Если бы я был гномом и прикинулся мертвым гномом, то, возможно, кто-нибудь сжалился бы над моим неживым тщедушным тельцем – жара, все-таки, завоняюсь – и поместил бы на время, до приезда гномо- труповозки, на лед, в мини-бар. Вот бы все удивились…
Я уже сдулся до размеров гнома, еще больше – до детской игрушки, погремушки, вдохновенно бесчинствующей в моей голове, а сжалиться надо мной некому.
Кошмар: гном по-прежнему жив.
Невежливо тяну за глумливый желтый язык никем невостребованной находки – такой же сухой как мой и такого же цвета. Надоело слепо доверять тесту на «взвешивание-позвякивание», есть масса уловок, спросите на заводских проходных.
Мне не нравится название, придуманное для теста. Если бы не сам его и придумал, то сказал бы матом. Лучше: «Тест взвешиванием на позвякивание». Действительно лучше?
Сухой «зип» поддается с треском электрического разряда. Помните школьные уроки физики и эксперименты с натиранием эбонитовой палочки? У мальчиков всегда получалось сноровистее, в то время как девочки действовали интуитивно, но несмело, не имея ни малейшего представления, сколь бесценный опыт приобретают на будущее. Ихтиандр на этих занятиях всегда краснел. Не от старания, видимо тогда уже знал что-то такое, о чем я еще только догадывался.
Раннее-раннее утро, а я уже дважды вспомнил Ихтиандра. К чему бы? Неспроста. Ну конечно: день рождения Ихтиандра приходится на лето, точная дата давным-давно вылетела из головы и не вернулась, но то что летом – можно не сомневаться. Его родители всегда в этот день приезжали в пионерский лагерь с литровой банкой растявшего в пути мороженного… Мы быстро опустошали посудину – родители именинника торопились назад в город, – споласкивали банку в ручье и неслись, липкие и счастливые, назад на территорию, опережая мух и ос. Позже, в армии, осваивая новый отсчет времени по системе МСДП – «Масло съел – день прошел», двадцать граммов масла давали к завтраку, я вспоминал эти банки с морженным: «Банку съел – год прошел»…
В кино на «Человека Амфибию» мы сорвались сразу после школы вместе с приятелем – Шумом, по матери… Фамилия у нее была Шум, произносить надо было в одно слово – Шумпоматери. Фамилия отца Шумпоматери была труднопроизносимой – Эйзенманц или Эйзенгольц, точно не помню. Помню, под псевдонимом Марат Баюнов он читал на местном радио детские сказки. Наверное хорошо читал, я в это время уже интересовался Дюма и сказки не слушал, отсюда и неопределенность в оценке, а мама слушала Баюнова, когда возилась на кухне, ей нравилось, она звала его Кот Баюн и гордилась личным знакомством, все-таки человек искусства. Это в ее понимании, кроме всего прочего, означало – «необычно мягкий и обходительный». Может быть еще что-то из того-же «плюшевого» словаря. Кот Баюн соответствовал. Как-то он возвращался с утренней вылазки за грибами, по дороге решил и нам занести десяток подосиновиков – на жаркое с картошкой. Дверь открыла бабушка. Зрение у нее было никудышнее, очки, как водится, забыты на тумбочке – без других очков их трудно искать, – и Кота Баюна она не признала. Немудрено: на нем – шапка лыжная, телогрейка, под ней – тельняшка, ниже – сапоги, батфорты резиновые, рыбацкие. Но бабушке хватило и тельняшки, полосы незастиранные, четкие:
– Молодой человек… Вы, наверное, краснофлотец? – строго поинтересовалась она. В старости моя старорежимная бабушка неожиданно обнаружила способность с помощью одного точно сформулированного вопроса устанавливать сразу и профессиональную и классовую принадлежность собеседника. Наверное, это свойственно людям, которые чувствуют, как их земной срок понемногу подходит к концу, они подсознательно избегают растрачивать время на лишние слова.
– Краснофлотец? Нет, наверное… Скорее всего нет… Точно нет… А вам, Анна Романовна, очень важно, чтобы я был краснофлотцем? Вы скажите, для вас я с удовольствием им побуду. Если нужно.
Короче, само обояние. Несмотря на скороговорку.
Наследник Кота Баюна, дабы не усложнять мальчику жизнь многосложной фамилией, был вписан в материнский род Шумов. Этот выбор устроил всех, но Отец Эйзенманц или Эйзенгольц в первом учебном году объявился в учительской полюбопытствовать успехами сына: «Я отец Шума… Знаете, Шум, по матери…». На беду, в углу учительской, троица отстающих курильщиков из восьмого класса занималась русским… К слову сказать, и учителя не подкачали – у физика, говорят, даже очки запотели от смеха. Вобщем, приклеилось произвище намертво, хотя прозносить его было намного труднее чем просто Шум, хорошо еще, что не приходилось склонять.
Что касается имени Шумпоматери, то короче люди выдумать не смогли – Ян. На уроках учителям нравилось произносить его имя. «Теперь ты, Ян» – говорили они, когда до звонка оставались считанные минуты. Если бы к вызвали Александра или Наталию, да еще с озвучиванием фамилий, поскольку в любом классе Александров и Наталий было пруд пруди, времени на ответ не осталось бы. Ян же отлично укладывался: до первых признаков звонка (Помните? Легкий шелест, дуновение электрического ветерка, предворяющее сам звонок? Слышат, чувствуют только ученики…) он отчетливо, звонким голосом повторял только что заданный вопрос, иногда, если оставалось время, переспрашивал. Но вцелом, неудачное имя для школы. Я бы хотел, чтобы меня исключительно на время школьной десятилетки назвали в честь водогрязеторфопарафинолечения[2] и фамилию выдали из этой же коллекции.
Целюллоидный Ихтиандр нас обоих сразил наповал. И меня, и Шумпоматери. После первого сеанса мы прошмыгнули за экран и прятались там до начала следующего, уличили момент – и обратно в зал. Сидеть пришлось на ступеньках, в зале было битком.
Дома я улегся животом на ковер, вытянул перед собой руки и долго производил руками плавные волнообразные пассы, пока плечи не затекли и локти не раболелись. Передохнув, попытался задействовать ноги, но катастрофически мешал пол, и ковер шел волнами. Волны, вроде бы, то что и надо, но уж очень пыльно. Под конец я чувствительно сткнулся об пол подбородком и прикусил губу, но Ихтиандр… он же был «за наших», а значит обязан терпеть и страдать. В этот момент мне и пришла в голову идея – как надо играть в Человека – амфибию.
Вечером мама Шумпоматери, вся, как есть, Шум, пожаловалась моей, что Яник почти час пробыл в ванной и воды на пол расплескал – ужас, «хоть бы к соседям не протекло», а я потирал ушибленный, подпухший подбородок и жалел, что мне самому не пришла в голову такая простая идея; ведь сама напрашивалась. Я тут же перезвонил приятелю и попал на маму Шум. Так я узнал, что Шумпоматери летом поедет в Артек, что к соседям по этажу прибился рыжий котенок, что-то про двоюродную сестру Яника и двоюродных братьев… «Старший опять сбегал из дому, за последний месяц дважды… Это очень плохо, никогда так не делай… Их мама опять чуть не умерла. Вот все вы так…» Наконец, удалось заполучить к воспаленной трубке того, кому собственно я звонил, и поделиться гениальной задумкой. Сосредоточиться после вороха вываленной на меня мамой Шум информации было трудно, но удалось.
Идеи и впрямь становятся силой, когда овладевают массами, в этом с Владимиром Ильичом трудно не согласиться. Шумпоматери легко, с интересом и даже с благодарностью воспринял мою идею. И хотя массой похвастаться он не мог – мама Шум всегда жаловалась: «Яничка так мало ест! Такой весь худой кащей!» – мы оба почувствовали, что жизнь наша обретает новый смысл. Будущий Ихтиандр немного печалился, что не в его голове родился гениальный план, но жил он в сравнительно новом доме, с модерновыми одинарными окнами и подоконниками с гулькин нос, а в таких условиях разве можно придумать что нибудь толковое?
Будучи у меня в гостях, Шумпоматери садился за мою придвинутую к окну ученическую парту и мог как угодно долго рассматривать расположенную на подоконнике мою «сцену». Так папа назвал устроенный в гигантском старом аквариуме городок из красных, оранжевых и желтых пластмассовых кирипичей конструктора, машинок и оловянных солдатиков. Последних было столько, что даже частичная переплавка лишила бы бизнеса не одну оловодобывающую компанию.
Когда-то аквариум служил домом для бесчисленных рыбок, керамической иммитации Триамфальной арки в Париже и маленькой бронзовой статуи Свободы, можно сказать – статуэтки Свободы, неведомо как появившейся в нашем доме. Сквозь зеленоватую воду она строго грозила мне факелом, когда я подглядывал в «ответы», решая задачи. Видимо думала, что в руках у нее факел знаний, бедная наивная железяка.
Аквариум все время безбожно тек, его регулярно обмазывали по краям липкой гадостью, но она засыхала и превращалась в хрупкую гадость, через которую с прежним напором начинала сочиться вода. На батарее под подоконником не переводились ржавые потеки, но она терпела, а вот плинтус, дешевый эстет, от негодования вспучился. В образовавшуюся между полом и плинтусом щель можно было засунуть треть ступни, если не бояться, что там кто-нибудь поселился. Я использовал это место в качестве промежуточного хранилица для вырванных из тетрадей страниц с плохими оценками. Если бы эти циферки портили только успеваимость – Бог бы с ними, но они так отвратительно влияли на настроение родителей, что я, любящий сын, просто обязан был что-либо с этим делать.
Однажды летом, когда вся семья вкушала роскошь освобжденного труда на даче, и неделю в квартире не было ни души, аквариум воспользовался моментом и вытек весь, до дна. Интеллигентно вытек, то есть не весь сразу, а ручейком, который быстро высыхал в душной квартире, так что мы даже ближайших нижних соседей не затопили. С понятием вещь, старой работы: делали с любовью, жил старательно, отошел благовоспитанно. У меня не так давно тостер на кухне забастовал, был исключительно вежливо призван к порядку, а что в результате? Подъезд полчаса без света и лифта, у меня на руке ожог какой-то неведомой степени, а на кухне – ремонт на пару минимальных зарплат, лондонских.
После добровольной отставки аквариума в квартире долго воняло рыбой, никакое проветривание не помогало. Причем, запах был совсем не такой как в магазине «Океан», хотя и там тоже неаппетитный. Наверное из-за того, что рыбки в аквариуме были по большей части экзотически пород, запах мороженной бельдюги был для них недостижим.
Аквариум выбрасывать не стали, вычистили и выставили на балкон – никак не могли решить, нужна ли семье еще какая-то живность кроме меня.
Незримое, но ощутимое задержавшимся в доме душком присутствие аквариума стесняло фантазию старшего поколения: щенки и котята в списке не значились. Идею обзавестись морской свинкой я отверг с негодованием как недостойную. Шумпоматери удивился такой разборчивости, а я обяснил: приходишь домой из школы, жить не хочется, а дома – свинья, и он понял. Тогда у отца и возникла идея – водворить выветрившийся наконец-то аквариум на место, чтобы я мог им пользоваться как… собственным театром. Возможно, источник отцовского вдохновения был прозаичен, он придумал, как увильнуть от ремонта и перекрашивания подоконника с его огромным ржавым прямоугольным пятном, на чем упорно настаивали мама и бабушка. Какая разница.
В свое время папа мечтал ставить спектакли – не удалось, но по- прежнему обожал театр и пытался привить мне способность выстраивать сцены. Последнее словосочетание я расшифорвал для себя слишком прямолинейно, причем только первую его часть, поэтому прежде всего в аквариуме ввырос неказистый пластмассовый город… и зажил своей непритязательной жизнью, ужасая старших членов семьи, больше всего бабушку. Хорошо, что ей не была присуща излишняя религиозность, иначе старушка вмиг обнаружила бы во внуке демонов, верховодить которыми мог только демон войны, опираясь на мощь и выучку вооруженных людей из олова.
Единственным, зато преданным и последовательным поклонником моего искусства «строительства сцен» был Шумпоматери. Иногда, если старших не было дома, я позволял ему забираться с ногами на оставшуюся незанятой часть подоконика – тогда можно было смотреть в аквариум сверху, – и это для него было лучше фруктового мороженного в бумажном стаканчике, с палочкой, за семь копеек; я видел.
– Придумай себе тоже что-нибудь такое, – в очередной раз убеждал я друга. Подумаешь, аквариума нет – прямо на подоконнике сделай, у вас подоконники маленькие. Даже еще лучше будет, я помогу, хочешь – половину солдатиков забирай… Или треть.
– Я уже думал, – Шумпоматери смотрел на мою «сцену» и даже не повернулся. – На подоконнике будет неправильно… Подоконник, – это же не фантазия. Подоконник, он же здесь, у нас… Как ты не понимаешь! А здесь – неинтересно.
Теперь же, благодаря изобретательности моего ума, у него появилась возможность не только создать свою собственную сцену-фантазию, но больше того – стать её частью, пусть ненадолго.
В качестве мирового океана был выбран мальчишечий туалет на втором этаже школы – за высоченное окно в торце, а главное – внутреннее расстояние между рамами в полметра, а то и больше.
«Старая вещь… Вещь! – мечтательно шептал Шумпоматери, оглаживая выкрашенную белым могучую раму. – Как твой аквариум. Такая не подведет.»
На первом этаже тоже был туалет и окно, такое же точно. По правде сказать, его я и имел ввиду, когда корпел над планом, но умный Шумпоматери сказал, что забор, выкрашенный пачкающейся белой лохматой известкой, чтобы дети на переменах не облокачивались, «убивает всю перспективу». Он вообще довольно часто говорил умные слова, вызывавшие у меня неожиданные ассоциации. В тот раз я вспомнил как в кино расстреливали молодогвардейцев, и кивнул другу. Шумпоматери был очень требователен к своей «сцене», он хотел от нее совершенства. Наверняка и словом пользовался другим – не «сцена», потому что не любил повторять за кем-нибудь, вечно свое придумывал. Со мной, правда, на этот раз придумкой не поделился. Я не обиделся, знал – потом все равно скажет, но уже и сам догадался, что это «фантазия». Шумпоматери выговорил это слово как-то совершенно не к месту, но с придыханием, осторожно, воспросительно, будто с бабочкой разговаривал, опасался что спугнет и не расслышит ответ.
Спорить по поводу этажа я не стал, тем более, что предстояло обсудить еще ворох деталей, распределить обязанности по добыче необходимого реквизита, назначить день, определить час… Если честно, то в идее с первым этажом я и сам обнаружил изъян, там рядом библиотека и медпункт, вечно кто-нибудь ошивается, хотя медпункт – это скорее плюс.
Шумпоматери был Ихтиандром уже по щиколотку. Он стоял в серых носках, насосавшихся влаги до полной потери формы и серебристом новогоднем костюме космонавта, только без шлема. Временами он мелко вздрагивал – вода, бурно вытекающая из пропущенного через открытую форточку шланга, была холодной и с каждой минутой становилась все холоднее.
Сперва, когда внутреннее окно еще было открыто, Шумпоматери встал лицом к городу или к «перспективе» как он выразился сам, и тут же возненавидел ее, волчком крутнулся на месте, жалея, что не согласился на первый этаж с видом на забор. Сейчас он старался не думать о страшной высоте за спиной. Увиденная мельком картина схватилась в мозгу, как пальцы, испачканные клеем «Суперцемент», и даже с открытыми глазами и видом на курносые писуары он всё равно летел вдоль трамвайных путей вплоть до площади Октябрьской революции, где все заканчивалось трагически и необратимо. Закрывать глаза вовсе не стоило, это он чувствовал и без экспериментов. Шумпоматери старался реже моргать.
«Чего это он так таращится – думал я про себя, но приставать с вопросом к приятелю не решился. – Наверное, от холода». Ко всему прочему, стекло было толстым, вода шумела, а громко кричать не стоило – услышит ещё кто-нибудь. И без этого на душе было неспокойно. Вроде бы и табличка «Ремонт» на дверях туалета красуется, швабра блокирует изнутри дверные ручки, а неспокойно.
Уроки в их пятом «А» давно закончились, конец перемены для старшеклассников отзвонили минут двадцать назад и свежий табачный дух еще не успел окончательно выветриться из туалетной комнаты.
«Хорошо было бы еще дыма между рам напустить, – подумал я и пожалел, что Шумпоматери такой ярый, «идейный» борец с курением. Божится, что ни разу не пробовал; поэтому, наверное, такой бескомпромиссный. Отношение к табаку было единственным, что нас разделяло. При Шумпоматери я не курил и даже на прошлой неделе выдержалсдержался, не похвастался, что стащил у отца пачку «Трезора», припрятанную теперь в подъезде за батареей. Мой друг обещал, что «честно заложит» меня с курением родителям, если увидит, а я другу доверял, дружбы без доверия не бывает. Из-за него чуть не до самого окончания школы курильщик из меня был не ахти какой, слишком много времени мы проводили вместе.
Когда Ихтиандр оказался погруженным по грудь и с трудом растягивал в улыбке посиневшие губы, вода, с самого начала сочившаяся на стыках рамы, полилась наружу сильнее. Меня это не беспокоило – прямо под подоконником она исчезала под решеткой, закрывавшей сточное отверстие в кафельном полу. Кто же в минуты триумфа думает о том, что происходит снаружи, на улице?
Учителю труда или Трудовику, как для простоты его называли в школе, в очередной раз стало душно, тесно, а главное сильно муторно на рабочем месте. Располагалось оно в мастерской, выстроенной в углу школьного двора, недалеко от торца основного здания. От того самого торца, в котором находились мальчуковые туалеты. К одноэтажному зданию барачного типа и тянулся пресловутый белый забор, повлиявший на решение Шумпоматери подняться этажом выше, о котором он уже перестал жалеть – холодно было так, что все страхи превратились в кристаллы льда, не таяли, выпали в осадок и не собирались растворяться.
Трудовик вышел из здания и, с третьего раза попав спичкой по коробку, глубоко затянулся фигурно замятой папироской. О том, что к забору прислоняться нельзя он знал лучше всех, сам додумался выкрасить «марко», чтобы не «подпирали почем зря», а прислониться тем не менее к чему-нибудь очень хотелось, нужно было. Мастерская опостылела во всех видах – хоть перед глазами, хоть за спиной, и Трудовик направился к основному зданию школы, где и вознамерился обрести желанный покой. Хотя бы на время. В двух шагах от заветной стены его не на шутку озадачили ручьи, берущие начало где-то на втором этаже и стекавшие по ложбинкам в старом выщербленном красном кирпиче.
«Вот прислонился бы щас чистым халатом…»
Он отступил на шаг, задрал голову и в то же мгновение пожалел, что вышел из мастерской. Не то, чтобы принял серебряную задницу Шумпоматери за привидение, даже с такого угла задница отлично угадывалась, дело было в другом: по всему следовало срочно бежать в учительскую докладывать о происшествии, а этот поступок грозил стать последним в его трудной педагогической карьере.
«Срочно бежать!» – приказал себе Трудовик, не двигаясь с места.
Он еще один раз пожалел, что в свои заслуженные годы так и не научился вовремя останавливаться с выпивкой, вот и вчера… Или уже сегодня? Вобщем, разговаривать на равных он мог только с буфетчицей, физруком и несколькими понимающими жизнь парнями из старших классов. Причем, только отвечать, то есть проявлять уважение к собеседнику, и желательно кивком, не дыша. Во всех прочих случаях следовало бы занять позицию против ветра, желательно сильного, а лучше шквального. Тут еще завуч с позавчерашним (или вчерашним?) последним преджупреждением… «Кому угрожать вздумала, малохольная?! Ветерану! Говнюшка нашлась… Ветерану…»
И долг ветерана возобладал.
Бежать вокруг школы Трудовик не мог, любым другим маршрутом, впрочем, тоже, поэтому он двинулся к цели быстрым, так ему самому казалось, уверенным шагом. При этом нещадно потел и ругал себя, не жалея, за то что вообще на работу вышел:
«Вот она, сознательность, до чего людей доводит. Был бы беспартийным, валялся бы себе дома на отомане. Дочка соседская сгоняла бы за рассолом на рынок, лучше капустным… Огуречный тоже сойдет, но лучше капустный. Вот, дура малолетняя, наверняка огуречный бы приволокла, хотя и выбор был…»
Возле учительской он уже форменно умирал, отчаяно задыхался и тер ладонью левую сторону груди.
Дверь распахнули изнутри – на шум и запах.
Пролетевший по корридору учительский клин одним ударом с налету вынес напрочь дверь туалета. Деревянная ручка швабры только хрустнула, я даже не успел испугаться. Шумпоматери, расставив в стороны руки, смешно приседал выворачивая наружу колени, чтобы не упирались в стекло и уходил с головой под воду – исполненная мечта ее согрела. Он походил на таитянского божка, который сидел на полке в кабинете отца, только худой и дешевле – отцовский божок был пузатый и золотого цвета, тогда я думал, что он вправду сделан из чистого золота и всем об этом рассказывал; странно, что нас не обокрали… Шумпоматери был серебряным, а части тела, неприкрытые тканью, включая лицо, отливали серо-голубым. Все было гармонично и в тон. Нет не все… Темно-карие глаза торчали, как большие пуговицы, пришитые к морде серого медвежонка в его спальне, они не вмещали всей гаммы переживаемых эмоций и даже при погружении, переполненные изнутри и снаружи, не могли закрываться. Толща воды делала их еще больше, добавляя взгляду восторженной сумашедшинки.
Военрук быстро перекрыл воду и потянулся к шпингалету. Завуч по хозчасти заорала так, что даже Шумпоматери дернулся, нешуточно разволновав маленький мир своей необъятной фантазии:
– Назад!!! До подвала прольет!!! Там новый паркет сложен!!!»
Военрук так громко скомандовал себе «Отставить!», что теперь закричала учительница пения, зажимая ладонями уши, чтобы самой не оглохнуть. При этом она упустила на мокрый пол журнал второго… то ли «Б», то ли «В» – я не разобрал. Да и неинтересно мне было. В этот момент я, к стыду своему, даже про Шумпоматери забыл, думая лишь о том, как же это здорово – уметь командовать самим собой вслух! Например, тянешся к конфете и тут: «Не брать!» И не берешь. Садишся за домашние задание… «Не делать!»…
Позитивный ход моих мыслей прервал Трудовик, он как раз подошел. Выглядел – хуже некуда, мне его стало жалко. Похоже, на это чувство к старому пьянице только мы двое и были способны: я и он сам.
– Лестницу надо. Снаружи приставим и откроем. Стамеской. У меня в мастерской как раз есть такая, побольше…
Похоже, что Шумпоматери его расслышал, потому что постучал изнутри по стеклу согнутым пальцем, разогнул его и погрозил всем сразу, делая страшные глаза.
– Ребенок… и тот понимает, что вытечет на… На улицу, вобщем, вытечет, со второго этажа, – по-мужски, без надрыва урезонил Трудовика Военрук, и тот понял и принял доводы. Главное же, сердцем и носом почувствовал, что «с этим парнем, хоть и новенький» можно было бы разговаривать сегодня ничуть не хуже чем с физруком… И в разведку тоже можно… Значит, все было не зря.
Завуч, брезгливо переводя взгляд с одного на другого, вздохнула наиграно и взяла инициативу на себя. Ей по должности было положено:
– Все разом заткнулись и слушают сюда! В форточку пройдет?
Присутствующие с сомнением окинули взглядом Ихтиандра. В воде и в объемном серебристом костюме новогоднего космонавта он выглядел крупнее, упитанным.
«Вот бы мама его порадовалась», – подумал я.
– Сама вижу, – отмахнулась завуч. – С завтрашнего дня… Для тупых поворяю: с завтрашнего дня, чтобы никаких пончиков в буфете. Это ясно? Я специально проверю.
Других идей, по-видимому, у нее не было.
Шумпоматери, похоже, что-то расслышал про завтрашний день и опять делал большие глаза, над водой, ему приходилось стоять на ципочках. Я позавидовал, что его не заставляют так часто как мен самого стричь на ногах ногти.
Завуч смерила строгим взглядом застывшую учительницу пения – маленькую, худую и несчастную, мокрой стороной прижимавшую к кремпленовому платью журнал неопределенного мною второго класса. Видимо, беззащитность для того и нужна, чтобы те, кто не смог, вовремя не успел прикинуться беззащитными, в полную меру ощутили свою ответственность. Отвнетственность за всех тех, кто оказался быстрее, проворнее.
– Надо что-то делать, товарищи, – совершенно другим голосом – спокойно, собрано, веско сказала завуч. Даже Трудовик с Военруком бесстрашно подались к ней.
Похоже, на слове «товарищи» на меня впервые обратили внимание, «певичка» не в счет.
– Лишних уберите! – прозвучала отчетливая команда.
Меня без труда развернули за плечи и передавали по цепочке, пока я в конце пути ни очутился у двери, за спинами взрослых. С этого непрезентабельного места я и выступил с заявкой на авторство; выбрал время:
– Я не лишний! Это я все и придумал! И вообще, Ян – мой лучший друг!
В этот момент Ихтиандр со всех сил пнул коленом в стекло и оно сперва треснуло, сразу по двум линиям – горизонтально и по диагонали, почти что по всей высоте, вслед за этим нижний кусок с хрустом вывалился, а «фантазия» Шумпоматери врезалась водопадом в планету «школа» и столкновение не пережила.
– Ё – ё – ё – ё!!!
Кто издал этот звук, честно говоря, я не понял, не взялся бы даже гадать, мужской голос был, или женский, какая разница. Кто угодно, очутившись посреди бурного потока неубывающей воды имел полное право так закричать. До меня, к самым дверям, волна не дошла – так, брызги, но и я подхватил это «Ё-ё-ё-ё!», за компанию. Были и другие слова, они следовали сразу за подхваченным мною звуком, я их запомнил, хоть и не все. На меня оглянулись. В принципе, выражение лиц у всех было одинаковое, оно требовало возмездия. А я стоял себе и повторял про себя новые слова, заучивал, чтобы потом пересказать Шумпоматери. Мы знали немало других, а эти – нет…
Через минуту другую мокрый от пояса и ниже военрук – он стоял ближе всех – открыл-таки нижний шпингалет, а я подсказал ему про стремянку в туалетной кабинке, без неё мне не удалось бы потуже закрыть верхнюю защелку рамы. К слову сказать, лестница всё это время торчала у всех на виду, но подсказать мне было не жалко. Впрочем, я не приминул в мыслях упрекнуть присутствующих: «Собраннее надо быть, внимательнее… Вам бы только у других внимания требовать.»
За разбитым стеклом в обвисшем, мокром насквозь серебряном костюме космонавта стоял Шумпоматери. Его заметно лихорадило, он улыбался, причем губы вообще потеряли какой-либо цвет, даже синий исчез. С обесцвеченными губами он был сам на себя не похож, но, вне всяких сомнений, счастлив. За его спиной открывалась удивительная перспектива на Советский проспект, Путевой дворец Екатерины Великой, памятник Всесоюзному старосте, Мединститут… и неизбежную суровую порку.
«Хорошо бы ею и обошлось… А то опять не будут с ним дома три дня разговаривать, как в прошлый раз…» – понадеялся я на житейскую мудрость Шума и Эйзенманца – Эйзенгольца.
– Конец фильма, – отчетливо выговорила завуч.
«Смотрела», – подумал я, но отношения в завучу не изменил.
Шумпоматери вытирали наскоро снятой с окна занавеской из кабинета химии, от нее пахло пылью и наверное неслучайно, так как после нее тело Шумпоматери стало грязным. Потом, когда его растирали спиртом, там где терли, образовывались розовые проплешины, и я знал, что это и есть настоящий цвет Шумпроматери. Про спирт не забыли предупредить, что это не медицинский, а какой-то другой, страшно опасный – «Сто грамм внутрь и всё – слепота на всю жизнь!» Почему-то все ужасы, расказанные мне в детстве про алкоголь, начинались со ста грамм. Вот и бабушка дома тоже пугала: «Сто грамм выпьешь, и уже никогда от этой гадости не отвяжешься». Правда, в тот раз, в школе, предупреждение адресовано было не мне. Где то рядом шумно сопел Трудовик. Он, наверное, был готов примириться со слепотой.
В студенческие годы, на картошке, я, всерьез рискуя репутацией, категорически отказался прикасаться к кружке со спиртом. В оправдание неприспособенности к походной жизни, если не жизни в глобальном ее понимании, рассказал эту историю, и от меня отстали; плеснули белого вина, отложенного для манерных колхозных барышень, спиртом их было не удивить. Когда барышни объявились, пришлось повторяться. Не знаю, все ли селянки расположены так сострадать, или это аномалия Подмосковья, но мужская часть отряда завидовала мне до конца сезона.
Оба мои родителя были в командировке, бабушку нельзя было волновать и на линии огня оказался уже не однажды упоминавшийся дядюшка, брат отца, летчик. Я тоже был вызван в самый страшный кабинет школы, старшеклассники называли его «инквизиторской». Мне это мало о чем говорило, поэтому и боялся я не по заслугам, то есть недостаточно. Стоял себе, инстинктивно прикрывая портфелем причинное место, и кручинился. Я не играл, можно было не напрягаться, повод был, но он так мало общего имел с происходящим в директорском кабинете.
Дядюшка спокойно слушал гневную речь директора, сдобренную живописаниями, что случилось бы с мальчиком, если бы стекло или рама не выдержали, и его смыло бы с высоты второго этажа…
«Случилось еще хуже, – горевал я, пережевывая губу. – Яну запретили со мной дружить, даже по телефону… И у него по-прежнему температура, а я не могу навестить друга…»
– Ясно, – сказал летчик.
Он специально оделся в форму и выглядел потрясающе.
– Обещаю, мы со всем разберемся.
И попросил меня подождать за дверью:
– Выйди.
Без «пожалуйста», что было на него непохоже.
Много лет спустя, такой же прохладной поздней весной, мы с мамой вспоминали Шумпоматери, эту историю с Ихтиандром, и она рассказал мне, что в тот день дядюшка пообещал директору школы алюминиевый бак для дачного душа – поплавок со списанного гидроплана – и трех бойцов на выходные, чтобы бак приладили, ну и грядки заодно вскопали.
– Мам, а откуда крестный узнал, что директора есть дача? Вряд ли тот сам про душ заговорил, такой был сыч… – удивился я.
Мама улыбнулась лукаво:
– Да уж знал.
Я не придал никакого значения этому эпизоду, даже по прошествии времени, директор был мне не приятен даже в воспоминаниях, но через день- другой, когда я уже и думать забыл и про тот разговор и странно уклончивый мамин ответ, она шепнула мне на ухо:
– Роман у твоего дядьки был с директорской женой. Она прехорошенькая была… Поэтесса, но в популярные так и не выбилась, у меня где-то остались вырезки, так себе… К тому времени, правда, у них все уже было в прошлом, но чувствовал себя твой родственник неудобно…
Я не сразу понял, о чем идет речь, а когда сообразил, то подумал, что женщины всех поколений одинаково небрежны в обращении с чужими секретами и творческими неудачами.
По дороге домой я гадал: мой дядюшка сам учинит заслуженную расправу или все-таки придержит характер и дождется родительского возвращения? Если выбирать, то жить в ожидании порки целую неделю было невыносимым испытанием, хуже самой порки, а именно этот традиционный воспитательный метод в то время находился в авангарде педагогической науки, по крайней мере в нашей семье. Надо честно признать, в то время я не разделял приверженности отца, про себя упрекая в костности мышления, даже не догадываясь о существовании этих слов. Мое мнение никого не волновало, а если и возникал к нему интерес во время проверки дневника – «Ремня захотелось?» – от моего ответа все равно ничего не зависело. Но, если вдуматься, кто знает… Я ведь ни разу не ответил «Да!»
На всякий случай из фразы, подслушанной в приоткрытую дверь из яростной директорской речи, я приготовил свою – яркую, которая, так мне казалась, просто обязана положительно повлиять на родителей при выборе формы и, что важно, масштаба неминуемого наказания: «Дорогие папа и мама… Да, я неблагополучный ребенок. Спросите у директора школы». Я уже тогда проявлял себя как будущий юрист, оперируя понятиями «неминуемость наказание». Наверное, я мог бы пойти дальше, чем удалось. Мой предпоследний клиент, изучив счет, даже подсказал – куда, в вопросительной, надо отдать ему должное, форме. Я ответил отказом и попросил отдать должное мне. Умение довольствоваться малым – тоже часть советского воспитания.
Брат отца повел себя непривычно.
– Все понял? – спросил он.
– Понял, – промычал я, думая, как хорошо смотрелась военная форма в школе и как не нравится мне она сейчас. Особенно пряжка на офицерском ремне. Вообще-то, раньше она мне нравилась, как и весь ремень, и сильно, но не сегодня.
– Иди, поцелуй бабушку и – за уроки, а мне пора.
– А родители?
– Что родители? А… Сам все расскажи, про поход к директору тоже. Скажешь, я заставил двадцать раз отжаться и письменно составить список ошибок, допущенных при разработке плана. И то и другое – всерьез, не шучу.
Он первым зашел в комнату к бабушке и пробыл там минут десять, посидел у постели, бабушка уже редко вставала. Уже из прихожей он окликнул меня:
– Слушай, авантюрист, я заметил, у вас в школе такое же точно окно на первом этаже есть… Ага… Перспективу, значит, забор портил? Ну бывай.
Отжался я шесть раз, остальные четырнадцать – мысленно, не терпелось заняться ошибками. Два пункта помню до сих пор. Про дверь в туалет: надо было ручки проволокой изнутри замотать, тоггда бы точно не открыли, и про бабушкин кипятильник, которым можно было бы подогреть Ихтиандру воду.
Счастье, что до мамы Шум этот опус не дошел.
Недели через две после истории с Ихтиандром родители Шумпоматери сменили гнев на милость. Мы опять росли вместе, потом порознь учились – чаще перезванивались, чем виделись. Если к телефону походила мама Шум, я выслушивал о трагедиях многочисленной родни, и новых поступлениях приблудной живности в квартиры соседей.
Кстати, в Артек Шумпоматери так и не попал. Коту Баюну в последний момент отказали в путевке, шепнув доверительно, по-свойски, что в отряде и так уже пять евреев; много, квоты, мол. Правда, об этом мама Шум расказала не мне, а моей маме, и не по телефону. Зато в восьмидесятом Шумпоматери призвали в армию, несмотря на кандидатскую степень, заступничество института и личное ходатайство ректора. И почти сразу – в Афганистан.
Заместо Артека, наверное.
«Хоть где-то, наконец, случился дефицит евреев», – печально заключил Эйзенманц, он же Эйзенгольц, он же папа Шумпоматери, он же Кот Баюн на повторных импровизированных поминках. Их устроили ради меня, на похороны друга я не успел. Хорошо, что Мама Шум не слышала своего мужа. Вопрочем, ничего хорошего: она уже лежала в больнице с инфарктом.
Я сам только что вернулся из Афганистана, отслужил недолгую – из аспирантуры изъяли, – но о том, что Шумпоматери воюет где-то поблизости, не знал. В голову не могло такое прийти, он и прыщи-то на лице давил – промахивался, какая, к черту, война…
Дома я достал из коробки письмо, первое и единственное, полученное от друга в армии.
«Завидую тебе. Теперь ты большой. Помнишь, бабушка моя говорила – «Для того, мальчики, чтобы вырости хорошим большим, нужно умно побыть маленьким»? У тебя получилось. А мне так и не удается ампутировать в себе детство. Торчит мертвым отростком прямо из души – бессмысленным, почти лишенным нервных окончаний, но вопреки здравому смыслу, все еще очень чувствительным, как хвост собаки к чужим ногам, всякий норовит проверить…»
Что там дальше – не помню. Мне кажется, после смерти Шумпоматери я ни разу в жизни дальше этого места прочитать не сумел.
О своем погибшем друге, которому повезло однажды пожить в созданной им «фантазии», я написал первую и последнюю в моей жизни заметку в газету; осмелел в ночь после поминок. Про гражданский долг, который Родина стребовала с него, и он отдал, и уже никому ничего не был должен, и его сразу не стало… А я, выходит, живу, потому что задолжал кладбищенскому сторожу полбутылки портвейна, соседу по лестничной клетке – двенадцать рублей, стране – кандидатскую… и не собираюсь возвращать. «Вот как остопиздит вся эта сраная жизнь – так и отдам», – подумал, но бумаге эту скорбную мысль доверять не стал. Газете я тоже не доверял и письмо в итоге порвал.
Воспоминания о Шумпоматери всегда сопровождает одна и та же совешенно бесполезная мысль, мыслишка-прилипала: как все-таки было здорово не быть взрослыми! Разве мучались бы мы с моим другом сомнениями, держа в руках неожиданно приплывшее таинственное богатство? А может там клад?!
Свернутый в несколько раз клапан «Грэб бэга» только того и ждал – распямился во всю длину, будто узкя ладонь в желтой варежке раскрылась. В самом ее центре ладони призовой конфетой лежала темносиняя флэшка, открываюшаяся как складной перочинный ножик. У меня свои такие же, две, помощнее.
На всё про всё у меня семь минут.
Столько осталось до открытия бара, если не врут часы. Быстрым шагом – уложусь в три. Но есть неплохая идея: с минуты на минуту откроется заправка, можно договориться с кем помоложе – пусть сгоняет… Бар, так сказать, с доставкой на борт. Кто придумал, что лень и стремление к идеалу несовместимы? Пропагандистские трюки… Нынче всё совместимо – мужеложество и религия, коммунисты и бизнес, даже «Эппл» с «ПиСи».
В нерешительности кручу в руках флэшку.
Странно: если ценность какая, то почему не внутри сумки? Или в последний момент запихивали? Перед чем последний? А если так было задумано, и это послание выловившему мешок… Вместо бутылки – «Грэб Бэг», а вместо записки – письмо в электронном виде. Прогресс, так его…
«Всё одно к одному – судьба».
Отгоняю чувство неловкости: «Кыш!»
Оно тут же робеет и сматывается – как и не было. Результат многолетней жесткой дрессуры, в этом деле я тоже профессор. Сам не понял, когда успел вставить флэшку в свой ноут-бук.
Пароля нет. Один единственный файл и, судя по габаритам, весьма пространный. Моё удивление беспредельно: имя файла «Наброски».
Набрано кирилицей, по-русски.
Если не принимать в рассчет вчерашнюю незнакомку (она могла и привидеться) за три дня я ни разу не слышал на лодках русскую речь. В самом Портофино, я имею ввиду набережную, бутики, рестораны – наших полно, но не на лодках. Не исключено, что не там стою, среди мелюзги, большие – на другом причале, размер, как мы выяснили, важен…
«Распространенье наше по планете особенно заметно вдалеке…»
Как, инересно, обстоят дела с отчественным фольклером в протофинском отхожем месте? Ни разу не был. Скорее всего – никак. Нино – «пассажир» серьезный, его здесь почти все знают и немного побаиваются, хотя нрав у него не злобный, вполне нормальный мужик, а что ревниво относится к своей работе, так и место в порту не последнее, сорее уж одно из первейших по значимости мест в портовом хозяйстве. Я почему-то уверен, что он так и представляется, если случается такая необходимость – «Смотритель Главного Общественного портофинского заведения». Во взгляде его, при этом, никакого лукавства: что говорит – то и думает. Слово «сортир» не имеет прав на место в его лексике, и в семье Нино оно, вероятнее всего, под строжайшим запретом; я бы на его месте поступил именно так.
Не заметить Нино на портофинском ландшафте невозможно, особенно нам, кто посещал курорт на лодках до двадцати метров длиной, ибо наши яхты кормой упираются почти что в самую сферу ответственности сеньора Смотрителя. Никакой особенной роли в нашей жизни он не играет, если не считать незначительные неудобства и весьма экзотические развлечения, о которых чуть позже, хотя мог бы. Эта роль ни в коей мере не смыкалась бы с его профессиональным долгом, если только косвенно, весьма косвенно…
Редко у какой из яхт телескопические сходни, они же трапы, выдвигаются так далеко и опускаются так низко, чтобы придать пешему переходу на причал Умберто Первого потребные простоту и безопасность. О возвращении на борт, да еще «под шафэ» и говорить страшно. В прошлом году я соседствовал с парой весьма пожилых французов, вдвоем путешествовавших на старенькой, но ухоженной собственной лодке, так мадам вообще за три дня ни разу не ступила на берег. Отнюдь не потому, что не хотела. Очень хотела, но решила, что Портофино – не Париж, чтобы увидеть и умереть буквально, да еще на виду у всех и с такими неудобствами для отдыхающих, что и в другой жизни попробуют отыскать, особо мстительные. Ее благоверный оказался старичком более рисковым, к тому же я ему неосмотрительно подособил – сперва подтянул его лодку поближе к причалу, затем буквально принял в объятия, когда он, безрассудный, сиганул без предупреждения сверху на негостиприимные камни. Спасибо, что легкий, худой, но не слишком костлявый. Повезло обоим, обошлось без травм.
Наверное, в его возрасте, если доживу, тоже начну принебрегать подстраховкой, устраивать небесам легкие провокации. Интересно, фиги оттуда просматриваются? А в кармане? Если нет, – говорил себе, – то и напрягаться не буду: приобрету табуреточку сантиметров семьдесят высотой, чтобы ставить ее на край причала, напротив трапа. С такой смело можно шагать туда-сюда, лишь бы зрение не подвело и табуретку из под ног не выдернули. Каждый год вспоминал о табуретке, но почему-то зимой, к лету все забывалось.
Поздно вечером, пытаясь заснуть пораньше – на следующий день планировал выйти в море не позднее пяти утра – я проклял свое человеколюбие. Белое лигурийское «Верментино», обожаемое здешними отдыхающими, опасно сочетает божественный вкус и дьявольское коварство. Казалось бы, что за несколько тысячелетий люди уже должны были бы научиться распознавать такие «коктейли» и сторониться, избегать соприкосновений, но увы, так и не продвинулись дальше экспериментов. Наиболее настойчивой и последовательной оказалась церковь, я имею ввиду обеты безбрачия…
«Жарда-ан!» – ныл на причале как следует подгулявший старикан; кто-то сказал бы «не в меру».
«Жарда-ан!» – будил он свою не менее древнюю судьбу, не имея возможности добраться до лодки и до неё.
«Жарда-ан!» – прозвучало в девятый раз, и до меня через нервы и ожесточение наконец дошло, что Жардан ему все равно ничем не поможет. Я живо представил себе, как сухонькая старушка, искренне страдая от собственной беспомощности, начинает так же отчаяно звать его по имени. По-моему, он представился Мишелем.
«Шахсанем и Гариб»– думал я, пытаясь вспомнить, чем именно закончилась та история… Увы класику советского кинематографа потеснили приключения веронской парочки, и я встал. Четыхаясь, влез в джинсы и майку и уже на двенадцатом безответном «Жарда-ан!» спрыгнул на причал. Дальше все шло, как по нотам: подтянул лодку ближе к камням; дождался, когда море вздохнет и край трапа окажется в мысленно рассчитанной точке; подсадил на трап охнувшего и тонко заверещавшего страдальца по прикинутой траектории, помогая себе и ему коленом, нисколечки не заботясь о внешних приличиях, важно, чтобы на джинсах ничего не осталось…
С нескольких лодок раздались апплодисменты.
«Европейцы. Любители наблюдать из засады. Лишь бы пересидеть…» На соседней яхте натянуто источает любезности, «расшаркивается» Мишель, добравшийся, наконец, до обители спящей поленом Жардан.
«Поприседай, дед, подыши глубоко – быстрее отпустит. Прости, не рассчитал».
«Жива ли твоя Жардан? – пришло мне в голову уже в полусне. – Да нет, наверняка всё впорядке с ней, иначе дед звучал бы куда как веселее…»
Утром, когда я покидал порт на два часа позже, чем планировал, Жаржан сидела, закутавшись в плед, на носу, что-то записывала в блокнот толстой шариковой ручкой с Мики-Маусом на колпачке, у меня таких три из Диснейлэнда, это сразу сближает. Увидев меня, помахала на прощанье и мне показалось, что перекрестила, двумя пальцами, бегло… Наверное показалось, но всё равно приятно.
«Может и сжалится над вами сегодня судьба, будет вам стул…» – послал я ей мысленно ответное благословление и улыбнулся, давно не чувствовал себя так хорошо.
Всё дело было в стуле, в обыкновенном пластмассовом «общепитовском» стуле, примечательном лишь тем, что разменял он былые белизну и блеск на замурзанную, зато яркую жизнь индивидуалиста у всех на виду. Он служил личным стулом Смотрителя портофинского общественного туалета сеньора Нино.
Днем, в рабочее время, восседавший на стуле Нино выглядел дворецким, пристроившимся передохнуть в тени, не на глазах, у входа в хозяйскую аранжерею – так далеко уводили от прозы общественного туалета невысокая каменная лучковая арка, кованая решетка, разноцветные радодендроны; может быть, вовсе и не радодендроны, я ничего не понимаю в цветах, но действительно разноцветные и очень яркие. Вечером, в девять, равно как и днем, на время покидая свой пост, он пристегивал стул велосипедным замком к кованной решетке.
Обычно Нино будто и не замечал окружающий его мир: сидел себе на стуле, спичка в зубах – серой наружу, иногда внутрь, тогда сплевывал. Спичка шевелится – значит не спит. Оживал Нино исключительно в трех случаях. Первый: если – ему звонили. Сам Нино, я обратил внимание, редко проявлял инициативу. Увы, он регулярно кому-то был нужен в восемь утра, буквально с момента отстегивания стула. Незаживающая травма любому отпускнику и смерть – отпуснику на лодке, заплатившему за сутки пользования несколькими квадратными меторами нечистой воды в два раза больше, чем в хорошем отеле за номер с видом на море и завтрак. Впрочем, мертвые оживали, а все неудобства и беспокойства тутже забывались, стоило только увидеть, как Нино отвечает на звонки. Многие после первого впечатления в последующие дни сами заводили будильники на семь сорок пять, чтобы не пропустить уникальное представление.
Итальянец отчаяно жестикулировал, пуская в ход и ту руку, что удерживала телефон возле уха. Оставалось загадкой, каким образом диалог сохранял свою непрерывность. Он приседал, вскакивал, вставал на носки… (Этот колышащийся центнер как на пуантах?! Да уже ради этого стоило пережить потрясение ранней пробудки!) На какие-то секунды Нино неожиданно замирал – трубка у уха – в самой замысловатой позе, и вновь, ужаленный, срывался в безумную хореографию. Был бы жив Игорь Моисеев, доведись ему посмотреть хоть отрывок из этого представления, в репертуаре ансамбля могли бы появиться танцы «Звонок другу», «Тариф «Домашний» или «Эсэмэска с работы»; наконец-то хоть что-нибудь новенькое.
Наблюдая эту картину впервые, я ненароком подумал, что парень слишком прямолинейно толкует слово «мобильный», имея ввиду телефон.
Горючее во внутреннем двигателе Нино заканчивалось одновременно с окончанием разговора. Он усаживался на стул и приступал к обязанностям: складывал руки на животе, вставлял спичку в рот, смеживал веки и не шевелился вплоть до шагов, безошибочно определяя, что они направляются в его сторону, на шаги просто гуляющих по пирсу Нино не реагировал; настоящий профи. Пытаясь определдить природу этого феномена, я пришел к выводу, что у нуждающихся в посещении туалета происходят незначительные изменения в походке. Дар Нино – чувствовать эту разницу. Как аквариумные рыбки – землетрясение.
Вторым поводом для вхождения Нино в фазу активности были туристы, пытавшиеся отыскать плошку для мелочи, которым он терпеливо и, на мой взгляд, доходчиво объяснял, что туалет бесплатный, и его скромная роль вовсе не в сборе денег, а в том, чтобы следить за чистотой, порядком и регулировать скопление людей. А они все искали глазами плошку, переступая с ноги на ногу… Наверное, не понимали по итальянски, но слушали очень внимательно.
Чистотой внутри Нино выборочно интересовался на выходе:
«Ничего не забыли?»
Я не видел, чтобы кто-нибудь возвращался.
Возможные скопления сеньор Смотритель пресекал однообразно, но действенно: завидев приближающийся катер с туристами, крепил к решетке табличку «Перерыв». Ближайшие туалеты, таким образом, оказывались в кафе или ресторанах на площади, а там надо было заказывать хотя бы стакан воды или чашку кофе, из вежливости. Туристы в массе своей были недурно воспитаны и с удовольствим сочетали приятное с необходимым, в другом случае официанты ближайших кофушек наверняка утопили бы Нино прямо у места службы. Сам он в это время делал вид, что дремлет, привалившись спинкой все того же стула к стене, а возможно и вправду дремал.
Энергетиком номер три, и наверное, самым действенным, были незадачливые мореходы, по недоумию своему просившие одолжить Нино «на минуточку» стул, чтобы не пришлось спрыгивать на берег с метровой, а случалось и большей высоты. Каждый из них буквально сразу, без дополнительных разъяснений начинал понимать, что значит в этой стране обрести кровника, не в шутку, не в кино, и опасались, что их, несчастных, эта кара уже постигла. Если бы у меня была способность защищать имущество также рьяно, я был бы самым успешным в мире адвокатам по бракоразводным делам. Не то, что сейчас. Чем этот стул был так дорог Нино, никто не знал, а спрашивать, выяснив как он ему дорог, благоразумно не спрашивали.
Был, правда, еще один случай, невероятно возбудивший Смотрителя портофинского туалета… Единичный, совершенно отдельный и, в силу своей форс-мажорности, возможно и не заслуживащий упоминания в ряду традиций, что правят атмосферой Портофино… Однако, начал уже.
Вобщем, однажды стул у Нино украли. Нет, его вероломно и нагло сперли. Думаю, сам Смотритель выбрал бы иное слово.
На рассвете маленькой и острой ножовкой я быстро перепилил одну из пластмассовых секций спинки, через которую был продет велосипедный замок и, утащив добычу вверх по тропе, с глаз долой, минут за пятнадцать окончательно ликвидировал стул, превратив его в табурет. Вышел ассиметричный уродец, так ведь и я не Филипп Старк. Слой темно-синей эмали (серьезная, кто понимает, жертва – запас для мелких ремонтов корпуса), совсем осложнил возможное опознание, особенно по запаху. Без нужды не таясь, я принес новорожденный синий табурет на причал и предусмотрительно поставил его на нейтральном участке – между своей лодкой и лодкой старичков – французов: если вдруг Нино умрет от разрыва сердца, пусть лучше думают на меня.
Будучи циничным негодяем лишь отчасти – отпуск всё-таки, я пожертвовал собственным раскладным алюминиевым ветераном с полосатым тряпичным сиденьицем, коротышкой, как сейчас помнящим секцию «Рыболов-спортсмен» в магазине «Динамо» на Горького. Отнес его к месту, где царствовал стул Нино и поставил возле растерянного, обвисшего от растройства, неуберегшего стул замка. Думал, если выйдет глумливо, заберу дорогую сердцу «складушку» назад – зачем еще больше обижать и без того пострадавшего? К сожалению, получилось очень даже ничего, игриво.
«Заметила ли Жардан мой подарок или помахала за возвращенного мужа?» – гадал я подняв вверх руку в победном мальчишеском жесте «Виктория!». На ваши два пальца – два наши. Решил, что подумала:
«Слава Богу, отправился, добрая душа, восвояси. Нынче будет старик на лодке сидеть, никуда не денется. Посмотрим».
Мимолетное воспоминание, теплое как июльский бриз, походя загоняет в черные дыры сознания весь мусор, накопившийся в душе за долгое утро. Я выглядываю на причал и… улыбнулся бы еще, но оказывается – уже улыбаюсь, шире некуда. У решетки стоит отслужившее в офисе выгоревшее креслице на колесиках. Удобное, с подлокотниками, регулировками высоты и наклона спинки, но в силу своей неустойчивости абсолютно непригодное для решения проблем гостей Портофино, прибывших сюда по воде. Тем не менее креслице педантично пристегнуто знакомым замком.
«Браво!»
Мне показалось, замок заметил меня и даже качнулся от ненависти. Чем недоволен? Его же не выкинули.
Кстати, синий табурет я нигде не приметил. Мне, собственно, до него дела нет, первый раз в этом году взял с собой небольшую складную стремянку – две ступеньки и площадка наверху. Имя ей дал: «Жарда-ан», так как написано фломастером, с графическим подвыванием, по-русски, в трех местах, чтобы злоумышленники задумались перед тем как красть.
«Ладно, хватит резину тянуть, пугливая интеллигенция. Еще и вломиться в чужую собственность не успел, а уже тюрьма в голове!»
Плохо. Слишком комплиментарно.
«Хватит резину тянуть, старая пугливая обезьяна!»
Другое дело.
В конце концов, ни одна добродетель не перевешивает искушения подглядыванием.
Я открываю файл.