Видел приятный сон: собаки лизали меня, любя.
Лев Толстой любил собак. Очевидцы и собеседники согласно свидетельствуют о его интересе к тому, что мы сегодня назвали бы кинологией (собаковедением), а шире – антрозоологией – наукой о взаимоотношениях человека и животных[171]. Читатели Толстого легко вспомнят литературные доказательства такой любви и знания: авторские воспоминания о том, как в детстве он любил смотреть на резвящихся на лугу борзых, как они «летали с загнутыми на бок хвостами»[172], как, увлекшись в отрочестве пантеизмом, всерьез гадал о том, кем он был до рождения – лошадью, собакой или коровой[173], как он гулял с любимым Трезором («Трезор пришел и лизнул меня в нос. Я взял его за лапы и стал играть его лапами [фортепианные] фантазии»)[174], трогательные автобиографические рассказы о легавом Мильтоне и «мордашке» Бульке[175], детально выписанные сцены собачьей охоты в «Войне и мире» и «Анне Карениной». И. М. Ивакина Толстой уверял, что собаки не могут выдержать взгляд человека больше трех секунд, и он лично это проверял на Смоленском бульваре, глядя на огромных злобных псов через забор[176]. С. Н. Дурылин был свидетелем, как Толстой подробно объяснял своей знакомой, как лечить «что-то внутреннее» у ее охромевшей собаки[177]. Из записок Н. И. Тимковского узнаем о своеобразном юморе уже пожилого Толстого, когда он подражал лаю собак, «представлял, как лает мужицкая собака и как – господская»[178]. На фотографии А. Савельева, сделанной за несколько месяцев до смерти Толстого, мы видим писателя вместе с семейным любимцем – черным пуделем Маркизом[179], которого сам он замечательно выдрессировал, научив закрывать за собою дверь в кабинет[180].
В целом упоминания о собаках, встречающиеся в этих и других текстах Толстого и его окружения, могли бы составить обширный «кинологический» контекст его творческой и личной биографии. Меня, однако, будет занимать не сам этот контекст, но засвидетельствованный теми же текстами интерес писателя к проблеме собачьего бешенства – проблеме, которая в ретроспективе художественных и критических высказываний Толстого представляется мне устойчивым мотивом его размышлений о жизни, научном прогрессе, нравственности и вере.
Впервые упоминание о собачьем бешенстве встречается у писателя в качестве метафоры в 4‐м томе «Войны и мира» (1868). Катастрофическое отступление из России французских войск рисуется здесь как травля бешеной собаки ее здоровыми сородичами:
Прежде чем партизанская война была официально принята нашим правительством, уже тысячи людей неприятельской армии – отсталые мародеры, фуражиры – были истреблены казаками и мужиками, побивавшими этих людей так же бессознательно, как бессознательно собаки загрызают забеглую бешеную собаку[181].
Спустя три года Толстой вспомнит о действительных случаях собачьего бешенства. Хронологически первыми историями на эту тему стали рассказы Толстого для детей, включенные им во вторую и третью книгу «Азбуки» (1872). Во 2-ю книгу «Азбуки» Толстой включил рассказ «Бешеная собака» о щенке по имени Дружок, которого однажды покусала забежавшая во двор больная собака: «хвост у ней был опущен, рот был открыт и изо рта текли слюни». На десятый день у Дружка появляются те же признаки: «Глаза у него были мутные, изо рта текла слюна». Как ни любили Дружка барин с барыней и их дети, но теперь не оставалось сомнений, что их любимец болен и опасен. Дружка было решено убить. Сначала это попытался сделать барин, но, разнервничавшись, промахнулся и только ранил любимую собаку. «Тогда кликнули охотника, и охотник из другого ружья до смерти убил собаку и унес ее»[182].
Напечатанный в третьей книге «Азбуки» цикл историй о собаках Бульке и Мильтоне также заканчивается их смертью: Мильтона запорол кабан, а Бульку, как полагает рассказчик, укусил бешеный волк:
С ним сделалось то, что называют по-охотничьи – стечка. Говорят, что бешенство в том состоит, что у бешеного животного в горле делаются судороги. Бешеные животные хотят пить и не могут, потому что от воды судороги делаются сильнее. Тогда они от боли и от жажды выходят из себя и начинают кусать. Верно, у Бульки начинались эти судороги, когда он начинал лизать, а потом кусать мою руку и ножку стола. <…> Охотники говорят, что когда с умной собакой сделается стечка, то она убегает в поля или леса и там ищет травы, какой ей нужно, вываливается по росам и сама лечится. Видно, Булька, не мог вылечиться. Он не вернулся и пропал[183].
История про Дружка во второй книге «Азбуки» комментируется в Полном (так называемом «девяностотомном» и других изданиях, зависящих от него) собрании сочинений писателя как переработка одного эпизода из рассказа английской писательницы Гресы Гринвуд «Гектор, борзая собака», перевод которого был напечатан в журнале «Звездочка» еще в 1863 году[184]. Интересно, однако (и не отмечено комментаторами), что, включая через два года тот же рассказ во «Вторую русскую книгу для чтения» (1875), Толстой дал ему подзаголовок «быль», что, вероятно, должно было принципиально указывать юным читателям, что рассказанная им история не выдумана, а правдива. Булька и Мильтон – имена охотничьих собак самого Толстого, а истории о них – и в том числе историю о смерти Бульки – слышали разные собеседники писателя в качестве мемуарных, происшедших в бытность его службы на Кавказе[185].
Внося исправления в печатающиеся сборники «Новой русской азбуки» и «Русских книг для чтения» (1874–1875), Толстой в это же время работает над текстом «Анны Карениной», в рукописных вариантах которого есть сцена встречи Левина с бешеной собакой[186]. Читатели журнального издания третьей части романа в «Русском вестнике» (1875) могли оценить расширенную версию этой сцены, которая позднее была исключена из окончательной редакции романа, вышедшего отдельным книжным изданием в 1878 году (и печатающегося в этой редакции во всех последующих публикациях). В журнальном варианте интересующая нас сцена предваряет приезд к Левину смертельно больного брата Николая. Здесь ему предшествует рассказ о смерти жившего на пенсию Левина старика-слуги, которого он неохотно собирается навестить, но уже не застает в живых, и о его возвращении домой, когда по дороге ему навстречу приближается взбесившаяся накануне гончая по имени Помчишка:
Она лежала на почерневшей от мокроты куче соломы у конюшни, положив свою с белой проточиной голову на лапы, и смотрела на Левина, как ему показалось. Он, не останавливаясь, вгляделся в нее. В полутьме он не мог разобрать выражение ее лица.
– Помчишка, ффю, на! – свистнул он.
Собака поднялась шатаясь и двинулась к нему. «Пожалуй, и точно бешеная», – подумал он и прибавил шагу.
В сорока шагах впереди был дом приказчика, в двадцати шагах сзади была собака. Он опять оглянулся. Собака подвигалась к нему медленною рысью. На ходу он разглядел ее всю. Рот был открыт, хвост поджат, и она бежала, шатаясь из стороны в сторону, не разбирая дороги и брызгая лапами по лужам. Вся эта прежде ласковая, веселая собака имела странный, не собачий вид. Это была не собака, а какое-то неизвестное существо. Чем она более приближалась, тем менее она была похожа на себя и тем яснее было то новое существо, которое, приняв на себя вид собаки, приближалось к нему.
Ужас, какого никогда не испытывал Левин, охватил его, он бросился бежать своими сильными, быстрыми ногами что было духа. Ужас, который он испытывал, казалось, не мог быть сильнее; но в ту минуту, как он побежал, ужас еще усилился. Как сумасшедший, он влетел в двери сеней управляющего и, не в силах ответить на вопросы жены приказчика, выбежавшей к нему в сени, долго не мог отдышаться[187].
Почему Толстой (фактически передоверивший корректуру и редактуру книжного издания Н. Н. Страхову)[188], отказался от сцены встречи Левина с бешеной собакой, остается судить предположительно. Возможно, она была избыточна для характеристики личности Левина и ослабляла общую динамику сюжета в обрисовке других персонажей романа, возможно, появившиеся в печати на протяжении трех лет три разножанровых текста, в которых были рассказы о собачьем бешенстве, ранее напечатанные в «Азбуке» и «Русских книгах для чтения», показались Толстому (или Страхову) ненужно диссонирующими романному повествованию.
Как бы то ни было, читатель книжного издания лишился сцены, которая в оптике журнального – то есть не целостного, а «сериального» – восприятия была наделена тем содержательным смыслом, что она сталкивала Левина – между сценой смерти старого слуги и разговором с безнадежно больным братом – со смертельной опасностью, которая теперь неожиданно угрожала ему самому: вопреки возрасту, вопреки здоровью, а только в силу, казалось бы, нелепой случайности, способной оборвать его собственную жизнь. Майкл Холквист полагал возможным говорить о присутствии сверхъестественного в событийном пространстве «Анны Карениной», обнаруживающем себя в сцеплении скрытых причин и видимых последствий. Действительности событий предшествуют и сопутствуют здесь – как, впрочем, и в других текстах Толстого, – непреднамеренные ассоциации и странные совпадения, иносказания, которые a posteriori могут о/казаться намеками и предупреждениями[189].
Все, что существует и происходит, обязано «естественному порядку» вещей, пусть последний и видится извне случайным и «бессознательным» (как «бессознательно» в «Войне и мире» поведение казаков и мужиков по отношению к отступающей французской армии, схожее с «бессознательной» грызней здоровых собак с бешеной). Все, что существует и происходит, не описывается в терминах социальной и психологической детерминации. Нежданная и никак непредусмотренная встреча Левина с бешеной, а еще недавно доброй и ласковой собакой – лишнее свидетельство неприятно напоминающей о себе истины, что человек предполагает, а Бог располагает. Рационализм расчета и нерациональность случая равно подчинены здесь предопределению, противостоящему уверенности человека в том, что произойти может только то, что должно произойти. Интересно и то, что сам Левин спасается от бешеного пса, уподобляясь умалишенному (параллель, усиленная сравнением Левина, идущего на дворню, с «мокрой собакой»): смерть от бешенства приравнивается к сумасшедшему стремлению жить, превращение собаки в «неизвестное существо» способствует такому же превращению (на этот раз) спасающегося от нее героя («Как сумасшедший, он влетел в двери»). Совсем недавно, нехотя перекрещиваясь при выходе из комнаты покойного («ему совестно было за то, что он перекрестился, как и всегда совестно бывало, когда он делал то, во что не верил»)[190], Левин думал о предстоящих делах и отъезде, и вдруг он же спустя какие-то минуты оказывается лицом к лицу (заметим и то, что собачью морду Толстой называет лицом) с тем, что пугающе напоминает о неизбежности собственной смерти.
Собачье бешенство было на слуху и на виду у современников Толстого. Десять лет спустя после появления журнального текста «Анны Карениной», когда в России уже открылись пять пастеровских станций для предохранительных прививок и число умерших существенно сократилось (из общего числа привитых пациентов, несомненно укушенных бешеными животными, с 1886 по 1890 год умирало около 2,5 процента)[191], показатели смертности по России от бешенства (по очень приблизительным данным), по материалам с 1887 по 1914 год, в среднем составляли все еще около тысячи человек в год[192]. В «довакцинный» период эта цифра была, несомненно, значительно выше. В разные годы в Европе и России нападения больных животных на людей приобретали характер эпизоотий, сея массовую панику и заставляя жителей опасаться не только волков (в России XIX века из всех зафиксированных случаев собачьего бешенства примерно 15 процентов приходилось на волков), но и любой собаки[193].
Собственно, и помимо бешенства страх перед собаками и особенно волками можно назвать характерной темой умонастроений российского общества или, если прибегнуть к удачному термину Барбары Розенвейн[194], российского «эмоционального сообщества» XIX века. Не только сельское, но и городское население России было вынуждено считаться с фактом поистине поразительного количества волков, которые обитали не только в глухих лесах, но и возле больших городов. По подсчетам В. М. Лазаревского, министерски уполномоченного в начале 1870‐х годов исследовать так называемый «волчий вопрос», то есть экономический урон, наносимый волками в европейской части России, численность волков составляла здесь 180–200 тысяч. В 70-страничном отчете, опубликованном им в 1876 году в приложении к «Правительственному вестнику», количество только крупного домашнего скота, погибшего в одном 1873 году от нападения волков в 45 европейских губерниях России равнялось 179 тысячам голов, денежная цифра сельхозпотерь исчислялась 7,5 миллионами рублей. Сам Лазаревский предлагал, следуя французскому опыту, истреблять волков стрихнином (во Франции такая практика к этому времени существовала уже более полувека)[195]. В рецензии на отчет Лазаревского зоолог и знаменитый охотовед Л. П. Сабанеев отчасти корректировал его статистические выводы, но подчеркивал, что «Францию нельзя ставить в параллель с Россией» и «на таком громадном пространстве, как Восточная Европа <…> волки еще долго будут жесточайшим врагом человека». Волков, по Сабанееву, следует не только травить, но неотложно и посильно истреблять «всяким способом»[196]. Нападения волков на людей еще более способствовали коллективным страхам перед многочисленным зверем, вменяя ему не просто пугающий, но пугающе-демонический характер. Иллюстративным и равно символическим примером такой демонизации может служить картина Карла Венига «Дедушка, спаси!» (1902).
На таком дискурсивном и эмоциональном фоне слухи и документальные свидетельства о жертвах бешенства представали тем более пугающими, что умирание зараженных людей было особенно мучительным, сопровождаясь сильнейшими судорогами и спазмами, жаром, обильным слюнотечением, невозможностью пить и даже видеть воду (поэтому бешенство повсеместно именовалось также гидрофобией или водобоязнью), помутнением сознания, слуховыми и зрительными галлюцинациями, приступами необоримого страха и агрессии по отношению к окружающим и – в последней стадии болезни – развитием параличей конечностей и языка, глазных мышц, мышц глотки и гортани.
Этиология и патогенез бешенства оставались при этом неизвестными. Понимание их осложнялось и тем обстоятельством, что не каждый укушенный бешеным животным заболевал[197]. Способы лечения от укусов больных животных искались наугад и включали как стародавние, применявшиеся уже в античности средства врачевания (самым распространенным из которых было прижигание ранки раскаленным металлом), так и различного рода медицинские и фармакологические открытия последующих столетий[198]. В России первым опытом научно-медицинского изучения бешенства стало исследование учившегося в Лейдене (и получившего степень доктора медицины) Данилы Самойловича «Нынешний способ лечения с наставлением как можно простому народу лечиться от угрызения бешеной собаки и от уязвления змеи» (1780, второе изд. – 1783)[199]. Приводя примеры из известной ему литературы и дополняя их собственными наблюдениями, Самойлович полагал бешенство заразным заболеванием, инкубационный период которого может длиться от 30 дней до нескольких лет, при этом источником заражения может явиться не только укус, но и другие предметы, на которые попала ядовитая слюна бешеного животного. Неотложным способом помощи больному он считал отсасывание из раны яда, «дабы не допустить ему с соками соединиться», а лучшим лечением – употребление меркурия или каломеля (хлорида ртути) внутрь и обрабатывание ран ртутной мазью. В те же годы адъюнкт естественной истории Петербургской академии наук (а впоследствии академик и директор Кунсткамеры) Николай Яковлевич Озерецковский знакомил отечественного читателя с опытом фармакологического лечения укусов бешеных животных[200]. В 1810‐е годы изучением бешенства занимался академик Петр Андреевич Загорский, настаивавший, что спасительным средством, предупреждающим развитие болезни, является кровопускание[201].
В 1820‐е годы не только в России, но в Европе широким доверием пользуется метод лечения, предложенный хирургом московской Голицынской больницы, а позднее доктором Санкт-Петербургского театрального училища Михаилом Петровичем Марокетти. Он считал, что у пациентов, укушенных бешеными животными, на слизистой оболочке под языком образуются водянистые пузырьки (куда, как он полагал, на недолгое время переносится яд бешенства). Еще до Марокетти в медицинской печати на появление таких пузырьков указывал штаб-лекарь 45‐го егерского полка, а позднее ординатор Кутаисского военного госпиталя Василий Листов, ссылавшийся при этом на опыт народного врачевания и предлагавший вскрывать такие прыщи (boutons) с тем, чтобы удалить содержащуюся в них заразу[202]. Как и Листов, Марокетти считал, что тем из укушенных, у кого появляются подобные пузыри, их необходимо неотложно вскрыть с последующим прижиганием, а в качестве питья и полоскания использовать декокт из отвара дрока красильного (decoctum summitatum et florum genistae lutiae tinctoriae)[203]. Марокетти также ссылался на то, что метод свой он позаимствовал на Украине у какого-то местного знахаря, когда ему довелось видеть, как тот лечил 15 укушенных крестьян, вылечив из них 14, а потом и сам с поразительным успехом применил тот же метод в Подолии, когда ему пришлось выхаживать 26 человек, искусанных бешеной собакой. В последующие годы, пользуясь тем же методом, Марокетти, по его словам, исцелил еще 10 пациентов[204].
Проходит несколько лет, и в эффективность нового метода – как и самому Марокетти – верят уже немногие. Первые сомнения в обоснованности нового способа лечения высказал авторитетный французский врач А.-Ж. Мажистель (A.‐J. L. Magistel), которому он был предложен к специальному изучению распоряжением медицинского начальства[205]. Позднее А. П. Лей от имени общества русских врачей в «Медицинском лексиконе» 1842 года пишет о способе Марокетти как о предмете, «о котором приятнее было бы молчать, чем говорить; но так как он наделал много шуму и дал повод к ошибочным заключениям и неправильным способам лечения водобоязни, то для отвращения будущих несчастий и жертв долг от нас требует выставить предмет в надлежащем виде»[206]. Подытоживая свой разбор, Лей заключает, что способ лечения Марокетти оказался недействительным, а появляющиеся у некоторых пациентов подъязычные и подчелюстные пузырьки объясняются другими причинами и, возможно, являются следствием употребления того же отвара дрока красильного, как и других лекарств, прописываемых при водобоязни и возбуждающих деятельность слюнных желез (например, каломеля и красавки)[207].
В суждениях о других способах лечения водобоязни автор, впрочем, также далек от оптимизма:
Сравнивая результаты употребления этих средств, видим, что они часто противоположны, что нет специфически общего средства против водобоязни <…> На вопрос, знаем ли мы во всяком данном случае те обстоятельства, при которых то или иное средство может спасти больного, должны отвечать: нет, несмотря на то, что болезнь эту лечат уже тысячу лет и жертвою ее сделалось больше миллиону людей[208].
Вопреки (или благодаря) безуспешности всех имеющихся средств лечения водобоязни, поиск благословенной панацеи полнится новыми находками[209]. Наиболее авторитетным руководством по лечению собачьего бешенства в 1830–1840‐е годы считалось ее описание в «Частной терапии» гёттингенского хирурга и терапевта Августа Готтлиба Рихтера. Русскоязычное издание всех десяти томов этого сочинения увидело свет в 1828–1833 годах. В восьмом томе (1828) детальному описанию водобоязни и надлежащих средств лечения отводилось 165 страниц[210].
В 1855 году в «Военно-медицинском журнале» был опубликован подробный отчет главного лекаря Могилевского военного госпиталя Н. И. Скоковского о случае десятилетней давности, когда ему, в то время штаб-лекарю и ординатору того же госпиталя, на протяжении трех месяцев довелось лечить 23 тяжело пострадавших человека (10 мужчин и 8 женщин из деревни Палыкович Могилевской губернии и 5 квартировавших в этой деревне рядовых Охотского егерского полка), искусанных утром 17 января 1844 года бешеным волком. Раны на лице прижигались азотнокислым серебром, на конечностях – раскаленным докрасна железом, а там, где этого нельзя было сделать, – раствором едкого калия, всем было дано на прием по 24 грана порошка водяного шильника[211], сделаны холодные примочки и кровопускания, назначено питье уксуса с водой и камфорой. В раздумьях о том, какие еще средства он может прописать больным (один из которых от полученных ран умер уже на второй день), лекарь перечисляет те, что
рекомендуются против водобоязни разными журналами и писателями, как-то: щитовку цветостороннюю (scutellaria lateriflora), луговую руту (thalictum flavum), печать соломонову (poligonatum), глухую татарскую траву (leonurus), тис обыкновенный (taxus), гулявицу (achillea ptarmica), красильную серпуху (serratula tinctoria), корень шиповника (radix cynosbati), бобы святого Игнатия (faba sti Ignatii), табак (nicotiana), волчий корень (scorzonera), обыкновенную руту (ruta graveolens), красные кораллы (coralia rubra), ясень (fraxinus excelsus), корень таволги илемни (radix spiraeae ulmariae), сокольный перелет (gentia cruciata), лишай червеценосный (lichen cinereus), чемеричник вшеморный (sabadilla) и т. п.[212]
Сам он отдает предпочтение листьям белладонны, порошком из которой посыпаются раны на конечностях, а настойкой – обливаются раны на голове и лице. Кроме того, всем больным предписан отвар из травы и цветов дрока (herba et flores genistae luteo tinctoriae) пополам с лядвенцем (lotus corniculatus), к ранам на головных покровах приложена хлористая сурьма и присыпка из порошка шпанских мух. После смерти еще двух пациенток – одной с очевидными симптомами бешенства, а другой с признаками «нервной горячки» – белладонна была оставлена, велено топить ежедневно баню («так как паровые бани у нас в России почти в народном употреблении против бешенства <…>, притом же они одобрены некоторыми нашими знаменитыми соотечественниками»)[213] и прописаны шпанские мухи, майские жуки, дурман, курослеп, аммиак и меркурий (каломель). Некоторым из больных Скоковский также прижигает раскаленным прутиком появившиеся у них подъязычные и подчелюстные пузырьки («марокеттиевы пузырьки»), а также поддерживает нагноение в местах укусов (считалось, что это уменьшает всасывание яда). Все эти средства также не принесли результата, больным стало хуже от головокружения, болей при мочеиспускании, кровотечения из носа, общей слабости. Через неделю умерла еще одна пациентка со всеми признаками водобоязни, а еще через неделю с теми же признаками – пять других. Оставшимся пациентам снова был прописан порошок из шпанских мух с винным уксусом. После смерти еще одного больного и появления кровавой мочи у других шпанские мухи были оставлены. «Потерявши всю надежду на спасение остальных крестьян», лекарь решается привить одному из крестьян сифилис, «предполагая животный яд уничтожить ядом другого»[214].
В это время по распоряжению помещика Ладомирского был прислан из другого его имения старик, который славился тем, что умел лечить от бешенства. Лечение его заключалось в воде, которую он привез с собою. Воду эту он брал в рот и потом переливал ее из своего рта в рот укушенного, повторяя эти переливания три раза в день и нашептывая всякий раз неизвестные мне слова. Вода, по его словам, была взята из трех Святых мест[215].
Все оставшиеся в живых крестьяне, включая и того, кому был привит сифилис, выжили и через несколько дней были отправлены по домам. Из пяти пострадавших солдат от водобоязни скончался один. Таким образом, из 23 человек умерло 11, из них 9 со всеми признаками водобоязни.
Подытоживая отчет, Скоковский признается, что, случись ему снова столкнуться с необходимостью лечения бешенства, он отказался бы от всех использованных им средств и методов (в том числе и прижигания «марокеттиевых пузырьков», «потому что их нигде не было до употребления шпанских мух, сонной одури и вообще всех сильно действующих средств»)[216], но, может быть, возложил надежду на другие, появившиеся недавно или неизвестные ему раньше, таковы: хинин, гашиш, анэстезический эфир Виггерса, хлороформ, гуако, дождевик (scleroderma verrucosum), душистый чернобыльник (artemisia dracunculus), золотые жуки (aitonia aurata), завалец (scrophularia nodosa)[217], а также специально высушенная в печи берцовая бычья кость, кусочки которой предлагается класть на рану, предварительно вымачивая их в кислом молоке[218].
В том же году на страницах «Военно-медицинского журнала» публикуется и перепечатывается еще тремя журналами сообщение А. И. Козлова о новом способе лечения водобоязни, которым на этот раз назначался отвар из высушенных листьев дурнишника колючего (или игольчатого: xanthium spinosum) и раствор медного купороса. Отвар предписывается пить, а раствор употреблять под язык. Обнародуемое средство аттестовывалось здесь же как «секретное», которое употреблялось «с совершенным успехом» «в продолжении 50 лет сряду членами одного мещанского семейства» и «сделалось известным только в прошлом году»[219]. «Рассекреченное» средство себя не оправдало, но «секретные» способы исцеления от водобоязни останутся и впредь обнадеживающими потенциальных жертв бешеных животных. Так, уже у Н. В. Гоголя в отрывках из «малороссийской повести» «Страшный кабан» (1831) «почтенный педагог имел необъятные для простолюдина сведения, из которых иные держал под секретом, как-то: составление лекарства против укушения бешеных собак»[220]. У Д. В. Григоровича в рассказе «Бобыль» (1847) подобным же «секретом» владеет помещица, рассказывающая о нем в знак приязни своей приятельнице-соседке, намедни вылечившей, по ее словам, укушенного бешеной собакой кучерского сына присыпками мышьяка и питьем из подорожника:
Напрасно вы это делали, только лишняя потрата вам… Если хотите, я вам скажу другое средство… и гораздо дешевле; мне передала его по секрету одна дама… <…> Как у вас придется еще такой случай: укусит кого-нибудь бешеная собака, вы возьмите просто корку хлеба, так-таки просто-напросто корку хлеба, напишите на ней чернилами или все равно, чем хотите, три слова: Озия, Азия и Ельзозия, да и дайте больному-то съесть эту корку-то: все как рукой снимет.
– Неужели правда? – воскликнула помещица, всплеснув руками.
– Да вот как, – отвечала скороговоркою Софья Ивановна, – та, которая передала мне этот секрет, сказывала, что пятерых сряду вылечила этим средством[221].
Между тем угрозы нападений – и действительные нападения – больных животных наводили ужас на жителей не только деревень и сел, но даже больших городов. Одним из таких событий стало появление ранним утром 7 ноября 1854 года на улицах Петербурга бешеного волка, который, по официальным данным, искусал около 35 человек[222]. Схожие случаи отмечаются ежегодно, а их освещение в прессе вполне показывает отчаянье врачей и стремление как городских, так и сельских жителей вверяться любым средствам врачевания – от предписанных профессиональными медиками до молитв, заговоров, знахарских снадобий и магических манипуляций. Так, в 1860 году в «Московских ведомостях» напоминалось о ранее напечатанном письме о появлении в одной из деревень Можайского уезда бешеного волка, перекусавшего многих жителей, и приводились присланные в редакцию простонародные средства от укушения бешеными животными. Публикация сопровождалась скептическим примечанием, что сами по себе такие средства «могут быть удовлетворительны, а иногда вредны и бессмысленны», но их публикация оправдывается не медицинской полезностью, а «как любопытные факты из нашего народного быта». В качестве примера «необъяснимого логикой» средства здесь же приводилось лекарство, состоящее «в лепешке, которую следует замесить без соли на воде и высушить в печи, а потом нарисовать на той же лепешке чернилами крест и слова: дон, стути, дон, калиром (три раза), фелоктион». Другое средство, которое, по сообщению приславшего его корреспондента, лично при нем «многократно и с несомненною пользою» употреблял его покойный отец, также напоминало о лечебном «секрете» из рассказа Д. В. Григоровича, включая манипуляции с абракадабрической надписью:
При укушении бешеною собакою или зверем он давал кошке, собаке и т. п. вылакать или вливал в горло в случае начинавшейся уже водобоязни молоко, которое наливал в тарелку, написав прежде чернилами на оной нижеследующие слова: Aron, Aaron, Linor, Kaplinor, Kakaplinor, Defin Deus. Людям же на корочке, намазанной коровьим маслом, начертав эти слова по маслу (думаю, что и просто начертанные эти слова могут быть также действительны), давал съесть укушенному, и оный излечивался[223].
«Член многих ученых обществ» Измаил Ковалевский прислал сообщение о целителе из Бердичева мещанине Анфиме Костюкове, «давно известном в соседних губерниях всегда успешным лечением от водобоязни людей и животных, даже таких, у которых уже обнаруживались признаки бешенства». Средство Костюкова – растение Megicago fulcata L., «желтый буркун, как называют в Ставропольской губ., или бурундук в простанародье в Екатерин[бургской] губернии; что дается оно в порошке больным с водкой или чаем»[224]. Некто Петр Горохов из Москвы предлагал в качестве целебного средства «обмывание ран укушенных людей кровью убитого бешеного животного». Житель города Епифань Петр Протопопов напомнил о письме, напечатанном в 6‐м номере «Морского сборника» за 1857 год, сообщавшем об удивительном излечении многих людей с помощью средства покойного Андрея Никитича Левашова, владельца села Пехлец Рязанской губернии Ряжского уезда, передавшего знание своему родственнику Андрею Федоровичу Левашову. Далее следовала перепечатка письма из «Морского сборника», автор письма Владимир Доргобужинов «по поручению г. заведующего морской частью в Николаеве» сообщал о случае, происшедшем с мичманом 14‐го флотского экипажа Николаем Антоновичем Иванченко, который был укушен в кисть руки бешеной собакой. Больному прижгли рану железом, и он был отправлен в Рязанскую губернию к Левашову. Здесь же приводился рассказ, записанный автором письма со слов самого Иванченко:
Первым делом врача было испытание довольно болезненное, но необходимое для убеждения в присутствии водобоязненного яда в язве: он сильно сжал укушенную руку и тем вызвал первый приступ болезни. У субъекта потемнело в глазах от боли; через минуту боль прошла, но сознание отупело; началась тоска; помнит он как во сне, что окружающих стал он бояться, ожидая от каждого чего-то недоброго, чего именно больной определить не мог; тоска, беспокойство и страх росли с каждой минутою; явилась тошнота, а за нею и полная потеря сознания на 30 с лишним часов. В этот период беспамятства, но не бесчувствия больной, по словам курьера, был постоянно беспокоен, взгляд имел испуганный и на приближавшихся к нему плевал. Все прописанное оказалось точным повторением симптомов первого периода водобоязни, предшествующих исступлению и вполне известных врачу, из многолетней специальной его практики.
По убеждению в свойстве недуга, г. Левашов приступил к лечению. Средствами его были пилюли и порошки. Пилюли величиною в малую картечную пулю, темноватые, с сильным своеобразным запахом, непротивные вкусу и обонянию, – делаются из трав, секрет которых потомственно передается в роде Левашовых. Порошки зеленовато-серые, принимаются в воде и в лечении имеют характер только вспомогательный. После первой пилюли больной заснул; проспал непрерывно четыре часа; проснулся уже в совершенном сознании, почувствовал легкую испарину и тотчас же попросил лекарства. Затем лечение пошло нормальным ходом; весь процесс его кончился приемом четвертой пилюли; но уже с первой больной находился в полном выздоровлении: припадки не возобновлялись, тоски не было, все жизненные отправления шли, как у здорового человека[225].
Уезжая от своего благодетеля, Иванченко
вписал имя свое в книге излеченных г. Левашовым от бешенства под № 1791 и получил от него наставления о всей важности строжайшего соблюдения диеты, довольно впрочем легкой, так как требуется только не курить в течение двух недель и воздерживаться целый год от употребления вина, водки, кофе, пряностей, слишком питательного мяса и вообще всего горячительного.
Иванченко рассказывал также о виденном им излечении дьякона, укушенного бешеным волком.
Несчастный был уже в полном исступлении: ревел как зверь и рвал себе грудь ногтями, запуская их с такой силою, что за ногтями и концы пальцев уходили в разорванное тело. Скованного по ногам и рукам, уложили страдальца на постель, развели зубы ножом, вложили пилюлю в рот и протолкнули ее через горло…
Действие лекарства было столь же чудотворным, что и в случае с Иванченко: больной заснул и затем пошел на поправку, «через несколько дней дьякон, совершенно здоровый, отправился домой». Но этого мало: «Не довольствуясь спасением людей, А. Н. Левашов также успешно лечит от бешенства животных» (приводится рассказ об излечении бешеной собаки, перекусавшей гончую стаю, и заразившихся от нее гончих). При всем своем искусстве врачевания Левашов не берет денег за чудесные исцеления:
Желающие делают вклады в приходскую церковь села Пехлец. Всем прибегающим к нему за помощью, даже по переписке, высылает он, разумеется безвозмездно, пилюли и порошки, с наставлением к их употреблению; но пилюли действительны только в течение одной недели от дня, когда сделаны.
В примечании к перепечатанной статье говорилось, что «при таком бескорыстии г. Левашова, остается только желать, чтобы он не держал в тайне своего способа лечения». Желанию этому не суждено было оправдаться: человеколюбие владельца села Пехлец Ряжского уезда Рязанской губернии не подвигло его к тому, чтобы обнародовать рецептуру своих чудесных пилюль, о которых мы только и знаем, что они были «темноватые, с сильным своеобразным запахом, непротивные вкусу и обонянию»[226].
Известные к началу 1860‐х годов способы лечения водобоязни обобщил гомеопат Василий Дерикер в статье (изданной позже отдельной брошюрой) «Секретные и несекретные средства от водобоязни и покусов бешеных собак» (1863). Руководствуясь просветительским стремлением указать на ненадежность многих из таких средств, Дерикер обращался к публике с напоминанием о том, что часто новые лекарства рекламируются только из своекорыстных побуждений, и призывал знахарей честно делиться своими тайными знаниями[227]. Анонимный рецензент работы Дерикера в «Журнале гомеопатического лечения» подчеркивал ее медицинскую и социальную актуальность:
Предмет этот до чрезвычайности важен: несчастные случаи от покусов бешеными собаками встречаются очень часто и повсеместно, но от всех хваленых лекарств толку мало. В Петербурге со днем год уже толкуют в газетах о том, как бы или истребить всех собак на улицах или понадевать на всех намордники, чтобы не кусались. <…> Но не только по городам и селам, по мелким городам полиции с этим не управиться. Притом намордник не прекратит собачьего бешенства <…> да и помешает ли это заболевшей искусать своих хозяев? Конечно нет[228].
Но значение работы Дерикера рецензент видел также в том, что неудовлетворительность имеющихся средств против водобоязни однозначно указывает, что современная аллопатическая медицина не в состоянии справиться с болезнью: «Вот еще и еще раз оказывается, как бесплодна эта знаменитая, научностью удобренная почва! „Вот вам признаки собачьего бешенства, изучите их – и будьте осторожны! <…> Если вы укушены – вы неизбежно приговорены к смерти“». Автор рецензии не сомневался, что «самое лучшее средство от покуса бешеною собакой» найдут гомеопаты[229].
В 1866 году Дерикер посвятил отдельное сочинение народным средствам врачевания бешенства, в ряду которых читатель узнавал, что в Петербургской губернии от водобоязни используют кровь самого бешеного животного, а на Украине теплую кровь то ли утки-широконоски (Anas clypeata), то ли выхухоля. Помимо подобной фармакопеи, простое население повсеместно верило в силу заговоров и заклинаний, противодействующих водобоязни[230]. А. Н. Энгельгардт, изнутри наблюдавший жизнь русской деревни в Смоленской губернии в 1870–1880‐е годы, в одном из своих «писем», датируемых тем же 1875 годом, когда печатается третья часть журнального издания «Анны Карениной», включавшая сцену встречи Левина с бешеной собакой, сообщал о появившемся в окрестностях бешеном волке, перекусавшем насмерть несколько человек:
Спасся только один, который, будучи легко ранен, прибежал тотчас к нам в деревню – я его видел и никогда выражения испуга на его лице не забуду, да и как не испугаться, зная, что через несколько дней взбесишься? – к старику-пруднику Андриану, чтобы тот заговорил рану. Хотя Андриан и отказался заговорить, объяснив, что он может заговаривать только от укушения бешеной собаки, но от укушения бешеного зверя не может, силы ему такой не дано, однако указал другого старика, который успел заговорить вовремя, и мужик остался жив[231].
Таким был ближайший контекст сведений, которые мог знать Толстой о собачьем бешенстве и способах его лечения. Можно быть уверенным, что контекст этот в той или иной степени Толстого интересовал. Упоминание в «Войне и мире» о бешеной собаке, которую травят ее здоровые сородичи, показывает кинологический интерес и нетривиальную осведомленность писателя в собачьих повадках. Помимо истории со взбесившейся Булькой, писатель рассказывал собеседникам о происшествии, случившемся с ним во время службы на Кавказе, когда ему самому довелось счастливым образом избежать нападения бешеного волка. По воспоминаниям А. Б. Гольденвейзера, однажды за ужином, когда «говорили что-то о бешеных собаках», Толстой
рассказал, как накануне его отъезда с Кавказа он сидел поздно вечером с ребятишками, которые его очень любили. Вдруг в станицу забежал бешеный волк. Л. Н. побежал в хату за ружьем, а офицер, бывший тут, сказал, что ружье не заряжено. Л. Н. возразил, что в одном стволе есть заряд. Он перегнулся через забор и наткнулся прямо на волка. Л. Н. нажал курок, но офицер оказался прав: ружье было не заряжено и не выстрелило. К счастью, волк убежал[232].
Запомнившиеся мемуаристам воспоминания писателя о Бульке и о происшествии, в котором он сам едва не стал жертвой бешеного волка, были, несомненно, автобиографически важны для Толстого. По свидетельству Д. П. Маковицкого, Толстой рассказывал также о том, как однажды «на Козловке (Козловой Засеке, ближайшей к Ясной Поляне станции Московско-Курской железной дороги, где Толстые часто встречали гостей. – К. Б.) бешеный волк искусал урядника и мужика и как они оба взбесились», другая история была известна ему от очевидцев нападения бешеного волка на деревенских жителей, когда зверя остановила женщина: «баба, на сына которой этот волк кинулся, задушила его; баба эта живет до сих пор. Она всунула волку руку почти по локоть в пасть. Волк искусал ее, но она осталась жива»[233].
Историю про бабу, задушившую волка, Маковицкий услышал от Толстого в 1905 году, между тем писатель вспоминал происшествие двадцатилетней давности. В 1885 году оно послужило основой рассказа «Бешеный волк», написанного его своячницей Т. А. Кузминской (урожденной Берс) и присланного ею ему еще в рукописи с просьбой о редактировании. Из писем Толстого известно, что полученную рукопись он «тотчас же прочел и одобрил» (хотя и сожалел, что некоторые социально-психологические детали Кузминская выпустила: о притеснениях урядника, приказе закопать волка и перебить собак) и охотно вызвался рассказ поправить (оговорившись, впрочем, что «кажется, поправлять придется очень мало: рассказ очень интересный и просто написанный»)[234]. Обещания Толстой не сдержал, и рассказ был напечатан без его исправлений в журнале «Вестник Европы» (1886, № 6), но, судя по дневнику того же Маковицкого, историю, пересказанную Кузминской, Толстой запомнил и ценил[235].
Значимость персональных воспоминаний во всех этих случаях представляется тем более важной, что с середины 1880‐х годов как самим Толстым, так и его собеседниками они воспринимались в контексте мировой сенсации – сообщений о полученной Луи Пастером и Эмилем Ру в 1885 году антирабической (от лат. rabies – бешенство) вакцины. Работа Пастера широко освещалась в прессе, а в рекламе новой вакцины не последнюю роль играл сам ученый, вынужденный с нажимом отстаивать свое научное и медицинское открытие в исключительно парадоксальной ситуации, когда рекомендуемое лечение подразумевало уничтожение возбудителя бешенства, который при этом оставался невидимым. Пастер был убежден, что бешенство вызывается бактериями, недоступными микроскопическому наблюдению, но это не препятствует борьбе с ними. Способ такой борьбы Пастер и Ру видели в вакцинации, материалом для которой, после многочисленных экспериментов, стало высушивание зараженных тканей спинного мозга бешеного животного в атмосфере едкого калия при +23–25 °C и получение путем последовательного перепрививания (пассирования) полученной на их основе эмульсии вакцины ослабленного яда. Первые опыты прививания были продемонстрированы Пастером в 1884 году комиссии Французской академии наук на собаках. Результат эксперимента оказался ошеломительным: яд бешенства был привит 23 собакам из 42 подопытных, затем все собаки были поставлены в условия, когда они могли быть заражены бешенством. В результате все непривитые собаки были поражены болезнью, а привитые остались здоровыми.
На следующий, 1885 год, Пастер решился сделать прививку девятилетнему мальчику Жозефу Мейстеру, двумя днями ранее искусанному предположительно бешеной собакой. Двухнедельная вакцинация завершилась благополучно: ребенок выздоровел, а известие об этом стало национальным событием. В том же году в Париже открылась первая антирабическая станция, и уже через год число привитых пациентов, обнадеженных успехами нового метода, достигло более полутора тысяч человек. Российская известность к Пастеру пришла в 1886 году благодаря событиям, которые не только послужили его научной славе, но и стали стимулом к созданию в том же году антирабических станций в Одессе, Самаре, Варшаве, Петербурге, Москве; в 1887 году к ним добавились станции в Харькове, Киеве, Тифлисе и Иркутске[236].
Одним из них стало происшествие, случившееся в ноябре 1885 года, когда взбесившейся собакой был искусан офицер лейб-гвардии Конного полка, входившего в Гвардейский корпус, которым командовал принц А. П. Ольденбургский. Принц, серьезно интересовавшийся медицинскими и биологическими исследованиями и уже известный к тому времени широкой благотворительностью в области просвещения и здравоохранения[237], распорядился отправить раненого офицера в сопровождении военного врача Н. А. Круглевского в Париж для лечения у Пастера, а труп бешеной собаки передать в ветеринарный лазарет лейб-гвардии Конного полка (в Санкт-Петербурге, в здании на углу Конногвардейского бульвара и Благовещенской площади) врачу Х. И. Гельману для перевивки ее бешенства на кроликов и, таким образом, путем последовательных пассажей сохранить на них возбудитель до возвращения Круглевского, на которого возлагалась обязанность узнать от Пастера и его коллег о процессе изготовления вакцины.
Лечение прошло успешно, а вернувшийся в январе 1886 года из Парижа Н. А. Круглевский[238] и Х. И. Гельман стали руководителями основанной на собственные средства принцем Ольденбургским Петербургской антирабической лаборатории и, позднее, прививочной станции[239]. Пастер безвозмездно делился своим методом вакцинации с приезжавшими и стажировавшимися у него российскими врачами (Н. Ф. Гамалеей, И. И. Мечниковым, Н. М. Унковским, П. Ф. Петерманом), передав им сразу несколько партий обновленного прививочного материала – теперь, как это предполагалось и принцем Ольденбургским, таким материалом стали живые кролики, зараженные устойчивым вирусом бешенства.
Эксперименты Пастера по лечению водобоязни. Wellcome Collection gallery. CC-BY-4.0
Опыты вакцинации укушенных собаками и волками широко освещались в столичной и провинциальной прессе. Дополнительным поводом к такому освещению стало событие, случившееся ранним утром 17 февраля 1886 года в городе Белом Бельского уезда Смоленской губернии и его окрестностях, где бешеный волк искусал 19 человек. Благодаря настоянию одного из них – престарелого священника Николаевской церкви дьякона Василия Ершова – и хлопотам местных уездных и губернских властей Пастеру были отправлены две телеграммы с просьбой принять пострадавших, на которые тот ответил незамедлительным согласием (по знаменательному совпадению, в тот же самый день Пастер торжественно докладывал на расширенном заседании Французской академии наук, на котором присутствовали также члены правительства и премьер-министр Франции, об успешном антирабическом лечении по его методу первых 350 пациентов).
Происшествие в Белом и ответ Пастера каким-то образом дошли до К. П. Победоносцева (скорее всего, благодаря сообщению его давнего друга и конфидента С. А. Рачинского[240], бывшего профессора ботаники Московского университета, вернувшегося к тому времени в родовое имение Татево того же Бельского уезда и выступавшего в работе уездного собрания в выборной роли «гласного»), а через него – до великого князя Владимира Александровича и его брата императора Александра III. Наконец, 24 февраля по распоряжению императора за счет казны и на личные пожертвования (из почти 4000 собранных рублей 700 были пожертвованы императором) 18 пострадавших были отправлены поездом в Париж, куда они прибыли 1 марта (отец Василий приехал в Париж за несколько дней до этого самостоятельно)[241]. Об истории последующего лечения российские газеты сообщали почти ежедневно – сама необычность появления в Париже 19 человек из провинциальной России служила источником не только медицинских, но и этнографических подробностей. Французы удивлялись овчинным полушубкам русских мужиков и умилялись их желанию поесть черного хлеба и соленых огурцов (каковые им не без труда, как сообщалось, раздобыл-таки на улице Капуцинов сердобольный французский врач, посетивший их в больнице Отель-Дьё). Пастер, не имевший к тому времени опыта лечения укусов волка, приступил к вакцинации пострадавших только на четырнадцатый день после происшествия. 9 марта, девять дней спустя после начала лечения, один из пациентов, пожарный Матвей Кожеуров, умер (при вскрытии черепа в теменной области умершего был найден обломанный волчий зуб, но причиной его смерти, как было установлено, послужило удушье, указывающее на развитие болезни), 21 марта умер еще один больной, крестьянин Владимир Афиногенов, с глубокой раной на шее, доходившей до подчелюстных слюнных желез, и явными признаками водобоязни, а еще через несколько дней – третий, 21-летний мещанин Петр Головинский, наиболее тяжело пострадавший от волчьих укусов (которых только в области головы насчитывалось более пятидесяти). Однако остальные пациенты явно шли на поправку, и после получения трех курсов прививок (в общей сложности каждый получил по 35 прививок) – спустя месяц после начала лечения – 16 выживших смолян отбыли в Россию[242].
Смоляне в Париже. Фотография на обложке журнала L’ Illustration, 27 марта 1886
История смолян была не единственной, в которой Пастер выступал в роли спасителя русских. В марте того же 1886 года в Самаре бешеной собакой был искусан трехлетний мальчик Дима Калябин. Новости об этом событии всколыхнули весь город, и пострадавший ребенок, благодаря общественной поддержке, в сопровождении отца и двух врачей Самарской губернской земской больницы В. Н. Хардина и В. А. Паршенского был также отправлен в Париж в клинику Пастера. Курс вакцинации продолжался почти месяц и завершился выздоровлением мальчика. Между тем в Париж в сопровождении врачей той же самарской больницы В. Родзевича и Н. Шаровского были доставлены еще пять искусанных бешеным волком крестьян – на этот раз из Ставропольской губернии. Ко времени приезда у одного из них уже развились признаки водобоязни, и он вскоре умер, но четверо других выжили[243].
В глазах широкого российского читателя 1886 год стал годом если не научного, то общественного триумфа Пастера. Из газетных сообщений читатель узнавал, что в знак благодарности за спасение жертв бешеного волка правительство пожертвовало Институту Пастера в Париже 100 тысяч франков (равных по курсу 40 тысячам рублей), а сам Пастер был удостоен орденом Анны I степени с бриллиантами.
Общественное внимание к Пастеру, новым методам лечения и самой проблеме собачьего бешенства множит литературные, а шире – риторические возможности темы. В 1886 году публикуется вышеупомянутый рассказ Т. А. Кузминской «Бешеный волк». Тем же годом датируется стихотворение ценимого Толстым Алексея Жемчужникова, где выразительное описание встречи с бешеной собакой послужило поводом к тому, чтобы вспомнить об известном публицисте (под которым современники легко угадывали М. Н. Каткова):
Я летом посетил немало деревень,
Где слышать мне пришлось едва ль не каждый день
О грозном бедствии в быту крестьян убогом
От бешеных собак, бродящих по дорогам.
Такую видел я собаку сам вблизи.
Навстречу мне она, худая, вся в грязи,
Шла, пробираяся по кочкам поля топким,
С опущенным хвостом, со взглядом злобно-робким,
Следящим, как шпион разгаданный, за мной,
И с длинной, до земли, тягучею слюной.
Я, в сторону свернув, ей уступил дорогу
И с нею без беды расстался, слава богу.
Меж тем она мой ум – опасность чуть прошла —
На любопытное сближенье навела.
Не стану разбирать, счастливо ли и кстати ль, —
Мне вспомнился один наш публицист-писатель.
А раз он вспомнился, то ясно почему, —
Едва лишь только мысль представится уму
О псах, блюющих смерть из пастей ядовитых, —
И ряд его статей я вспомню знаменитых[244].
В том же 1886 году молодой А. П. Чехов за подписью Чехонте опубликовал два по видимости анекдотичных рассказа – «Водобоязнь» (в поздней редакции – «Волк») и «В Париж!» – в которых тематизация собачьего бешенства хотя и иронично, но не без грустного сарказма напоминала читателю о роли случайностей и житейской непредсказуемости. В рассказе «Водобоязнь» тревожное сообщение о появлении поблизости бешеного волка, пугающе детальные разговоры приятелей-охотников о страшной болезни и безнадежности ее лечения предваряют действительную схватку одного из них с волком. Не растерявшемуся и физически сильному герою – помещику Нилову, председателю мирового съезда, – удалось руками на весу удерживать зверя, пока не подоспела помощь, но все-таки не удалось избежать глубокой раны, и следующие дни становятся для него психической пыткой: он мечется между знахарями и врачами, готов заплатить 50 тысяч любому, кто ему поможет (то есть больше, чем российское правительство пожертвовало институту Пастера в Париже), пока, наконец, не утешается обнадеживающими объяснениями доктора, что не всякий укус заканчивается водобоязнью (здесь Чехов демонстрирует свою медицинскую выучку и приводит сравнительно верную статистику заболеваний: 30 случаев из 100). У героя было сильное кровотечение, и это значит, что даже если яд попал в рану, он вытек вместе с кровью, а самое важное – неизвестно, был ли вообще напавший на него волк бешеным. В итоге, хотя и успокоенный врачом, Нилов, поседевший и психологически надломленный, впадает в «мистицизм» и черствеет сердцем к окружающим[245].
Рассказ «В Париж!» в большей степени комичен, но тоже напоминал читателю о недавней истории смолян и их лечении у Пастера. Два приятеля – секретарь земской управы Грязнов и учитель уездного училища Лампадкин – возвращаются навеселе из гостей и попутно раззадоривают встретившуюся им дворняжку. Дворняжка кусает одного из них за палец (в написанном за два года до того рассказе «Хамелеон» (1884) дворняжка так же кусает подвыпившего «золотых дел мастера Хрюкина»), а другого – за икру. История не остается неизвестной: уездное общество встревожено и снаряжает укушенных отправиться в Париж. Те отправляются – один охотно, а другой нехотя и негодуя («Пусть лучше сбешусь, чем к пастору (то есть к Пастеру. – К. Б.) ехать!»), но четыре дня спустя один из них возвращается обратно: выясняется, что добрались они только до Курска, где после очередной попойки лишились всех собранных им на дорогу денег[246].
Первый из этих рассказов нравился Толстому. Судя по записи в дневнике Д. П. Маковицкого, в 1905 году Толстой читал его вслух ему и В. Н. Тенишеву в новой редакции – по публикации в журнале «Русская мысль» под названием «Волк» (в этой, значительно сокращенной и печатающейся в последующих собраниях сочинений Чехова, редакции рассказа главный герой в итоге изображен более привлекательным и добродушно-жизнелюбивым)[247]. Затем писатель вспоминал известные ему истории о бешеных собаках и решительно заявил, что сам он не верит в прививки Пастера и, доведись ему быть укушенным, не стал бы обращаться к медицинской помощи:
– Я не верю в прививку Пастера, – сказал Л. Н.
Одна яснополянская крестьянка рассказывала мне, что, когда ее корову искусала бешеная собака, она боялась, что заразилась от этой коровы бешенством, и решила ехать в Москву на освидетельствование врачей. Л. Н. сказал ей: «Напрасно ты едешь. Меня бы хоть три собаки укусили, я бы не поехал»[248].
О неверии в эффективность вакцинации Толстой говорил и раньше. В 1894 году В. Ф. Лазурский записал в дневнике, как Толстой «задирал» посетивших его студента-медика и врача-ординатора заявлениями о социальной несправедливости медицины (впрочем, «медицинская помощь и для богатых классов уж не так благодетельна, как кажется, и что, в общем, процент выздоровления без медицинской помощи такой же, как с медицинской помощью») и бесполезности пастеровских прививок («Он следил за статистическими таблицами и в них находил подтверждение своего мнения»)[249]. Менее категоричным в оценке открытий Пастера Толстой был в разговорах с лечившим его в том же году доктором Н. А. Белоголовым, но оставался при своем убеждении, что методика вакцинации еще не оправдала себя и кажется спорной[250]. Пятнадцатью годами позже И. И. Мечников (бывший к тому времени заместителем директора Парижского института Пастера), посетивший Ясную Поляну в 1909 году, за год до смерти писателя, убедится, что Толстой так и «не оценил сделавших переворот в медицине открытий Пастера»[251].
Вместе с тем основания для сомнений у Толстого были. Несмотря на широко обнародованные успехи в борьбе с собачьим бешенством, метод Пастера не внушал всеобщего доверия уже в силу того обстоятельства, что всемирно прославленный ученый был по образованию не врачом, но химиком, и при этом боролся с тем, чего он не видел (о том, что возбудителем болезни является не микроб, а фильтрующийся вирус, станет известно только в 1903 году, уже после смерти Пастера, – это установит Пьер Ремленже). Странным было и то, что вакцина прививалась пациентам после начала предполагаемой у них болезни, а не до ее возникновения, как это практиковалось, например, при прививках оспы. Но и это не гарантировало выздоровления (первой трагедией, продемонстрировавшей, что позднее введение вакцины является бесполезным, стала смерть в ноябре 1885 года 10-летней Луизы Пеллетье, лечение которой Пастер начал только 37 дней спустя после полученных ею страшных укусов)[252]. Наконец, статистика, призванная показать успешность нового метода, оставалась малодоказательной по той причине, что привитые Пастером пациенты могли быть равно объявлены как излечившимися, так и не заболевшими[253].
Особенно непримиримыми критиками Пастера были английские и немецкие медики (в последнем случае аргументы собственно научного характера окрашивались политической антипатией немецких и французских ученых после Франко-прусской войны 1870–1871 года). Но единодушного одобрения нового метода не было ни во Франции, ни в России[254]. Претензии к Пастеру – то, что он химик, а не врач, то, что приводимая им статистика выздоровлений не поддается проверке ввиду ее тенденциозности (неопределенности того, насколько спасительными являются прививки, при учете сомнительной болезни животного и возможности выздоровления непривитого пациента), усугублялись поведенческой стратегией самого исследователя, эффектно позиционировавшего себя в качестве непогрешимого экспериментатора и страстного патриота, добившегося беспрецедентной финансовой поддержки со стороны французского правительства. Скрупулезное исследование Джеральда Гейсона лабораторных записей и конфиденциальной переписки Пастера показывает, что следование подобной стратегии не было этически бесконфликтным, сопровождалось подтасовкой фактов, ложной саморекламой и выдачей желаемого за действительное[255].
Принятая Пастером роль «спасителя человечества» раздражала многих. В пылу полемики недоброжелатели исследователя утверждали, что и сама болезнь, называемая водобоязнью, преимущественно есть болезнь воображаемая (Lyssophobia, Hydrophobia imaginaria), вызываемая самовнушением – страхом безумия и мучительной смерти от укусов животных, что бешеные животные встречаются исключительно редко, а то, что в прошлом считалось смертью от бешенства, должно объяснять смертью от столбняка (tetanus) или других неврологических расстройств, которые, возможно, также вызываются инфекциями (истерия, эпилепсия). Наконец, кульминацией антипастеровских высказываний стали конспирологические (и по закону жанра часто взаимоисключающие) обвинения в неблаговидных и даже преступных поступках исследователя – от якобы присвоенного им метода вакцинации[256] до намеренного сокрытия гибели пациентов ради почета и наживы[257].
Более сдержанной позицией отличались те критики Пастера, которые, признавая за изобретенным им методом вакцинации предохранительный и терапевтический характер, настаивали, что эффект его применения не универсален, поскольку заболевание бешенством не обнаруживает сколь-либо доказанной повторяемости: в каждом конкретном случае восприимчивость человека к заражению оказывается индивидуальной, причины появления болезни остаются неясными и зависят от множества условий, не позволяющих составить ее общую симптоматику. Поэтому в каких-то отдельных случаях прививки Пастера могут быть полезны, а в каких-то – бесполезны и даже опасны[258].
Одновременно с надеждами на научную медицину в популярной прессе тех же лет русскому читателю сообщалось как о старых методах лечения водобоязни вроде чеснока и бани[259], так и о новооткрытых «секретных» средствах – например, о предотвращении собачьего бешенства употреблением садовой жужелицы (первое сообщение об этом чудодейственном методе со ссылкой на безымянного монаха Гелатского монастыря появилось в газете «Новое время» 14 марта 1886 года, то есть тогда, когда искусанные волком смоляне уже две недели как лечились у Пастера). В ответ на просьбу редакции газеты «Врач» и Калужского общества врачей настоятель Гелатского монастыря архимандрит Серапион прислал разъяснение, согласно которому жужелицу следует съесть в два приема, после чего помочиться: это выводит из организма пострадавшего маленьких щенков. Без этого средства щенки подрастают в животе у больного, начинают двигаться, и он впадает в бешенство. Разъяснение Серапиона, напечатанное в газете «Врач» в качестве примера массового невежества, в том же году, но уже вполне сочувственно растиражировали «Тамбовские епархиальные ведомости», негодуя попутно, что это «важное открытие» «не сделалось достоянием всего мира, а известно лишь на далекой окраине России»[260].
Широкие слои сельского населения продолжали – и еще долго будут продолжать – прибегать к помощи знахарей и отказываться от медицинского лечения[261]. Что-то об этом знал и Толстой. В дневниковой записи писателя от 1889 года упоминается о его разговоре с местными мужиками о заговорах от бешенства[262].
Неясно, насколько подробно вникал Толстой в критику методов Пастера, но в общем виде, как о том свидетельствует дневниковая запись В. Ф. Лазурского и мемуары Н. А. Белоголового, она была ему известна и мировоззренчески небезразлична. В контексте публицистических дискуссий конца XIX – начала XX века имена великого русского писателя и великого французского исследователя нередко сопоставлялись по характеру их культурной и социальной значимости – литературно-выразительной и учительно-морализаторской – в первом случае, и научно-медицинской, терапевтически-прагматической – во втором. Вероятно, в своем отношению к Пастеру Толстой руководствовался и теми общественными ожиданиями, которые позволяли ему выступать в роли морального наставника, декларативно судить об обществе и истории, литературе и науке, искусстве и религии, авторитетах прошлого и настоящего – будь то Шекспир, Веласкес, Рембрандт, Наполеон или Вагнер. С этой точки зрения интересно письмо Толстого к Э. Г. Линецкому, касающееся кишеневского погрома 1903 года. Отправленное адресату послание Толстой начинал не без нарочитого самоуничижения:
Требовать от меня публичного выражения мнения о современных событиях так же неосновательно, как требовать этого от какого бы то ни было специалиста, пользующегося некоторою известностью.
Леон Бонна. Луи Пастер со своей внучкой Камиллой Валери-Радо. 1886. Иллюстрация из книги: W. Walton Chefs-d’oeuvre de l’Exposition universelle de Paris, 1889
Но в известной по черновику первоначальной редакции того же письма Толстой, проговариваясь, сравнивал себя с Пастером и Гельмгольцем:
Требовать от меня публичного выражения мнения о современных событиях все равно, что требовать этого от Пастёра или Гельмгольца[263].
По записи М. В. Нестерова от 1907 года, из современных ему художников «Лев Николаевич лучшим портретистом считал француза [Леона] Бонна, написавшего портрет „Пастера с внучкой“» (1886)[264].
Гольденвейзер вспоминал, что Толстой охотно слушал посетившего его в 1909 году И. И. Мечникова, когда тот «очень интересно» рассказывал про Пастера, Ру и Эмиля Беринга (создателя противодифтерийной сыворотки)[265], хотя, по воспоминаниям об этой встрече самого Мечникова, Толстой никак не разделял его пристрастий[266].
Общую методологическую основу расхождения Толстого и Пастера можно увидеть в конфликте между монокаузальным и конвенциональным описанием собачьего бешенства и способов его лечения. Критики Пастера, как мы видели выше, также акцентировали эту проблему: бактериальное объяснение собачьего бешенства Пастером следовало логике такого понимания болезни, которое характеризуется не сложным симптомокомплексом инфекционного процесса, но наличием его специфического, пусть и невидимого, возбудителя – микроба (или, как выяснится позднее, вируса), активность которого надлежало подавить за счет «обгоняющей» его вакцинации. Принципиально противоположным такому убеждению было представление о множественности и разнообразии природных, физиологических и психических факторов, достаточных или необходимых для того, чтобы запустить механизм интоксикации[267]. Диагностирование собачьего бешенства представало при таком подходе не только результатом сложной этиологии, несводимой к сумме общих причин и единообразных следствий, но и придавало ему терапевтически гадательное направление. Перебор возможных способов лечения или отказ от таковых в этих случаях были содержательно фатальными. Человек, подвергшийся нападению животного, не знает наверное, здоровое оно или бешеное, он может заболеть или не заболеть, лечение может оказаться целебным, а может и нет.
Сомнения Толстого в эффективности пастеровской вакцины представляются в этом отношении последовательными и предсказуемыми. Пастер и его приверженцы претендуют на то, чтобы подчинить сложнейший – «сверхъестественный» – конвенционализм действительности ее рациональному упорядочиванию. Но такой порядок – диктуется ли он законами науки, медицины, цивилизации, истории и прогресса – не более чем синоним человеческой самонадеянности. По дневниковым записям Маковицкого известен его разговор с Толстым о брошюре Д. С. Щеткина «Сомнительная прочность некоторых современных верований в медицине» (Пенза, 1908):
В ней он пишет, что прошло 40 лет после того, как Пастер провозгласил: «Нет брожения без низших организмов», а теперь премии Тидемана, а затем Нобеля присуждены Э. Бухнеру за его работы, которыми он доказал, что брожение основывается не на действии живых существ, а что это есть чисто физический процесс. Та же самая премия Тидемана была раньше присуждена Р. Коху, Эрлиху, Берингу, т. е. тем ученым, которые своими работами доказывают как раз обратное. И так теория болезней паразитного происхождения разрушена.
Л. Н.: Мне это очень интересно. Мне всегда бросалось в глаза, что с тех пор, как существует человечество, то, что было научной истиной в предшествующем поколении, оказывалось заблуждением в следующем поколении. Неужели то, что в наше время считается наукой, все правда?
Что правда и что неправда в науке, он не знает, но знает, что все не может быть правдой[268].
На следующий день Толстой вернулся к обсуждению книжки Щеткина, чтобы подчеркнуть в ней «описание лечения бешенства со многими смертельными исходами»[269].
Не так давно Бруно Латур интересно сопоставил имена Пастера и Толстого, с тем чтобы подчеркнуть различие их эпистемологических и, в конечном счете, социальных стратегий. В то время как Пастер делает центром своей деятельности лабораторию, в стерильном пространстве которой происходит своего рода «конструирование» и культивирование какой-либо одной (микро)органической причины того или иного заболевания, для Толстого болезнь – как, собственно, и все то, что происходит в жизни, – есть результат сцепления многоразличных и, по внешнему впечатлению, разнозначащих обстоятельств. В позиции Толстого Латур усмотрел обнадеживающую методологическую свободу – образец такого описания социальных и, в частности, научных феноменов, которое сводится не к их идеологической контекстуализации, но выражается в динамике взаимоотношений различных «акторов» как «человеческой», так и «нечеловеческой природы»[270].
Теоретические симпатии к Толстому высказывал и Карло Гинзбург, также увидевший в нем мыслителя и писателя, в романах которого история – это повествование о симбиозе частной и общественной жизни, индивидуальных и коллективных усилий, надежд, достижений, ошибок, случайностей, правил и исключений; кроме того, это повествование, которое складывается из наших заведомо фрагментарных и искаженных знаний об этой самой истории[271].
Записывая себя в «методологические» последователи Толстого, Латур и Гинзбург не упоминают отдельно о провиденциализме Толстого. Между тем уверенность в том, что история движется в предназначенном для нее русле Провидения, с одной стороны, осложняет разделяемый ими тезис о Толстом как авторе, делающем основной упор на значимость, казалось бы, несводимых друг к другу причин и следствий («связей, соединявших насморк Наполеона перед Бородинским сражением, диспозицию войск и жизнь всех участников сражения до самого незаметного солдата»)[272], а с другой – объясняет эту значимость тем проще, что подчиняет ее не логически доказательному, но вероучительному (само)наставлению. «Искусное переплетение слабых связей», принципиально определяющее, по Латуру, главные силы событий «Войны и мира»[273], с этой (моей) точки зрения, диктуется не стремлением Толстого к объяснению этих событий, а тем уроком, который мог бы быть из них извлечен. Если бахтинское обвинение Толстого в монологизме где-то и оправданно, так именно здесь: это не отсутствие диалога/диалогичности в текстах Толстого[274], а его подозрение (позднее переросшее в уверенность), что любой диалог – это не более чем слова, подменяющие знание истины. Говоря проще: монологичны не тексты Толстого, а сам Толстой.
В определенном смысле это внерациональный монолог – внутреннее понимание вещей, существующих вне и помимо слов. Так, еще в 1878 году в одном из писем к Страхову Толстой пояснял, как он понимает слова Сократа о собственном незнании:
Я говорю, что человек, который, как Сократ, говорит, что он ничего не знает, говорит только то, что на пути логического разумного знания ничего нельзя знать, а никак не то, что он ничего не знает[275].
«Сократовское» незнание самого Толстого о научной правде, в частности незнание единственно надежных методов лечения гидрофобии, обратимо к этической свободе и честности перед самим собою[276]. Парадоксом в этом случае является то, что возможная смерть от укуса в принципе оказывается релевантной неизбежности смерти как таковой, осознание которой возвышает человека над условностями и предрассудками общества. По воспоминаниям Е. М. Лопатиной (писательницы, выступавшей под псевдонимом К. Ельцева), известным в пересказе И. А. Бунина, она была свидетельницей важного в нашем контексте разговора Толстого с зоологом С. А. Усовым, состоявшегося в 1884 или 1885 году в доме графа Олсуфьева:
Поздоровавшись с графиней и со всеми прочими, он тотчас же обратился к профессору (естественнику) Усову:
– Я вот все хотел спросить вас, Сергей Алексеевич, правда ли, что если укусит бешеная собака, то человек наверное умрет через шесть недель?
Усов ответил:
– Бывает, что умирают через шесть недель, бывает, что через несколько месяцев и через год, а говорят, и через много лет. Но можно и совсем не умереть. Далеко не все укушенные умирают.
– Ах, как это жалко, – с упрямым оживлением сказал Толстой. – Мне ужасно нравилась мысль, что умирают, это удивительно хорошо. Укусит собака, и знаешь наверное, что через шесть недель непременно умрешь, и руби всем правду в глаза, делай, что хочешь… А вы наверное знаете, что это не так? – упрямо спрашивал он. <…>
У Олсуфьевых как раз в это лето был переполох: бегала бешеная собака. Собаку никак не могли поймать, – успокоились только тогда, когда, наконец, явился однажды урядник, и, вытянувшись и взяв под козырек, отрапортовал: «Имею честь доложить вашему сиятельству, что собака проследовала к станции Подсолнечной». А до того олсуфьевские мужики оставались совершенно равнодушны к собаке и не думали о том, чтобы поймать и убить ее.
– И прекрасно делали! – сказал Толстой[277].
Вызывающее «собаколюбие» Толстого в этой сцене подразумевает фатализм в признании такого порядка вещей, в котором причинно-следственные связи по меньшей мере сложны и неочевидны. Последнее обстоятельство равнозначно описанию драматического разнообразия действительной жизни, а не утопическим надеждам на лучшее (замечу в скобках, что под таким углом зрения первая фраза «Анны Карениной» – «Все счастливые семьи похожи друг на друга, каждая несчастливая семья несчастлива по-своему» – прочитывается не как житейское наблюдение над многообразием семейных неурядиц, а как отказ от романтического самообмана в понимании конкретных человеческих судеб). Записанный А. Б. Гольденвейзером рассказ Толстого о том, как он счастливо избежал на Кавказе нападения бешеного волка, в том же контексте интересно перекликается со сценой встречи Левина с бешеной собакой: и там, и здесь потенциально смертельная угроза диктуется и отменяется случайностью (в автобиографическом рассказе Толстого тем более ощутимой, что, понадеявшись на свое ружье, он допускает оплошность, которая могла стать роковой). Рассчитанное течение жизни оказывается фатально ненадежным перед тем, что может ее пресечь, и то, что орудием такого фатализма может стать собака или волк, обесценивает надежды именно на человеческий расчет. Человеку в этих случаях противостоит непредсказуемая, «сверхъестественная» природа самого мира, изначально первичного к человеческим усилиям по его рациональному одомашниванию.