Тишина в кабинете была особого свойства – не отсутствие звука, а его поглощение. Густые стены из вековой лиственницы впитывали каждый шорох, как промокашка – чернила. Воздух стоял неподвижный, настоянный на запахах вощеного дуба, пыли с пергаментных свитков и горьковатой ноты полыни, что лежала в шкафу против моли. Никита Крушин, отставной капитан Преображенского полка, сидел за массивным столом, и единственным движением в комнате был медленный, почти ритуальный ход его пальцев по выцветшей карте.
Карта была не просто рисунком местности. Это была исповедь. Исповедь его отца, Петра Алексеевича, записанная не чернилами, а страхом и надеждой. Здесь, в уголке, у излучины безымянной речки, стоял крошечный, едва видный рисунок колокола. Не церковного, а вечевого. И вокруг него – паутина условных знаков, шифров, пометок на латыни, немецком и том старославянском, что теперь вытравляли, как крамолу.
«Они ищут реликвию, отец, – звучали в нем беззвучные слова. – А я ищу оправдание. Тебе, который служил Петру, зная, что тот ломает хребет стране. Себе, который брал шведские редуты, веря, что это во славу Отечества. А Отечество это, выходит, лежало под копытами наших коней…»
Он развернул другой лист – письмо, написанное тем же почерком, но торопливым, срывающимся, будто автор оборачивался на дверь.
«…и посему Колокол сей не есть вещь, но Завет. «Новгородский Завет». Договор, где Князь – не Господин, а Управитель по воле Земли. Где власть дается не Богом, а Людьми, и может быть у них же и отнята, коль скоро управитель сей забыл свою службу… Сия грамота была спрятана, дабы не смущать умы, но ныне, когда новые цари ломают Русь через колено, она может стать единственным щитом… Найди его, Никита. Но не для трона. Для правды. Ибо царь, что боится правды, – не царь, а узурпатор…»
Крушин откинулся на спинку кресла. Перед ним вставал отец – не парадный портрет в мундире и орденах, а живой: с лицом, изъеденным оспой и сомнениями, с глазами, уставшими от вида виселиц с раскольниками и дыма горящих староверческих скитов. И он сам, двенадцатилетний мальчик, на коленях, дающий клятву. Не словесную – немую. Молчать. Молчать перед лицом лжи, карьеристов, соблазнов. Его немота была не недугом, а доспехом, данным отцом. И теперь этот доспех становился саваном, сжимающим грудь.
Он взял гусиное перо, обмакнул в чернильницу-непроливайку, и твердый, ясный почерк, выработанный в полковой канцелярии, пополз по бумаге:
«Я между молотом долга и наковальней совести. И оба сделаны из одного металла – лжи».
За окном, в сером предрассветном мраке, каркнула ворона. Звук был похож на скрежет замка в темнице.
Кабак «У Ярилы» был не заведением, а отдельным государством, со своими законами, своим воздухом и своим богом. Воздух здесь был густой, обжигающий, сотканный из испарений сивухи, едкого махорочного дыма, кислого духа мокрых зипунов и невыносимо-сладкого – жженого сахара, что капали в брагу. Гул стоял такой, что, казалось, он сам по себе мог согреть, без печки.
На скрипящей табуретке, как тронный царь на бочке, восседал Фома Грамотей. Лицо его, помятое, как старый сапог, с сетью лопнувших сосудов на щеках, сияло в дымной мути.
– А был, значит, случай в Псковской губернии! – ревел он, размахивая кружкой, с которой стекала мутная жидкость. – Мужик один, Еремей звать, нашел в кургане чашу. Чистого золота! Думал, дочке приданое. Принес в волость, а там писец, сучий потрох, Суходолов, и ухмыляется: «По указу государеву, клад – казне! История, мол, российская прибудет!» Еремей – в слезы: «Да какая ж ей, истории, цена, коли дочка моя в девках засидится?!»
Грохот хохота прокатился по закопченной, пропахшей нищетой избе. Фома, довольный, осушил кружку и швырнул ее на пол с таким звонким грохотом, что на мгновение воцарилась тишина. Этим мгновением он и воспользовался, понизив голос до конспиративного, хриплого шепота, отчего все, как один, наклонились к нему, затаив дыхание.
– А я вам, братцы, не про золото. Золото – оно и есть золото. А есть вещь покруче. Колокол. Не простой. Новгородский. Вечевой. Так тот, братцы мои, отлит не из меди, а из слез наших да молчания. И звенят в нем, слышь, не языком по меди, а души. Души тех, кого власть забыла! Кто в сибирской яме сгнил, кто на барской пашне спину сломал… И стоит ему зазвенеть – все бумажки их, все указы, все циркуляры, как труха, разлетятся! Вся правда наша, горькая, как полынь, на свет божий выйдет!
В толпе, прислонившись к липкому от грязи косяку, стоял Степан. Парень он был здоровый, ладный, но сейчас съежился, будто от холода. Сердце его колотилось, как птица в силке. Он украдкой поглядывал на дверь, ожидая, что вот-вот войдет дьяк Силуан со своими людьми. В ушах стояли его слова, сказанные накануне у церковной ограды, тихие и вкрадчивые, как змеиный шепот: «Будешь служить мне, Степан, грамоте выучу. Не по-деревенски, а по-настоящему. Чином маленьким, кафтанном сошьем. Барином будешь, а не смердом. И Марья твоя будет. Ибо какой барин без хорошей жены? А то ведь Иван-то ее за какого-нибудь лесного черта замуж отдаст…»
– Врешь все, Фомка! – хрипло крикнул из угла седой, как лунь, старик с пустым рукавом. – Колокол – он и есть колокол. Его бы на пушки давно перелили, кабы был.
Фома Грамотей уставился на него мутными, но все еще цепкими, как рыболовные крючки, глазами. Он откашлялся, плюнул в сторону и произнес с ледяной, трезвой ясностью, вдруг проступившей сквозь хмель:
–Закон что дышло, кум: куда повернул, туда и вышло. А поворачивает тот, у кого руки сильнее. Вот и колокол тот – дышло. Кто повернет – тот и прав будет. Только гляди – руки-то по локоть в крови будут. В своей ли, в чужой – кто их разберет…
Степан сглотнул комок, подступивший к горлу. Ему казалось, что все эти пьяные, испитые лица смотрят именно на него, знают его тайну. Он резко оттолкнулся от косяка и, не глядя по сторонам, выскочил из кабака в холодную, обжигающую легкие осеннюю ночь. Но слова Фомы «по локоть в крови» побежали за ним по темной деревне, как стая голодных псов.
Московский дворец графа Болотова был миром, законсервированным в прошлом веке. Здесь пахло не французской пудрой, а воском от тысяч сгоревших свечей, сухими травами, разложенными в ларцах против моли, и слабым, благородным ароматом старинного ладана, въевшегося в дубовые панели стен. В кабинете, утопающем в бархате потертых кресел и коже фолиантов, Анна Григорьевна, тетка Никиты Крушина, вскрывала маленькое, истертое по углам письмо. Шифр был их старым, детским, из тех времен, когда они с сестрой прятали от гувернеров конфеты.
«Дорогая тетушка. Никита нашел след. Он движется. Но волки учуяли дичь. Князь Щербатов знает. Нужна помощь. Нужен человек. Не солдат. Мудрец. Варлаам?»
Анна Григорьевна медленно подошла к камину. Пламя играло в складках ее строгого, темного платья, отсвечивало в седине, убранной в высокую прическу. Она была женщиной, чья власть была неявной, как ток подземных вод. Она определяла судьбы родов, шепча на ухо нужным людям в нужное время. Она любила племянника с той мучительной, собственнической нежностью, на какую способна старая дева, но любила и честь рода, эту хрупкую икону в золоченой раме.
«Любовь к идее – самая опасная из всех, – подумала она, глядя, как рассыпается в пепле головешка. – От нее не откупишься и с ней не договоришься. Она сжигает душу дотла, не оставляя даже пепла для памяти».
Она позвонила в крошечный серебряный колокольчик. Звонок был едва слышен, но через мгновение в дверях возникла тень. Вошел отец Варлаам. Не старый, но и не молодой, в простом, но безупречно чистом подряснике. Лицо его было спокойным, почти отрешенным, но глаза… глаза видели все и сразу.
– Батюшка Варлаам, – сказала она без предисловий, поворачиваясь к нему. – Мой племянник в опасности, которая больше, чем шпаги или пули. Ему нужен не телохранитель, а кормчий. Тот, кто видит течения, а не только пену на волнах. Вы понимаете?
Священник-интеллектуал, ученый богослов и тонкий агент графа Болотова, склонил голову. Его голос был тихим и ровным, как гладь лесного озера в безветрие.
–Понимаю, Анна Григорьевна. Заволжские леса… там не только медведи да рыси водятся. Там и мысли иные бродят. Древние, как холмы. Опасные для государства, но, быть может, целительные для души народной.
–Душа России болеет, отец Варлаам, – отрезала она, и в ее голосе впервые прозвучала сталь. – И я не знаю, что ей поможет – лекарство или прижигание каленым железом. Поезжайте. Посмотрите. И помогите ему… – она сделала крошечную паузу, – остаться в живых. И, что возможно важнее, в здравом уме.
Когда Варлаам бесшумно удалился, она подошла к высокому стрельчатому окну, за которым темнела старая, неспешная, по-осеннему печальная Москва. Огни в окнах были редки, как заплатки на потертом кафтане нищего.
– Великий государь рубил окно в Европу, – тихо, словно признаваясь в чем-то самой себе, прошептала она, – но забыл, что в доме своем оставил настежь распахнутой дверь для сквозняка, что выстудит русскую душу. И мы все теперь дрожим от холода, бароны так и холопы.
Внизу, на залитой грязью улице, она увидела, как к крыльцу подкатил нарядный, с инкрустациями возок. Из него, словно яркая, трепетная бабочка из темного кокона, выпорхнула княжна Ульяна Щербатова. Легкомысленная, болтливая, вечно ищущая ветреных развлечений. Анна Григорьевна усмехнулась – сухо, беззвучно. Идеальный, божественно подаренный канал для дезинформации. Нужно будет завтра же пригласить ее на чай. Сказать, вздыхая, что бедный Никита, мол, совсем свихнулся – влюбился в какую-то раскольничью девицу-вышивальщицу, ищет какой-то колокол, чтобы на выкуп ее у староверов… Пусть этот нелепый слух долетит до ушей ее братца. Пусть он думает, что Крушин – всего лишь романтичный безумец, а не опасный искатель правды, способной взорвать сами основы.
Игра множилась, обрастая новыми, причудливыми и смертельно опасными ходами. А в сердце ее, в немой усадьбе над темным лесом, человек с пером в руке продолжал вести свой безмолвный, отчаянный диалог с призраком отца и собственной совестью, не ведая, что ставки в этой игре уже поднялись так высоко, что равны были цене всей русской души.