5. Богадельня

Я рос в лесу. Тайга начиналась в тридцати метрах от дома. Зимой можно было услышать вой волков, и всякий раз мы выглядывали из окон и видели только разноцветные пятна света на бело-голубом снегу. Сызмала пил воду из родника и ел рябину, кислицу, малину, молодую хвою елок и мышиный горошек, собирал ольховые шишки – была такая легенда, что их можно будет сдать в аптеку за деньги. Мы строили шалаши, болтались на тарзанке вокруг длиннющей корабельной сосны, и веревкой служила какая-то толстая пачкающаяся изоляция силового кабеля. Мы сдирали колени и локти, резались стеклами, дрались прутиками с крапивой и всегда побеждали, пусть и с ранениями в виде волдырей. Мы вынимали из себя клещей и сжигали их, разоряли осиные гнезда и ловили щурят в плотинке на речке. Детские шкурки наши постоянно были оцарапаны лесом, чтобы с ним сливаться.

Затем я вырос, тух в городе, но все же четыре года таскался по орешнику и ельнику, по пожарищам и околкам, по болотам и мелколесью заросших полей, вытаскивая заблудившихся из низин и ветровала. Жил с компасом, рацией, навигатором и фонарем в руках, в зубах, в карманах. Мотор безупречно работал на кофе, куреве и честном слове, а ноги проходили по двадцать, а то и тридцать километров за ночь. Бывал в экспедициях, снимал кино о природе. Месяц гулял по горам в Сибири, потом отправлялся в степи Забайкалья, был в Арктическом морском походе и так далее. В квартире я порой спал в спальном мешке на полу, потому что какое-то время организм воспринимал спальник как дом.

– До свадьбы нам надо пожить в палатке, – сказала Мила.

– Зачем? – спросил я, внутренне готовый скорее поселить ее в пятизвездочный отель.

– Это как проверка… Если мы не сможем в походе… то не сможем вместе.

Отметив про себя справедливость самого утверждения, я едва скрыл раздражение. Это вам не танго – в палатке я жить могу и умею. Меня проверять палатками и походами – не след. Я не дилетант. Не дышу в спальник, не ставлю палатку с наветренной стороны или на уклоне (а если на уклоне – то сплю башкой вверх), не прожигаю носки в костре, потому что сушу их на груди. А еще я знаю, что восемь градусов в начале апреля на Куршской косе, на узкой полоске суши между Балтикой и заливом, – это не в шезлонге лежать: это ноль по ночам, постоянные ветра и тотальный запрет на костры, как и во всяком другом национальном парке.

Но Мила настроилась не на приключения даже, а на испытания в духе «курса молодого бойца».

– Поедем на велосипедах, – сказала она.

Разумеется, я, взяв билеты на самый дешевый рейс (пять тыщ туда-обратно) и стрельнув двухколесную развалюху у друга, узнал о том, что за велик нужно доплачивать, когда мы уже стояли у стойки регистрации с замотанными в пленку колесами железных коней. Едва успев скинуть велики подоспевшему на выручку приятелю в багажник, мы вернулись на стойку, где нам выдали билеты 1А и 1В. Бизнес-класс был назначен судьбой для тех, кто намеренно, наперекор разумным соображениям, решил нанести удар по собственным почкам в компании кабанов и оленей.

Мила оказалась не готова к бизнес-классу. Как порядочная рабоче-крестьянская дочь, после взлета она отправилась в уборную в хвосте салона. Попросту не знала, что есть еще один туалет, отдельный и комфортный, для богатеев, – в носу. Из-за скоротечности полета тележка с напитками вылетела в коридор стремительно и мчалась, будто сама по себе, уволакивая за собою бортпроводниц. Мила, выйдя из уборной, оказалась взаперти, не в силах обогнуть телегу, и половину полета шла, ровно покорное дитя, за раздачей напитков. Между тем я поглощал безумный коктейль из шампанского и коньяка. Поставленная спонтанно цель – выпить и нажрать столько, чтобы перенос моей тушки в Калининград стал убыточен для «Аэрофлота», – была выполнена.

Я не помню, как выглядит аэропорт в Калининграде. Зато помню злость Милы с сильным оттенком усталости. Она села в свое кресло за пять минут до того, как самолет пошел на посадку. К этому времени я уже был изрядно пьян.

– Что ж ты надрался! Нам же еще на велосипедах ехать, – посетовала родная. – Я же забронировала уже аренду рядом с аэропортом…

Меня как током ударило. Оказывается, наша велопоездка не отменилась.

* * *

В детстве у меня не было велосипеда. Иногда мне удавалось покататься на велике кого-то из друзей. Обычно мы гоняли по нашему поселку – квадратный километр пятиэтажек в тайге – или играли в гаишников во дворе: кто-то становился на проезде и должен был задерживать нарушителей на велосипедах. Порой организовывались погони вокруг дома.

Но одно дело – гонять вокруг пятиэтажки, меняясь ролями с дворовыми друзьями, другое – сорок километров от Храброво до конторы национального парка под дождем, да еще и с рюкзаком за плечами.

В тот раз мне удалось наконец осознать, что такое тяжелое алкогольное опьянение. Прежде я думал, что бывает немного веселое опьянение, очень веселое, стыдно веселое, паскудно веселое и веселое за гранью, а «тяжелое» – это формула для уголовного кодекса. «Тяжелое» – это когда ты сделал гадость в состоянии «паскудно веселом» или «веселом за гранью». У меня же легким и тяжелым бывало только похмелье. Но само опьянение? Помилуйте.

И вот, километре на десятом я ощутил, что такое тяжелое опьянение. Это когда смотришь на разделительную полосу под колесом велика, на само колесо, и у тебя создается впечатление, что эта полоса и колесо – это шестеренки, и одна передает другой энергию, а ты сам – привод, и ты вращаешь их, и вообще крутишь планету через это колесо, которое крутит полоску, и ты держишься, чтоб не блевать, потому что если остановишься, чтоб поблевать, то планета перестанет крутиться, солнце встанет на небе, Мила разлюбит и наступит частный случай апокалипсиса, и Иоанн Богослов явится пред очи и молвит: «Скотина, я тебя предупреждал!»

Кроме прочего, сорок километров на велике – это нагрузка на какие-то необычные, атрофированные в моем организме мышцы и на участки кожи, до тех пор не подвергавшиеся никакому механическому воздействию. Алкоголь постепенно – видимо, через поры – выходил, но легче от того не становилось, становилось даже тяжелее, обезболивающий эффект зелья покидал тело вместе с последними силами. Километре на двадцать пятом задницу жгло, а спина трещала. К тридцать пятому километру показалось, что я разваливаюсь, потому что ноги работали как-то не синхронно, и за ними надо было приглядывать, чтобы уже каждой поочередно давать команду – левая вниз, правая вверх.

Мила же потрясающе ровно, в одном, бодром темпе, крутила педали, будто у нее не ноги, а какой-то механизм. Она оглядывалась и ободряюще улыбалась, и я привставал с руля, на котором последний отрезок пути уже откровенно лежал.

Наконец мы вывалились к берегу залива. Мила принялась готовить, а мне выпало ставить палатку. Дуло метров десять, не меньше, но дуло с моря, так что мы, укрытые дюной и лесом, сидели в уютном и тихом своем углу и пили чай с травяной настойкой, глядя на малюсенький огонек газовой горелки.

– Ты как? – спросила Мила.

– О, каким будет завтрашний день в этом мире большом и враждебном, кто пройдет по бурлящей воде, кто напрасно распнет сам себя? Это судьба, – привстав, я прочитал строчки из песни как тост и чокнулся с Милой.

И правда – судьба. Я чувствовал освобождение и удовольствие. Отчего-то чем крепче устаешь, тем блаженнее отдых, чем труднее задача, тем ценнее ее выполнение. Я допил остывающий чай с наслаждением, большими глотками.

Разместившись в палатке, я приготовился вслух читать на ночь «Соглядатая» Набокова. Эта книжечка была самой тонкой из нечитанных, потому и взяли ее. Мила пожаловалась, что ей в спальнике холодно. Еще бы, он же летний. Мой же – теплый, широкий, сто двадцать сантиметров на двести двадцать, в нем можно и зимовать, причем вдвоем. Мила залезла ко мне, и мы вынужденно застыли, потому что двигаться в таком объеме пространства могут только гуттаперчевые люди.

К утру тело ломило; все затекло, икры и бедра отваливались, а задница горела огнем от стертой сиденьем велика кожи. Вслед за этим подтянулось легкое похмелье. Червяком я выполз из кокона, умудрившись не разбудить Милу.

Стадо кабанов метрах в тридцати от нас наблюдало за жизнью залива и ждало рассвета – и самки, и средние, прошлого года, подсвинки, и еще полосатые малыши стояли у воды; крупные для годичного подроста свиньи – скорее всего, уже взрослые, но слабые самцы, которые иногда прибиваются к таким стадам, – рылись в корнях прибрежных кустов. Я, кряхтя, встал и закурил. Кабаны ничего не почувствовали: ветер дул с их стороны. Тут я ощутил, что горят не только задница, но и ладони, натертые рулем. Пошел к воде, чтоб охладить их, и тут кабаны меня причуяли. Пара тех самых ущербных самцов отскочила рывком метров на пять-семь, но самая крупная самка повернулась ко мне и замерла, и поросята, вслед за нею, тоже.

Кабаны были вечными. Они, колено за коленом, жили на косе, и сильные самцы приходили, и делали кабанят самкам, и покидали стадо, и самки боролись за жизнь стада, и дюны наступали, и коса ползла, теснимая ветрами, а человек только высадил сосны, чтоб немножко задержать это мощное движение. Кабаны пережили племена людей – одно за другим, сменявших друг друга раз в несколько сотен лет. Кабаны жили здесь, когда дремучие прибалтийские болотные люди охотились на них. Кабаны жили, когда немецкие колонизаторы строили поселки, которые казались им уютными, но на деле уютными у немцев бывают лишь кладбища, кресты которых теперь все глубже уходят в пески.

От этого племени до наших времен сохранились только эти кресты, несколько домов в поселках и самая большая в мире птичья ловушка. Гигантская, в десятки метров длиной, сеть, похожая на воронку, каждую весну поворачивается раструбом высотой со взрослую сосну на юг. Птицы попадают в воронку, которая сужается. Птицы, ведомые внутренним компасом, попадают в тупик и не могут вылететь обратно – им попросту не хватает для того ума.

Мы помогали ученым разобрать сеть: разложить ее в песках и траве во всю длину, а потом и поднять, чтобы птицы влетали внутрь получившегося конуса и их можно было окольцевать специальными трекерами, чтобы потом отслеживать, куда же они отправились, и понимать, много ли из них погибло. Работа орнитологов забавна: каждый их подопечный должен попасть в безвыходное положение, чтобы потом оказаться на карте, стать меткой, обрести фиксацию. В картографическом смысле все, чего нет на карте, на глобусе – это небытие, поэтому только ловушка и позволяет птицам быть. Ведь кто такой зяблик? Один из миллиона зябликов, а с меткой – он уже с именем или, по крайней мере, с номером. Миле нравилось разбирать сеть, и, наверное, она не думала о том, что зяблики попадут в ловушку и будут трепыхаться там, им будет страшно, но это все на благо, чтоб сохранить их вид, чтоб не позволить им пропасть; да и коса охраняется как раз для того, чтобы кабаны могли рыть свой квадратный километр земли, целую вечность рыть его, и чтобы птицы не сбивались с пути.

Мы съездили к границе, мы взбирались на дюны, на самые высокие из них, носящие имена – Высота Эфа, например, – мы смотрели на залив, на море, мы прогулялись в роще кривых и низкорослых сосен, мы попали на старое кладбище, поросшее мхом, минутные гости, мы коснулись вечности ценой романтического преодоления, то есть ценой окончательно, уже, наверное, до мышц стертой кожи на моей жопе и слез Милы.

На третий день, и на четвертый день, и на пятый день лил дождь, и в пятый день вроде как мы решили никуда не ехать, но оказалось, что еды маловато, и мы поехали в магазин, который, конечно, был километрах в пятнадцати, то есть это все тридцать туда-обратно, и я стирал задницу уже до кости, но терпел во имя любви или из-за гордости, трудно разобрать мотивы, а Мила отчего-то отстала, и когда я оглянулся, я увидел, что она ревет. Просто ревет. Ревет, потому что дождь.

Мы добрались до палаток, и Мила, рыдая, переоделась и залезла в спальник, чтобы дальше рыдать уже в тепле и сухости. Мила была до крайности безутешна.

– Поедем в отель, – предложил я.

У меня не было выбора. И у нее не было выбора.

– Поехали, – с какой-то доселе невиданной для меня интонацией проговорила. Не проговорила даже, а этак обиженно процедила.

Наверное, я с трудом скрывал ликование. Наверное, Милу зацепила моя фраза, что-то о том, что проверку в палатках кто-то не прошел, а условие-то было, мол, такое, что если проверку не пройдем, то ничего не выйдет.

Радость ее бессилия. Триумф моего превосходства. Ты круче собственной женщины. Любимой женщины. Скажи себе это. А потом подумай над тем, что сказал, посуди сам – и давай-ка четко, Штапич: «Ты, мягко говоря, болен, победитель, блять».

Мы сняли на окраине Зеленоградска единственный доступный номер. Номер для инвалидов на втором этаже, с балкона которого можно было спрыгнуть на дюну и потом залезть обратно.

Мила сидела на балконе в халате, мерзла, пила кофе, угощалась завтраком, смотрела на море, слушала море, все думала о чем-то и молчала. Поскольку я больше смерти боюсь ее молчания, я начал нервничать. Потом она смотрела кино. Какие-то корейские мелодрамы. На вопросы отвечала односложно. «Все в порядке, просто хочется тишины», – говорила. Потом захотела гулять. И мы пошли на ночной пляж и предались там тому, чему нормальные люди, одетые по погоде, в пальто, не предаются на ночных пляжах в апреле, и нас застукали местные подростки с фонарями, и было страшно весело, и Мила заявила, что проверку мы прошли, и оба, ровно как герои Кустурицы, беспардонно романтичные.

Загрузка...