съехался потом.{15}) Остальных лиц тогдашнего нашего кружка я не стану описывать – Станкевич говорит о них в своих письмах.{16} Мы разъезжали по окрестностям Рима вместе, осматривали памятники и древности. Станкевич не отставал от нас, хотя часто плохо себя чувствовал; но дух его никогда не падал, и всё, что он ни говорил – о древнем мире, о живописи, ваянии и т. д., – было исполнено возвышенной правды и какой-то свежей красоты и молодости. Помню я раз – мы шли с ним к Ховриным и говорили о Пушкине, которого он любил страстно, так же как и Гоголя. Он начал читать стихотворение: «Снова тучи надо мною»{17} – своим чуть слышным голосом… Ховрины жили очень высоко – в четвертом этаже. Взбираясь на лестницу, Станкевич продолжал читать и вдруг остановился, кашлянул и поднес платок к губам – на платке показалась кровь… Я невольно содрогнулся – а он только улыбнулся и дочел стихотворение до конца. Изредка находил на него, однако, страх – как бы предчувствие близкой смерти. Раз, возвращаясь уже вечером в открытой коляске из Альбано, – поравнялись мы с высокой развалиной, обросшей плющом, мне почему-то вздумалось вдруг закричать громким голосом: «Divus Caius Julius Caesar»[8]{18} – в развалине эхо отозвалось будто стоном. Станкевич, который до того времени был очень разговорчив и весел, – вдруг побледнел, умолк и погодя немного проговорил с каким-то странным выражением: «Зачем вы это сделали?» В то время в Риме беспрестанно случались убийства, чуть ли не по одному на день. Говорили даже, что убийцы пробираются на квартиры иностранцев. Станкевич перепугался, приказал устроить у своей двери железные болты и крюки – и баррикадировался с вечера. Раз я его спросил, что бы он сделал, если б вдруг, ночью, открывая глаза, он увидал, что какой-то незнакомый человек шарит по его комнате? «Что́ бы я сделал? – возразил Станкевич. – Самым нежным голоском, чтобы не подать ему даже мысли, что я могу защищаться, сказал бы я ему: „Carissimo signor ladrone! (И Станкевич придал своему голосу самое умоляющее выраженье.) – Carissimo signore! Prendete tutto ciò che volete – ma lasciate mi la vita! – per carità!“»[9] В Станкевиче была способность даже к фарсу. Помню, раз из шести поданных ему панталон ни одни не оказались годными; он вдруг принялся отплясывать по комнате в одних подштанниках с самыми уморительными гримасами – а это происходило месяца за три до его смерти. Хохотал он иногда до упаду – никогда не забуду, как он однажды смеялся, прочтя в «Тарасе Бульбе»,{19}