Калле Каспер Уроки Германии Сборник

Уроки Германии Неполиткорректные беседы с женой

Пролог

Как разумен воинский устав, запрещающий офицерам писать книги без особого на то разрешения..

Р. Музиль «Человек без свойств»

Когда последние дома исчезли из виду, и поезд понесся по унылой голой равнине, я отвернулся от окна и откинулся на спинку сидения.

– Интересно, как немцы ухитряются размножаться? При всех их высоких технологиях, я не верю, что они способны поддерживать необходимый уровень народонаселения только за счет искусственного осеменения, в какой-то степени они должны пользоваться и естественными методами. Но как? Мы прогуляли по Гамбургу полдня, однако я не встретил ни одной дамы, которой готов был бы пожертвовать пару сперматозоидов.

Рипсик улыбнулась.

– По-моему, вопрос не столько в природе, сколько в менталитете. Гамбургские улицы, во всяком случае, показывают, что немки своей внешностью занимаются мало. Не пользуются кремами, не красят глаза. Словно они и не женщины вовсе, а существа среднего рода…

– Точно такое же впечатление у меня, – согласился я. – Кстати, я не видел ни одной юбки. Сплошные джинсы и прочие штаны.

– И плоская обувь. Ни одной пары высоких каблуков.

Несмотря на дюжину прожитых вместе лет, Рипсик до сих пор умудряется удивлять меня своими наблюдениями. Конечно, я, как всякий мужчина, разглядываю женщин, в том числе и их голени, но изучать обувь, которую они носят, мне до сих пор в голову не приходило.

– Этого я не заметил, – признался я честно. – На фасон обуви я обращаю внимание только тогда, когда женщина сидит напротив, демонстративно закинув ногу за ногу.

– Я рассматривала специально, я ведь говорила тебе, что собираюсь купить в Германии приличную обувь. В свое время я привезла из ГДР прекрасные туфли, носила их много лет. Но теперь я засомневалась, что мне это удастся, какое-нибудь плоское уродство мне ни к чему. Конечно, обувь на высоких каблуках не слишком комфортна, в юности мне понадобилось немало времени, чтобы к ней привыкнуть, но ничего не поделаешь, каблуки – залог женственности. Отказаться от них означает поставить на себе, как на женщине, крест.

Дверь открылась, и из тамбура в коридор вагона прошли еще двое или, скорее, трое пассажиров, супружеская пара с ребенком в коляске. Мужчина был высокий, стройный блондин, истый викинг, как выражается Рипсик, а женщина маленькая, с восточными чертами лица и темноволосая, вьетнамка или таиландка. Они осмотрелись, увидели пустое купе, вошли в него и стали устраиваться. Мужчина был одет достаточно обыденно, в свитер и куртку, на женщине же был черный плащ, скинув его, она осталась в темном джемпере, который очень ей шел. Волосы ее были недавно вымыты и уложены феном, лицо напудрено, глаза подкрашены. Они уселись, муж сразу развернул газету, а жена занялась ребенком: вынула его из коляски, посадила на колени, расстегнула комбинезон, стала что-то нашептывать, показывая на проносившийся за окном пейзаж. Она была красивая и счастливая.

Я тронул Рипсик за руку и заговорщически кивнул в сторону новых соседей. Рипсик усмехнулась, придвинулась поближе и прошептала:

– Вот и ответ на твой вопрос насчет способа, которым немцы размножаются. С помощью азиаток.

Первая глава

– Мы, немцы, несчастный народ, – сказал Арнгейм, – мы не только живем в сердце Европы, мы и страдаем, как умеет страдать только сердце.

Р.Музиль «Человек без свойств»

«Томас Манн Хаус» расположился, как принято говорить, в живописном месте, на берегу озера В. в получасе езды на S-бане от центра Берлина. Это было солидное трехэтажное каменное здание, почти замок, если брать в расчет его архитектурные украшения, башни, террасы и Амура с Психеей, слившихся в самозабвенном объятье над парадным входом. Виллу эту в конце девятнадцатого столетия выстроил некий негоциант, состояние которого улетучилось во время инфляции двадцатых годов прошлого века, а дом перешел к другому владельцу. Тот, будучи представителем древнего и уже к тем временам немало выстрадавшего еврейского народа, через пару десятилетий, как нетрудно догадаться, улетучился уже сам, в прямом смысле слова, вместе со всей своей семьей вознесшись сквозь трубу крематория в холодное равнодушное небо, спокойно взирающее на все творящиеся под ним свинства. Так что к концу Второй мировой войны вилла осталась без хозяина и даже без наследников – редкий случай в капиталистическом обществе, где всегда находится кто-то, претендующий даже на самую жалкую лачугу, если в той прошло детство его двоюродного дедушки. Но именно благодаря такой «исторической аномалии» дом оказался во владении Общества Томаса Манна. Объединение со столь звучным именем создали в последние месяцы войны в одном из бомбоубежищ Берлина то ли от скуки, то ли из экзистенциалистического желания в последние мгновения хоть как-то себя увековечить. Когда канонада стихла, члены Общества вылезли на свет божий, огляделись, узрели отечество в руинах и поняли, что лишь неустанная гуманитарная деятельность может спасти немецкую нацию от кажущейся неизбежной гибели. Время благоприятствовало исповеданию идеалов, и отцы города подарили дом Обществу; к счастью, он оказался в западной зоне. Во время «холодной войны» «Томас Манн Хаус» – не исключено, что при поддержке или, по крайней мере, с ведома ЦРУ – стал любимым местом встреч интеллигентов двух мировых систем, а после капитуляции одной, или вернее, другой стороны, вилле нашли новое применение: она превратилась в гостиницу для жертв тоталитаризма – писателей из бывшего Советского Союза и прочих социалистических стран. Так сюда попали и мы с Рипсик.

Было уже темно, когда мы вышли из туннеля вокзала В. на маленькую площадь, которую обрамляли одноэтажные павильоны: ресторан, пивная, кафе, буфет; все они были закрыты. Светофор горел, машин видно не было, мы перешли улицу на красный свет и свернули налево, следуя указаниям, полученным по электронной почте. Дорога вела через парк под гору. Вокруг не было ни одного дома, и Рипсик усомнилась, в правильном ли направлении мы идем. «Я сверился со своими записями в поезде», – запротестовал я. «Проверь еще раз», – попросила она. Я сердито вздохнул, скинул на мокрый асфальт тяжеленный рюкзак и поискал в карманах куртки блокнот. «Все верно», – отыскав нужную страницу, пожал я плечами, снова взвалил рюкзак на спину и зашагал дальше. Возобновился знакомый скрип: это Рипсик тянула за собой чемодан на колесиках. «Осторожно!» – вскрикнула она вдруг. Я остановился резко и как раз вовремя, еще немного, и я плюхнулся бы с причала в темную воду озера В. «Ты что, не видишь, куда идешь?» – сокрушалась Рипсик, пока я нервно озирался, все еще надеясь увидеть поблизости освещенные окна. «Может, ты оставишь меня с вещами здесь, вернешься к вокзалу и спросишь у кого-нибудь дорогу?» – продолжила Рипсик. Не найдя иного решения, я согласился с ее планом. «Если кто-то начнет к тебе приставать, кричи! – велел я и пошел вверх по склону самым своим быстрым шагом. На остановке автобуса стояло несколько человек, я попробовал заговорить с одним, другим, третий даже знал английский, но о месте нашего назначения он никогда не слышал. Я прошел еще немного вперед в противоположном направлении, свернул за угол и увидел прямо перед собой ворота и большую медную табличку рядом с ними: «Томас Манн Хаус».

– Удивительно, что немцы оказались такими путаниками, – сказала Рипсик, когда я вернулся к ней с известием, что указания, полученные нами, оказались неверными, – я всегда считала, что они народ чрезвычайно точный.

Перед «Томас Манн Хаусом» раскинулся широкий газон, который обвивала знакомая мне по балто-немецким мызам круговая дорожка. На первом, с высокими потолками, этаже виллы когда-то, очевидно, располагались жилые помещения – столовая и большой зал для танцев, библиотека, кабинет и зимний сад. Темный паркет, стены, обшитые резными панелями, картины – все свидетельствовало о богатстве и хорошем вкусе владельцев. В фойе стоял рояль – кто знает, может на нем играли этюды дети как негоцианта, так и еврея. Поднявшись по широкой, украшенной круглыми, напоминавшими фонари лампами лестнице, мы попали на второй этаж, тоже с высокими потолками, где раньше размещались, скорее всего, спальни и ванные комнаты и где теперь устроился многочисленный персонал «Томас Манн Хауса». Однако на этом роскошь и респектабельность заканчивались. На третий этаж, где находились комнаты для гостей, пришлось лезть по узкой, крутой лестнице.

– Это наш самый большой, двухкомнатный номер, – пояснил Йенс Йоахим Шульц, тощий, в очках замдиректора «Томас Манн Хауса», услужливо открывая дверь напротив лестницы – в ожидании нашего прибытия он задержался на работе допоздна.

Мы вступили в просторную комнату с низким потолком, стены которой, как тому и положено в мансарде, были не вертикальными, а наклонными – тогда я еще не знал, как часто буду стукаться о них головой. Посреди помещения маячило, как привидение, нечто, соединяющее пол с потолком, то ли квадратная колонна, то ли еще какая-то подпорка, а дверь в дальнем конце вела в малюсенький кабинет.

– Сейчас темно, но днем отсюда изумительный вид на озеро, – похвалился Шульц.

Он передал Рипсик ее грант, спросил меня, кто я, не художник ли, покивал понимающе головой, когда я сообщил, что тоже писатель, мы еще немножко поговорили, потом он пожелал доброй ночи и ушел. Рипсик принялась распаковывать чемоданы, я же внимательно осмотрел комнату, которой предстояло на месяц стать нашим домом. Под окном в углу красовалась библия нового времени – телевизор, на низкой книжной полке выстроилась пара десятков томов, самым интересным из которых была телефонная книга. Потом Рипсик пошла мыться, а я уселся на край постели и продолжил обследование. Меня не оставляло чувство, что в этой комнате что-то не так. «Зачем в таком красивом здании помещения столь сомнительного вида?» – спросил я себя, еще раз поглядев на низкий потолок, подпорку и выступы. Из ванной доносился плеск воды, и это был единственный звук в доме, было трудно поверить, что в двух десятках километров от центра миллионного города может быть так тихо. Наконец плеск прервался, а вскоре появилась и Рипсик.

– Когда пойдешь мыться, будь, пожалуйста, осторожен, не залей пол, – сказала она, забираясь в постель. – Идея занавесок для ванны немцев еще не посетила.

– Как сказал про них Верди, племя сильное, но нецивилизованное. Впрочем, это было больше ста лет назад. В промежутке наверняка что-то изменилось. Вполне возможно, что немцы стали самым цивилизованным народом мира.

– Поживем-увидим. Для чего мы, в конце концов, сюда ехали, если не для того, чтобы их узнать.

– Да? А я думал, что мы приехали на презентацию твоего романа.

Рипсик на подначивание не ответила, а когда я посмотрел в ее сторону, увидел, что ее глаза закрыты – она спала. Я начал раздеваться, сделал резкое движение и в первый раз ударился головой о выступ. Мое тихое чертыхание разбудило Рипсик.

– Будь, пожалуйста, осторожен, – сказала она сонно и тут же заснула снова.

Удар оказался не бесполезным, благодаря ему я посмотрел вокруг новым взглядом и понял: во времена негоцианта на верхнем этаже наверняка располагались комнаты для прислуги.


– Интересно, почему этот дом называется «Томас Манн Хаус», а не, к примеру, «Эрих Мария Ремарк Хаус»? – спросила Рипсик за завтраком.

Мы сидели в зимнем саду на первом этаже, сквозь большую стеклянную стену открывался поэтический вид: пологий склон, поросший деревьями, в отдалении туманный контур озера.

– Я думаю, потому что здание принадлежит Обществу Томаса Манна, – сказал я.

– Это я понимаю, – продолжила Рипсик, – но скажи, пожалуйста, почему они образовали именно Общество Томаса Манна, а не Эриха Марии Ремарка. По-моему, Ремарк – писатель куда лучше. Даже Генрих Манн нравится мне больше, чем Томас. Я, как ты знаешь, честно пыталась прочесть «Волшебную гору», но не одолела и половины, скучно стало, «Буденброков» тоже бросила. Если уж говорить о семейных романах, то «Буссардели» намного более интересны.

– Немцы, наверно, другого мнения. Шульц и тот вчера сказал, что Ремарка у них уже никто не читает, как и Белля, из классиков Томас Манн единственный, кого не забыли.

– Ты хочешь сказать, что немцы – скучные люди, и потому предпочитают скучную литературу?

Я понял, что придется напрячь мозги. Рипсик имеет замечательную привычку открыто ругать все, что ей не по вкусу. Будь это кто иной, подобное можно было бы счесть всего лишь проявлением дурного характера, но оценки Рипсик опираются на основательную начитанность и энциклопедические знания. С ней никогда не бывает скучно, своими желчными замечаниями она побуждает меня думать. Я сделал, подавляя чувство отвращения, большой глоток горького кофе – дома я варю кофе сам, смешивая несколько разных сортов, но здесь пришлось мириться с тем, что предлагали за шведским столом – и сказал:

– Мне кажется, что у них другое понимание литературы, они ищут в ней больше смысла жизни, нежели искусства как такового. Видишь ли, каждый народ силен в каком-то одном жанре, французы например, чистой воды литературная нация, опера – вотчина итальянцев, русским больше всего подходит балет…

– Почему, у них в девятнадцатом веке была тоже великая литература, – возразила Рипсик.

– Была, – согласился я. – Невозможно все так четко классифицировать. У французов, например, тоже замечательный балет. Но какая-то тенденция все-таки существует. Таких буквально созданных для танца ног, как у русских балерин, нет больше ни у кого, и такой эмоциональности тоже, в то время как французы стремятся к рафинированной психологической интерпретации, даже ставя балет-сказку, если вспомнить «Лебединое озеро» Барта. Немцы же чисто философский народ. У кого, кроме древних греков, было столько философов? Кант, Гегель, Шеллинг, Фихте, Шопенгауэр, Ницше, Хайдеггер, если перечислить только часть. Есть еще немало. Фейербах хотя бы. И, в конце концов, Карл Маркс, хоть и был евреем, но родился в той же Германии и писал по-немецки. Короче говоря, европейская классическая философия это, в первую очередь, философия немецкая. Конечно, были еще Декарт, Спиноза, другие, но они, скорее, исключение. Философия это территория немцев, их главный вклад в мировую культуру. Точно так же, как главный вклад китайцев, если отбросить бумагу и порох, иглотерапия, а индусов – йога. В Германии все имеет примесь философии, все здесь расценивается только с точки зрения философии, добавит ли оно нечто этой дисциплине или нет. Все мышление немцев пронизано философией. Или, говоря иными словами, они априори думают по-философски. Вот и литература здесь всегда была чем-то большим, чем собственно литература, то есть беллетристика, функция немецкой литературы – пассивно поддерживать философию или хотя бы копировать ее.

– Вот и получается, что по мнению немца хороший роман обязательно должен быть скучным.

– Именно. Вот почему они ставят Томаса Манна выше, чем Ремарка. Хотя я тогда уж предпочел бы Музиля. Музиль как философ намного крупнее Манна. «Человек без свойств» это словно длиннющее эссе в тысячу двести страниц. И, в отличие от Манна, Музиль остроумен и ироничен.

Рипсик открыла коробочку йогурта, и ее глаза заблестели от предвкушаемого удовольствия.

– Музиля они в Германии любят меньше, чем Манна, наверняка потому, что он был австрийцем. Не считают его до конца своим. Так же, как русские никогда не сочтут своей меня. Казалось бы, в литературе важнее всего язык, на котором книга написана, но на самом деле срабатывают всегда совсем другие факторы. У тебя может быть богатый запас слов и гибкий стиль, но если ты чужая, как я, какая-то армяшка, твоя писанина никого не интересует. К тому же я пишу не про российскую, а про армянскую действительность. А Музиль, как я понимаю, писал хоть и по-немецки, но про Австрию. Если бы Австро-Венгерская империя существовала по сей день, Музиль был бы куда более знаменит. А современная Австрия слишком маленькая и невлиятельная страна, чтобы с ней считались и интересовались ее литературой. В итоге все упирается в экономическую мощь. Посмотри на англосаксов. Литература у них еще скучнее, чем у немцев, сплошное размазывание слез и сантименты, но поскольку у них много денег для той белиберды, которую они называют маркетингом, они и навязывают свою дрянь всему миру.

Ругать англосаксов одно из любимых занятий Рипсик, но еще больше ей нравится йогурт, поэтому она взяла ложку и сменила речевую функцию языка на вкусовую. Я выпил еще глоток кофе.

– Манн когда-то хвастал, что перед тем, как сесть за письменный стол, он каждое утро полчаса читал Гете, дабы напомнить себе, как не надо писать. Я подумал, что мог бы, когда сяду за новый роман, повторить этот подвиг, почитав полчасика, конечно, не Гете, а самого Манна, но боюсь, не выдержу, я слишком нетерпелив.

Покончив с завтраком, мы отправились к себе наверх. Проходя мимо лифта, Рипсик подергала дверь.

– Интересно, почему они держат его на замке?

Я не ответил, полагая, что из-за каких-то трех этажей лишний раз утруждать голосовые связки не стоит. Мы поднялись по широкой лестнице на второй этаж, где уже царило заметное оживление, рабочий день для персонала «Томас Манн Хауса» начался.

– Одни мужчины, – констатировала Рипсик. – Интересно, почему у них у всех такие печальные лица?

Одолеть следующий пролет оказалось сложнее, потому что лестница, ведущая со второго этажа на третий, была очень крутой. Но в конце концов мы добрались до своих апартаментов.

– А днем тут ничего, – сказал я, пройдя в кабинет и бросив взгляд на озеро.

– Когда потеплеет, тут можно будет работать, – заметила Рипсик. – Начнешь новый роман.

Она принялась изучать стоявший под окном массивный письменный стол, открыла по очереди все ящики и обнаружила в одном из них даже диктофон.

– Дома творчества не созданы для созидания, – поморщился я.

– Тогда делай заметки, может, потом напишешь что-то про Германию.

Я давно обнаружил, что у эстонских авторов лучше всего получаются путевые заметки. Наверно, наша страна столь мала, ее история столь кратка, а сам народ настолько скучен, что все это никак не вдохновляет наших рыцарей пера (которых процентуально наверняка намного больше, чем в Германии), они оживляются только тогда, когда выезжают за рубеж, в Испанию, Англию или Камбоджу. В подобных случаях они удивляют узкий круг своих почитателей меткими наблюдениями и глубокими мыслями; достижения жанра венчает книга о путешествиях в Антарктику, написанная неким эстонским советским писателем, получившим за свой труд Ленинскую премию. У меня честолюбивый характер, я предпочел бы, чтобы известность мне принесло произведение, более сложное, например, классический роман, потому я сообщил Рипсик, что предложенный ею жанр не совсем в моем вкусе, и объяснил, почему.

– С тобой дело другое, у тебя немецкие корни, ты сможешь написать об этой стране глубже.

Действительно, моя бабушка со стороны отца была немка, хоть и обрусевшая, да и позднее наша семья имела с Германией постоянную связь, мой дядя учился архитектуре в Карлсруэ и был обручен с немкой, а тетя два года проработала в горах на юге Германии в легочном санатории из тех, что описывали как Ремарк, так и Томас Манн; кто знает, может быть, именно поэтому я с первой же минуты, когда мы сошли в Гамбурге с самолета, почувствовал себя, как дома.

– Хорошо, я подумаю.

Рипсик отошла от окна.

– А это что за мазня?

На стене висела репродукция. Это был довольно типичный образец абстрактного искусства: трапеция неопределенного коричневого оттенка, окруженная полосами разных цветов, красной, желтой и лиловой.

– Судя по композиции, это Кандинский, – я уткнулся носом в подпись. – Да, точно так, Кандинский. Акварель, как я понимаю.

– Такие акварели моя бабушка тоже умела малевать. По-моему, это не искусство, а дизайн. И, кстати, плохой дизайн, посмотри, как небрежно закрашено пространство между линиями, краска везде выступает за края.

– Но несмотря на это, Кандинский – художник с мировой славой.

– Чихала я на его славу!

Рипсик презрительно повернулась к картине спиной. Я знал, что теперь последует: обмен мнениями на тему деградации современного искусства. Один мой приятель как-то сказал обо мне, что мои вкусовые предпочтения в области кинематографа остановились на французской новой волне, я рассматриваю это как комплимент; что касается отношения Рипсик к изобразительному искусству, то ее вкусы так основательно застряли на Ван-Гоге, что будь я художником, у меня наверняка возникло бы желание отрезать себе ухо. Кстати, в данном случае это тоже скорее похвала, потому что если уж быть откровенным, ничего достаточно важного двадцатый век к Ван-Гогу не добавил.

– Для меня вообще осталось непонятным, на основе чего одному художнику достается всемирная слава, а другому – никакой. Что это за критерии? Кто их вырабатывает? – напала Рипсик на воображаемых оппонентов, чьи точки зрения я иногда, к ее радости, стараюсь озвучивать.

– Наверно, критики, искусствоведы.

– Они не бескорыстны, поскольку заинтересованы в том, чтобы хоть кого-то восхвалять. Нет шедевров, нет хлеба. Широкая публика же вторит тому, что говорят так называемые «специалисты».

– Возможно, создатели абстрактного искусства просто предугадали сущность нового демократического человека. Демократия ведь превратила его в существо без лица и без души.

– По-моему, выражение «абстрактное искусство» вообще нонсенс. Абстрактной может быть только мысль, искусство же всегда конкретно. Абстрактное искусство – такой же оксиморон, как…

Рипсик на секунду задумалась в поисках сравнения.

– Гениальный скакун, – предложил я.

Она удивленно на меня взглянула.

– Это сказал не я, а Музиль, – уточнил я скромно. – Его поражало, что его современники в высшей степени неразборчиво пользуются столь значимым словом, как гениальный, что они говорят: гениальный теннисист, гениальный журналист, гениальный скакун. Особенно его раздражало последнее. «Как это скакун может быть гениальным», – возмущался он.

– Я думаю, что гениальный критик звучит, по крайней мере, столь же нелепо, – ядовито резюмировала Рипсик.


Черные стриженные «под котелок» волосы, обрамляющие продолговатое лицо, полные темно-красные губы, растянутые в широкой улыбке… Антуанетта стояла на перроне и махала нам рукой, а мы смеялись и махали ей в ответ. Это продолжалось довольно долго, в конце концов прозвучал мелодичный звуковой сигнал, над выходом зажегся красный свет, двери закрылись, поезд сдвинулся с места, и длинная, худая и почему-то вызывающая сочувствие фигура в черном драповом пальто исчезла из виду.

– Как тебе понравилась Антуанетта? – спросила Рипсик, – Не правда ли, обаятельная? Я думаю, уж про нее-то ты не можешь сказать, что она тебя сексуально не привлекает.

– Да, но Антуанетта не немка. В ее жилах течет французская, итальянская, венгерская и мало ли еще какая кровь, но не прусская или баварская. Я это выяснил. А что касается привлекательности, то она курит. Терпеть не могу курящих женщин. И, как говорят в Эстонии, «наливает в себя вино».

Рипсик кивнула.

– Это они делали обе. Не только Антуанетта, но и Ульрика. Надеюсь, они все-таки доберутся домой живыми и здоровыми. А взбучку им там вряд ли зададут. Как я понимаю, ни та, ни другая не замужем.

– Как будто нет. Хотя на синие чулки они тоже не похожи. Синий чулок в моем представлении это создание холодное и совершенно лишенное женского начала, а обе наши редакторши весьма грациозны. Да и третья дама, завотделом, тоже.

– А ты не спросил, почему у их издательства такое странное название? «Цурюк», по-моему, означает назад. Это намек на то, что лучшие дни литературы позади?

Я улыбнулся.

– Основателя издательства звали Эрнст Цурюк. По словам дам, он был большой любитель книг и меценат.

– Когда он жил?

– В первой половине века.

– Двадцатого?

– Двадцатого.

– Смотри как интересно, – оживилась Рипсик. – Значит, тогда издательским делом еще занимались мужчины. Теперь, как я понимаю, женщины захватили эту сферу полностью.

Издательство «Цурюк», выпустившее в свет немецкий перевод романа Рипсик, недавно перебралось из бывшего западного сектора в Восточный Берлин. Я сперва подумал, что решение было принято с целью экономии, но мне объяснили, что я ошибаюсь, что район, в котором оно ныне располагается, один из самых модных, а следовательно, дорогих. Мне сразу припомнился анекдот про нового русского, который перекозырял приятеля, хваставшего обошедшимися ему в сто долларов часами, сообщением: «Дурак, здесь за углом, такие же продают за двести!» Почему так высоко ценилось место, находившееся прямо напротив S-бана, в эстетически сомнительном окружении, для меня так и осталось тайной; но почему именно туда перебрался «Цурюк», я догадался, услышав, что это не просто издательство, а целый концерн с филиалами в каждом крупном немецком городе: естественно, столь солидное предприятие не могло экономить на месте расположения. Отдельный отдел занимался восточно-европейской литературой, что можно было назвать и литературой бывшего Варшавского пакта, именно с этим отделом довелось общаться и нам. Работало там три действительно весьма грациозных женщины, которые внешностью мне больше всего напоминали три семафора. Они были высокие и худые, именно худые, а не стройные. Двое из них, Оэ и Ульрика, вряд ли очень уж мучили себя диетой, если кто-то этим и увлекался, то самая младшая, Антуанетта, иными словами, они были попросту недокормлены. Ну а кто должен был заниматься их кормежкой? Из-под крылышка родителей семафоры выпорхнули давно, до эпохи домохозяев Европа еще не дожила, а в ресторане еще ни один человек не разъелся до полноты. Да и маловероятно, чтоб они ходили по ресторанам каждый день, наверняка обычно грызли бутерброды, запивая их апельсиновым соком, почему иначе их так обрадовал наш приезд, давший им право сводить нас в ресторан за счет издательства. Правда, отправились мы туда вчетвером, Оэ извинилась, отговорившись тем, что у нее еще много работы. Она была самой важной из трех граций, заведовала отделом.

– Добро пожаловать в Берлин. Вы у нас часто бываете? – спросила она при знакомстве.

Я объяснил, что Рипсик проехалась однажды по Восточной Германии в составе туристической группы, я же в этой стране впервые.

– Надеюсь, это путешествие доставит вам удовольствие, – сказала она сердечно. – На следующей неделе мы свозим вас в Лейпциг. Там состоится презентация романа вашей жены. Еще мы подготовили для вас поездку в Мюнхен, но это позднее. А пока отдыхайте, гуляйте по Берлину. У нас быстро развивающаяся столица, многие сравнивают ее с Нью-Йорком.

Я поблагодарил ее за приглашение и добавил, что именно это, гулять и знакомиться с Берлином, мы и собирались делать. Затем мы вышли. Антуанетта, которой был вверен кошелек издательства, спросила, какой ресторан мы предпочли бы: итальянский или немецкий. Мы, естественно, выбрали немецкий, нам хотелось получить представление о местной кухне. Правда, я был неприятно удивлен, когда к венскому шницелю в качестве единственного гарнира был подан сухой и, разумеется, холодный картофельный салат, но в остальном ужин прошел весело. Хозяева, как я уже говорил, обильно вливали в себя вино, мы же впитывали новое окружение, новую атмосферу.

– Тебе это не кажется ненормальным? – неожиданно спросила Рипсик.

Мы уже выехали из города, за окном поезда проносился темный густой лес.

– Что? – переспросил я.

– Что женщины работают, а мужчины валяют дурака.

– Не понимаю.

– В «Цурюке», как ты сам видел, все позиции захватили женщины. «Томас Манн Хаус», напротив, полон мужчин, – нетерпеливо объяснила Рипсик.

– А почему ты думаешь, что мужчины в «Томас Манн Хаусе» валяют дурака?

– Разве это настоящая работа – принимать гостей и устраивать литературные вечера? Раньше такое называли синекурой.

Я засмеялся.

– Ты не знаешь современное западное общество. Все эти мужчины в поте лица зарабатывают на хлеб насущный: они пишут проекты.

– Какие проекты?

– Такие, на основе которых какой-нибудь очередной фонд назначает им грант. Ульрика рассказала мне, что город оплачивает только половину расходов на содержание «Томас Манн Хауса», остальное они должны добывать сами.

– Какой ужас! Теперь я понимаю, почему у них унылые лица. Для мужчины, должно быть, очень унизительно сознавать, что он занимается чем-то абсолютно бессмысленным. Я не думала, что западные мужчины настолько деградировали.

– Почему деградировали? Может, у них просто нет выхода? Когда в моде эмансипация, мужчинам трудно конкурировать с женщинами.

– Это одно и то же, – сказала Рипсик задумчиво. – Если мужчины позволили эмансипации войти в моду, значит, они деградировали. Кстати, теперь я понимаю, чем обусловлена популярность дамских романов. Какие именно рукописи превратятся в книги, это ведь решают не читатели, а издатели. А они, как мы убедились, сплошь женщины.


Город для писателя – неисчерпаемый источник сюжетов, там живут прототипы, которые становятся его персонажами. Здесь они влюбляются, женятся, изменяют, разводятся, делают карьеру, лгут, скопидомствуют, транжирят, предают, издеваются над слабыми, заболевают и умирают. Для иных надобностей писателю город не нужен, напротив, он утомляет его, главная часть его жизни все равно проходит в одиночестве, за пишущей машинкой или, как ныне, за компьютером. Однако он тоже человек, ему хочется расслабиться, поглядеть на что-то красивое, подышать воздухом, если не свежим, то хотя бы приправленным выхлопными газами. И тогда писатель поступает именно так, как нам посоветовала Оэ: идет гулять. Иными словами, город для писателя место, по которому можно бродить в поисках эмоций, желательно положительных. Писатели предпочитают провинции столицу не только потому, что в столице больше издательств и критиков, но и из-за того, что в ней, как правило, изящнее окружение, утонченней и пышнее архитектура, больше памятников и миловиднее женщины.

Но Берлин, увы, произвел на нас скорее печальное впечатление. Конечно, это был богатый город, застроенный большей частью добротными каменными домами, каких в Таллине не больше дюжины, но в нем, как сказал бы Полоний, отсутствовала система. Это было эклектическое, аморфное, иногда даже безобразное скопление мест обитания, без настоящего центра, без большого пешеходного района, и, что главное, без истории. Конечно, мы все знаем, в чем дело, город не построишь за год, за десяток лет и даже за сотню, на это уходят века, вот почему с городом надо обращаться столь осторожно, сколь возможно, сносить только устаревшее и уродливое и сохранять каждое здание, при возведении которого был выказан талант. Берлин же за пару лет сравняли с землей. Сравняли с землей, конечно, очень общее определение, надо бы сказать, разбомбили, но тогда создалось бы впечатление, что какие-то варварские вражеские армии, новые вандалы напали на Берлин и вообще на Германию и уничтожили плоды многовекового архитектурного творчества немецкого народа, но это ведь не так, в своей горькой судьбе немцы не могут винить никого, кроме самих себя. Они сами, как говорим мы, эстонцы, «вызвали духов», и эти духи действовали беспощадно, так же беспощадно, как до того немцы орудовали на их родине (что касается русских) или просто с превентивной жестокостью, пытаясь сохранить жизнь каждого отдельного англичанина и американца и во имя этого сбрасывая сотни тысяч бомб на ни в чем не повинные здания. Никогда раньше я не видел столь отчетливо, что представляет собой война, как далеко во времени расползаются ее последствия. И это не только в Берлине, но вообще в Германии. Таллин по сравнению с Берлином или Лейпцигом, пострадал мало, Ленинград, нынешний Санкт-Петербург, немцы щадили, правда, я был и в Киеве и Минске, но давно, в юности, когда над подобными вещами не задумываются.

Конечно, время не стоит на месте и там, где когда-то возвышались здания, возведенные в прошлые века, выросли и продолжают расти новые, но поскольку я привык к Старому городу Таллина, строительство это казалось мне внедрением протезов в давно ставшее инвалидным тело. Хотя, возможно, лет через пятьсот и по Берлину будет прогуливаться какой-нибудь писатель, восхищаясь домами двадцать первого века, которые покажутся ему древними, возможно… А может быть, и нет.


Поскольку прогулки по Берлину сами по себе были не очень интересны, мы стали искать себе некую цель. Мы с Рипсик оба меломаны, точнее, любители оперы, еще точнее, поклонники итальянской оперы, а если сказать прямо, без обиняков, фанатики Верди, поэтому мы начали изучать репертуар театров и прочесывать магазины, где могли бы продаваться оперные видеофильмы. Со спектаклями дело обстояло не лучшим образом: в одном театре весь месяц пели Вагнера (еще один философ, на этот раз в музыке), от другого нас отпугнули висевшие в кассе фотографии, на которых Риголетто красовался в смокинге с бабочкой, а вокруг него вскидывали ножки девушки из ревю (попытки осовременить ту или иную оперу почти без исключения кончаются фиаско), остался третий, но там первый Верди шел только через три недели. Таким образом, мы пока сосредоточились на магазинах. Увы, в какой из них мы не входили, мы оказывались среди американских фильмов. Мы обследовали полки, перебирали кассеты, злились, ругали массовую культуру, выходили и отправлялись на поиски следующего. Во время одного из таких марш-бросков Рипсик неожиданно остановилась и показала на пустырь за домами.

– Я узнала это место, – сказала она взволнованно. – Раньше тут проходила Берлинская стена.

Мы некоторое время стояли молча, глядя на то, чего уже не было.

– Я помню, какое жуткое впечатление она на меня тогда произвела, – пояснила Рипсик. – Город как город, дома, улицы, и вдруг – стена. Высокая, бесконечно длинная, без единого просвета.

Помолчав еще немного, она добавила:

– Они могли бы оставить хотя бы несколько метров. На память.


Да, от Берлинской стены не осталось ни сантиметра, ее снесли, и там, где некогда стреляли по пытавшимся бежать с востока на запад немцам, шло не то что оживленное, а грандиозное строительство. Дни и ночи напролет гудели краны, шипели сварочные агрегаты, грохотали самосвалы. Казалось, немецкий народ старается как можно быстрее забыть прожитые врозь годы – в отличие от войны, воспоминания о которой культивировали почти мазохистски, сохраняя церкви без башен и башни без церквей и основывая там и сям антифашистские музеи. Так неужели прошедшие полвека были настолько постыдными, что от них не должно было остаться ни единого камня? Социализм все-таки не фашизм, его преступления, по крайней мере, после второй мировой войны, не были такими масштабными и дикими. А может, вопрос был не в стыде, а в том, чтобы быстрее покончить с проснувшейся в восточных немцах за последнее десятилетие ностальгией по тому самому режиму, от которого они раньше мечтали избавиться? Ибо те «осси», с которыми мне довелось встретиться, отнюдь не колотили себя кулаком в грудь и не объявляли себя жертвой «дурацкой русской власти» (как это делают эстонцы), они не проклинали прошлое и не благодарили на коленях своих спасителей по эту и по ту сторону Атлантической лужи, наоборот, они были настроены критично, они, можно сказать, в каком-то смысле даже жалели о происшедшем, что, как было видно, раздражало самодовольных «весси».

Да, стена никуда не исчезла. Снесенная физически, она сохранилась в сердцах немцев. Мечта о кровном братстве сгинула, сменившись пониманием того, что в капиталистическом мире не только человек человеку, но и соотечественник соотечественнику волк. До того, как отправиться в путешествие, мы с Рипсик полагали, что «Цурюк» это издательство бывшей восточной Германии или, по меньшей мере, что люди, которые там работают, главным образом родом с востока. Ведь на востоке лучше, чем на западе знали русский язык, его начинали учить еще в средней школе, и естественно было предположить, что хотя бы перевод русской литературы на немецкий остается монополией «осси». Ничего подобного! Все наши три грации были с запада, Оэ получила образование в Англии, Антуанетта в Париже, Ульрика в ФРГ. Аналогичная, по их словам, ситуация была и в других издательствах: руководящий и творческий персонал – с Запада, секретарши и уборщицы – с востока. И если так обстояло дело в столь маловажном виде бизнеса, как литературные переводы, то что говорить обо всем прочем.

– Восточные немцы не умеют себя поставить, – сказала Ульрика, когда мы выразили свое искреннее удивление.

Мы в современной Эстонии тоже не умеем себя поставить, мы, бывшие советские люди, подумал я, услышав это объяснение, и не только потому, что мы старше или развращены социалистическим образом жизни, при котором всем управляло государство, подавляя личную инициативу – ко всему прочему, нас воспитывали в духе другой системы ценностей. Советский человек должен был быть скромным, саморекламу тогда не терпели, существовала даже эстонская поговорка «Самовосхваление пахнет дурно», капитализм же именно на самовосхвалении, сиречь рекламе, и держится. Самовосхвалении и эгоизме. В советском обществе, напротив, пропангандировался альтруизм, а эгоизм критиковался, и воспитание это дало в конце концов результаты, взрастив немалое число людей, которым казалось постыдным думать о собственном благополучии. Или хотя бы обладавших неким чувством меры, понимавших, до какого предела можно думать о себе и когда это уже некрасиво. Конечно, безработицы в социалистическом обществе не существовало, нам не приходилось столь отчаянно бороться за место под солнцем и перегрызать друг другу горло из-за куска хлеба. Западный человек же вынужден постоянно быть начеку, чтобы не потерять место работы, он всегда должен первым делом печься о собственном благе и только потом о благе других, поскольку он знает, что если сам о себе не позаботится, никто этого за него не сделает.

– Почему нынешнее германское государство организовано так, что одни вкалывают от зари до зари, а у других вообще нет работы? – риторически спросила одна знакомая восточная немка.

Действительно, почему?

Вторая глава

Большинство наших соотечественников сказало бы, что отрезать себе ухо по образцу Ван-Гога не немецкий способ выражать чувства, что нашу внутреннюю жизнь можно сравнить с той необъятной пустотой, которую ощущаешь, стоя на вершине горы и глядя сверху вниз.

Р.Музиль «Человек без свойств»

Лейпциг, куда мы поехали через пару дней, мы почти не видели. Неожиданно похолодало, шел мокрый снег, дул сильный северный ветер, нас же угораздило одеться легко, по-весеннему, разгуливать по городу, глазея по сторонам, было невозможно. Мы сидели в гостинице и смотрели в окно, жили мы высоко, и вид открывался обширный, но сверху все города кажутся одинаковыми. Когда любоваться пейзажем надоедало, мы переключались на лицезрение агрегата для глажки брюк. «Цурюк» не стал экономить на нашем расквартировании, в номере нас ожидали белые банные халаты, бутылка шампанского и несколько увядших виноградин, «библия» работала и могла бы поразвлечь нас даже зрелищем особого рода, если б мы сделали небольшой вступительный взнос, и еще там было несколько аппаратов, в том числе факс и, как я уже сказал, агрегат для разглаживания штанов, весьма объемное устройство, невольно притягивавшее внимание. Я с глажкой штанов проблем не имею, то есть мог бы иметь, поскольку косоглаз, частенько наливаю кофе мимо чашки и никогда в жизни не умел заглаживать стрелку, но у меня есть Рипсик. У других, как я понимаю, Рипсик нет, и они вынуждены прибегать к помощи аппарата.

В подвале гостиницы оказался бассейн, с нашего этажа туда ходил специальный лифт, так что не было даже нужды одеваться, халат на плавки и купайся! Завтрак подавали в ресторане по типу «шведского стола», в меню не было только икры, официантки бегали вокруг и доливали кофе, но что главное – на тарелке я обнаружил настоящую салфетку, из ткани, а не бумаги, туго накрахмаленную и белоснежную. Я заправил ее за воротник, чтобы защитить галстук, и услышал хихиканье Рипсик.

– В чем дело?

– Ни в чем. Просто ты по сравнению с остальными выглядишь донельзя импозантно. Истый джентельмен.

Я огляделся. Действительно, никто, кроме меня, как будто не знал, что с салфеткой делать.


На книжную ярмарку идти все-таки пришлось, и это оказалось испытанием нешуточным, в ожидании трамвая мы жутко замерзли. Трамваи, кстати, были переполнены, точно так же, как до этого поезд «Берлин-Лейпциг», почему, выяснилось, когда мы добрались до цели – новый огромный выставочный комплекс, состоявший из нескольких соединеных между собой стеклянными тоннелями зданий, был забит посетителями, казалось, в нем собралось не полгорода, а полстраны.

Неужели все это читатели? – спросили мы себя, сразу вспомнив эстонские литературные мероприятия, где публики меньше, чем в лесу грибников.

Даже если они не были читателями, они были, по крайней мере, любителями книг, а от любителя книг до читателя уже недалеко. Тенденцию в общих словах можно определить так: кто в юности был любителем книг, тот в среднем возрасте, возможно, станет читателем. Почему так, разве молодые люди не читатели? В каком-то смысле в самом деле нет, потому что большая часть имеющей действительную ценность мировой литературы написана не для молодых или, во всяком случае, не вполне им понятна. По-настоящему книгу может оценить только человек, который что-то видел и пережил и теперь, сравнивая собственный опыт с текстом, решает, насколько писателю удалось выразить мысли, самим им только смутно угадываемые. Молодежи ближе поэзия, аппеллирующая, в основном, к чувствам, способность чувствовать в большей или меньшей степени возникает уже в подростковом возрасте, а позднее в отличие от мышления медленно угасает.

Но еще больше, чем книголюбов, на ярмарке было самих книг. Мы ходили и ходили по бесчисленным залам и думали: кто способен прочесть все литературные произведения, которые здесь ежегодно представляются? Конечно, Лейпциг старый и славный книжный город, еще в конце девятнадцатого века в нем было триста издательств, выпускающих несколько тысяч томов в год. Но уже то количество наверняка было трудно охватить трезвым взглядом и оценить – а нынешнее? Даже с учетом разницы во вкусах и интересах совершенно исключено, чтобы читатель мог ориентироваться в джунглях имен и заглавий, которые из себя представляет международная книжная продукция. В конце концов он все равно купит ту книгу, которую предлагают наиболее назойливо, и на рекламу которой потрачено больше всего денег. Так рождаются «звезды» – писатели, которых знает весь мир, хотя они ничем не превосходят большинство своих коллег, а очень часто, наоборот. уступают им. Кстати, мне вообще непонятно, почему для покупки и продажи книг надо собираться в стадо, почему недостаточно прочесть текст, ведь последний в наши дни можно переправить даже по электронной почте. Но, наверно, сегодняшние издатели (читай издательницы) так плохо знают литературу, что само произведение им уже ничего не говорит. Лейпцигская ярмарка напоминала большой салон, где наиважнейшие лица современного книжного мира, издатели и агенты, болтая между собой, помимо прочего, определяют бестселлеры следующего года; писателям в этом процессе оставлена роль, которую можно, наверно, сравнить с ролью шекспировского могильщика: второстепенная, но пока еще необходимая.

На презентацию романа Рипсик собралось человек двадцать. Все пошло точно так, как она сама и прогнозировала, мероприятия, посвященные русской литературе, организовывали сами русские, а для них она была всего лишь некой армяшкой. Ей отвели самое неудобное время, рано утром, и даже забыли вписать ее имя в общую афишу.


– Я больше не могу, – простонала Рипсик. – Эта лестница вынет из меня душу. Ну почему они держат лифт на замке?

– Обопрись на меня, – предложил я.

В Лейпциге мы простудились, подхватили какой-то вирус и почти сразу по возвращении в Берлин заболели, сначала я, потом Рипсик, а для больного человека взбираться вверх по крутой лестнице «Томас Манн Хауса» было серьезным испытанием. Мы старались пореже спускаться вниз, но обойтись без завтрака никак не могли. По иронии судьбы наша болезнь совпала с пасхой, «Томас Манн Хаус» пустовал, и просить помощи было не у кого. Шульц, правда, оставил нам страховые полисы с адресами и телефонами ближайших лечебных учреждений, однако Ульрика предупредила нас, что домой врач в Германии является только в случае опасности для жизни, нам следовало ехать в больницу самим, но сил на это не было никаких. Лекарств тоже не оказалось, никому, кажется, не приходило в голову, что гости иногда могут и заболеть.

Когда мы добрались до комнаты, Рипсик сразу легла в постель, я дал ей термометр, а сам снова вышел в коридор.

– У меня идея, – сказал я уже в дверях.

Рипсик даже не ответила.

Через десять минут я вернулся.

– Нет, не получилось. Я подумал, может, мы сами дураки, у них тут ведь все так хорошо организовано, ключ от комнаты открывает заодно входную дверь, вдруг он подойдет и к лифту? Попробовал, но нет, не годится.

– У меня была та же самая идея, – сказала Рипсик, – странно, как мы иногда даже ошибаемся одинаково.

Сказала и закашлялась. Когда Рипсик кашляет, это что-то страшное, у меня всякий раз возникает ощущение, будто у нее в груди разъезжает газонокосилка.

– Проклятый Лейпциг, – выругался я.

Приступ кашля закончился, но Рипсик на всякий случай не ответила, чтобы не спровоцировать новый. Термометр запищал, Рипсик вынула его и посмотрела.

– Сколько?

Она молча протянула термометр мне.

– Тридцать восемь и два. Значит, к вечеру может подняться до тридцати девяти.

Я сел к телефону.

– Ульрика обещала посмотреть в Интернете, где ближайшая дежурная аптека, – сказал я, положив трубку.

– А кто туда пойдет? Ульрика и сама болеет.

– Я пойду.

– Никуда ты не пойдешь, я не позволю. У тебя еще вчера было тридцать восемь.

– Ничего, сегодня я чувствую себя уже неплохо.

– Неплохо! Ты почти ничего не съел.

– Аппетита нет. Слабость, – объяснил я.

Телефон зазвонил.

Рипсик вздохнула трагически.

– Если ты действительно собираешься идти, попроси, чтобы Ульрика тебе сказала, как спросить средство от кашля, не отхаркивающее, а такое, которое его подавило бы, чтобы я смогла ночью спать.

– Для начала я намерен узнать, как по-немецки горчичник.

Рипсик вздохнула еще трагичнее, но спорить не стала.

– Тебе везет, – сообщил я, закончив разговор с Ульрикой. – Немцы о горчичниках даже не слышали. Темный народ.

Рипсик заметно обрадовалась, больше горчичников она ненавидит только лук. Я достал из кармана куртки карту Берлина.

– Конечно, здесь нет именно того района, куда мне надо ехать. Ладно, найду.

Я встал и начал одеваться.

– Не беспокойся, если я немного задержусь, это довольно далеко.

На улице было тепло, светило солнце, такой погоды мы в Германии еще не видели. Я не осмелился сесть на автобус, поскольку точно не знал, где надо сойти, проехал на S-бане четыре или пять остановок и дальше прошел пешком километра три, не меньше. А может, и все четыре. На полпути я устал, хотел взять такси, но водитель везти меня отказался, пояснив, что это близко. Меня донимала слабость, а поскольку я на всякий случай оделся потеплее, то скоро вспотел. Наконец я нашел аптеку, купил что надо и поехал обратно уже на автобусе.

– Это должно быть именно то лекарство, которое ты хотела, – сказал я.

– Спасибо. Ничего, если я сегодня не буду готовить обед? У меня просто нет сил. И еще эта лестница… Выйди, поешь в ресторане.

Это был один из немногих дней за годы нашего брака, когда Рипсик оставила меня без обеда из трех блюд. Впрочем, я не разрешил бы ей готовить, даже если б она сделала такую попытку. Я снова вышел. По случаю хорошей погоды столики из привокзального ресторана вынесли на улицу, я сел и заказал клопсы по-кенигсбергски, потому что название этого блюда возбудило во мне приятные воспоминания об эстонских отбивных. Когда мне вместо куска жареного мяса принесли две большие вареные пресные фрикадельки в каком-то приторном соусе, я был шокирован, однако хоть и с трудом, но все-таки проглотил еду, движимый не столько чувством голода, сколько сознанием того, что платить все равно придется. Согрелся на солнышке, позавидовал берлинцам, которые, пока мы боролись с болезнью, весело, семьями проводили время в своем «излюбленном месте отдыха», потом вернулся в «Томас Манн Хаус», поднялся на третий этаж и тоже лег. Я взял в дорогу «Черный обелиск», естественно, я читал его и раньше, но Ремарк тот автор, которого можно перечитывать неоднократно. Открыл книгу и, пробежав пару страниц, тихо засмеялся.

– Что случилось? – спросила Рипсик, которая успела задремать.

– Ничего особенного. Просто Ремарк тут ругает клопсы по-кенигсбергски в безвкусном немецком соусе. Жаль, что вчера я до этого места не дошел.

Я объяснил Рипсик, какая незадача приключилась со мной в ресторане.

– Вот как важно хорошо знать литературу, – заключил я, отложил книгу и закрыл уставшие глаза.


Ночью я проснулся на кашель Рипсик. Это был жуткий кашель, еще хуже, чем днем, он не прерывался ни на секунду.

Я включил свет.

– Ну что такое? Я же принес тебе средство от кашля.

Она не ответила, потому что была не в состоянии говорить. Наконец между двумя приступами случилась крошечная пауза, и она сказала:

– У меня такое чувство, что это лекарство не подавляет кашель, а, наоборот, провоцирует.

Я потрогал ее лоб, он был горячий, дал ей термометр, встал и еще раз просмотрел приложенную к лекарству инструкцию, ничего в ней, конечно, не поняв.

– Я попросил Ульрику перевести на немецкий все, что я должен был сказать в аптеке, потом прочел ей фразу за фразой по телефону. Ульрика сказала, что все правильно, а мое немецкое произношение превосходно. Аптекарша тоже сделала вид, что вполне меня поняла. Если это, конечно, была в самом деле аптекарша. Аптека оказалась у черта на куличках, и тетушка, которая продала мне лекарство, вполне могла быть соседкой или родственницей, заменившей по случаю праздников настоящего аптекаря. Я попросил чек, и она выписала его от руки. Но вообще-то она вела себя вполне уверенно.

Рипсик кашляла и кашляла. Я дождался момента, когда термометр запищит, и сразу взял его.

– Тридцать девять и два. Может, все-таки попытаться вызвать «Скорую»? Сделают укол, хотя бы уснешь.

– Может, – сказала Рипсик.

Только теперь я понял, насколько ей плохо. Дело в том, что она сама врач и старается держаться от коллег как можно дальше.

Я взял страховой полис и сел к телефону.

– Занято, – сказал я немного погодя. – Попробую другой номер.

Некоторое время Рипсик лежала тихо, но теперь у нее начался новый приступ. Через несколько минуту я положил трубку.

– Проклятье! Никто нигде не знает английского. Могу позвонить Ульрике и попросить, чтобы «Скорую» вызвала она.

– Не стоит, – сказала Рипсик. – Ульрика ведь говорила, что они все равно не приедут. Это тебе не Советский Союз. Там мы, врачи, были на службе у больных, здесь все наоборот.

Я сел на край кровати.

– Дай я попробую тебя полечить.

Рипсик перевернулась на спину, и я какое-то время держал руку над ее горлом, делая кругообразные движения. Головную боль я рукой снимаю неплохо, но к горлу подступиться трудно. Я помассировал еще ей руки и ноги, и через некоторое время кашель стих.

– А теперь постарайся уснуть. Растворить тебе еще один аспирин?

– Я не могу пить этот немецкий аспирин, у него отвратительный горький вкус.

Рипсик снова принялась кашлять, я слушал, как она надрывается, и думал, что заболеть за рубежом это наихудшее из наказаний, врагу не пожелаешь. Мы были совершенно одни в большом трехэтажном доме, ближайшая больница находилась на расстоянии в несколько километров. Мы могли здесь сдохнуть, и никому от этого не было бы ни жарко, ни холодно. В конце концов, приступ прекратился, и я уснул.

Баллада о лифте

Германию можно дефинировать как страну лифтов. Это удобное и, как утверждает статистика, самое безопасное средство передвижения встречается там везде, в том числе и в совершенно неожиданных местах, например, на вокзале. После выздоровления нас еще некоторое время донимала слабость, и мы пользовались предназначенным для инвалидов лифтом, который соединял подземный переход на вокзал В. с местной главной улицей. «Двери закрываются, следующая остановка – аллея Кайзера Вильгельма Второго», – провозглашал лифт замогильным голосом перед тем, как двинуться в путь; правда, время от времени его заполнял специфический запах, выдающий невоспитанность домашних животных, но мы все равно были счастливы, что не надо взбираться вверх по лестнице. На еще более интересном лифте мы катались немного позднее в Мюнхене, в отеле, где когда-то останавливались Мария Каллас, Михаил Барышников и Пласидо Доминго. Понятно, что гостиница, которую выбирают в качестве временного места обитания великие художники, не может быть чересчур комфортабельной. Не бизнесмены же! Заведение полностью соответствовало тем материальным возможностям, которыми в капиталистическом мире обладают певцы, танцовщики и писатели: номер был величиной с чулан, а душевая – со стенной шкаф. Но даже в это напоминавшее больше приют для бедных, чем гостиницу, здание, которое в средние века служило, наверно, ночлежкой для бродячих монахов, и где, будь дело в Советском Союзе, скорее всего учредили бы Дом колхозника (тем более, что отель находился рядом с рыночной площадью), недавно, учитывая требования третьего тысячелетия, встроили лифт. Это был небольшой ящик со стеклянными стенками, с трудом втиснутый в просвет внутри винтовой лестницы и способный принять максимум двух пассажиров (да и те должны были стоять всю дорогу по стойке смирно, ибо при малейшем движении стали бы опасными друг для друга), но, по крайней мере, он существовал, и им можно было пользоваться. Собственно, и в «Томас Манн Хаусе» вполне имелся модный электронный лифт, однако нам на нем покататься не удалось. Почему? Это длинная история, и мне придется рассказать ее с самого начала.

Когда в первый вечер мы добрались до «Томас Манн Хауса», нас там, как вы уже знаете, поджидал замдиректора Йенс Йоахим Шульц, щупленький, можно даже сказать, хрупкий, приближающийся к среднему возрасту типичный интеллигент в очках и с печальной улыбкой человека, утомленного жизнью. Он вежливо забрал у Рипсик чемодан (я, если вы помните, шатался под тяжестью большого сохранившегося с советских времен рюкзака, украшенного наклейкой «Азимут»), произнес с уважением (имея в виду, конечно, вес чемодана): «Ого», бросил неопределенный взгляд в сторону лифта, но все же потопал вверх по лестнице пешком. Мы с Рипсик подумали, что лифт сломан, но днем или двумя позже мы обнаружили, что он работает, как миленький, и какие-то люди на нем разъезжают. На этаже всегда стояла пара ящиков с минеральной водой, Шульц сказал, чтобы мы пили ее смело, она предназначена для гостей. Ящики эти по мере надобности менял работник «Томас Манн Хауса», некий, как я понял, универсальный деятель, который занимался абсолютно всем. И этот вот человек, в отличие от нас и Шульца, пешком не ходил! Он катался на лифте, как и уборщица, перевозившая пылесос с одного этажа на другой. Когда Рипсик это обнаружила, она возмутилась.

– Что, диктатура пролетариата перебралась сюда? – буркнула она ядовито.

Действительно! В Советском Союзе сантехник по сравнению с писателем или любым другим интеллигентом был в привилегированном положении, его труд надо было уважать, а к твоим заметкам, как правило, относились с подозрением. Но сейчас-то мы были не в Советском Союзе, а на капиталистическом Западе, где, как нас учили в школе, всегда эксплуатировали рабочего человека.

– Вот она, проблема нахлебников, – как-то, когда уже чувствовала себя получше, но еще страдала от слабости, констатировала Рипсик печально. – Если б мы платили за ночлег из своего кармана, ты мог бы пойти и потребовать, чтобы нам дали ключ от лифта, мог бы даже устроить скандал, а сейчас положение иное. Вряд ли, когда Йенс Йоахим придет наконец на работу, ты осмелишься у него хотя бы спросить, почему нам нельзя ездить на лифте.

Кстати, в конце концов я это все-таки сделал. Это случилось в предпоследний день нашего пребывания в Берлине. Каждый раз, когда мы отправляемся в какое-либо путешествие, я надеюсь, что на обратном пути багажа будет меньше, ведь продукты и прихваченные с собой подарки обратно тащить не придется. И каждый раз я ошибаюсь, потому что сделанные в точке назначения покупки оказываются намного тяжелее, чем оставленные там предметы. Из Москвы мы обычно привозим книги, они, как известно, весят немало, в Германии же нам в результате длительных поисков удалось-таки приобрести целую коллекцию оперных дисков. Когда Рипсик упаковала рюкзак, чемодан и два саквояжа, я попробовал их поднять и понял, что на руках мы этот груз вниз по лестнице не дотащим. Поэтому, когда прощаясь с Йенсом Йоахимом, я, помимо прочего, поинтересовался, нельзя ли нам будет утром воспользоваться лифтом. До этого мгновения Йенс Йоахим был чрезвычайно дружелюбен, даже его столь печальная обычно улыбка казалась более радостной (кто знает, возможно, и потому, что мы уезжали, и не надо было больше с нами возиться). Но, как только до него дошла суть моего вопроса, вид его сразу стал озабоченным, а глаза, робко выглядывавшие из-за сильных стекол, забегали. Он пробормотал, что не уверен, удастся ли ему выполнить нашу просьбу, поскольку лифт очень сложный аппарат, который легко может испортиться, и он не знает, будет ли утром на вилле кто-то, умеющий с ним обращаться.

– Ну работник, наверно, будет? – предположил я, но эта идея окончательно ввергла Йенса Йоахима в панику. Казалось, он готов, скорее, приехать спозаранку в «Томас Манн Хаус» и лично помочь нам тащить чемоданы вниз, чем попросить работника о какой-либо услуге. Я пощадил его, сказал, ничего, как-нибудь справимся, тогда Йенс Йоахим немедленно успокоился и снова стал улыбаться.

Нас выручила самоотверженная Ульрика, которая специально приехала утром в В., чтобы проводить нас на поезд. Вещи мы втроем кое-как вниз снесли, а вот принципы пользования лифтом в «Томас Манн Хаусе» так и остались для нас загадкой.

Третья глава

Наша эпоха враждебна философии и труслива, ей не хватает смелости решить, что ценно, а что – нет, демократия же, говоря в двух словах, означает: делай то, что тебе предписывает жизнь.

Р. Музиль «Человек без свойств»

Вскоре после того, как мы выздоровели, три «семафора» опять пригласили нас в ресторан, естественно, за счет издательства. Теперь решено было попробовать итальянскую кухню. На сей раз к нашей компании присоединилась Оэ и, как только она со мной заговорила, я сразу навострил уши, ее английское произношение напомнило мне о моей тете, которая была известным специалистом в этой области.

– Оксфорд или Кембридж? – осведомился я.

– Оксфорд, – ответила Оэ скромно.

Казалось, она не гордится своим образованием, а скорее стесняется его, так иных состоятельных людей смущает упоминание об их богатстве. Я представил себе, насколько самоуверенно, с каким чувством превосходства взирал бы на окружающих любой отучившийся в Оксфорде эстонец – у нас ведь даже человек, закончивший отделение английской филологии в Тартуском университете, ощущает себя как бы существом высшего порядка – и мое уважение к Оэ заметно выросло. Высокая, худая, в очках, она, казалось, словно высохла, но только внешне, что ее опять-таки выгодно отличало от эстонских филологинь, в чьей женственности у меня за мою жизнь было достаточно возможностей усомниться. Оэ была именно женственной, мягкой, выпив пару коктейлей, стала весело флиртовать, не стараясь задавить собеседника авторитетом, не пытаясь хотя бы на четверть часа из спортивного интереса взять верх над мужчиной. До нашей поездки я полагал, что немки должны бы, так сказать, по историко-генетическим причинам, напоминать эстонок, или, вернее, наоборот, эстонки – немок, но в Германии мне пришлось скорректировать свою точку зрения. Теперь я, скорее, склонен поддержать гипотезу, согласно которой крови викингов в нас все же больше, чем немецкой, эстонки же своей внутренней холодностью напоминают англичанок; не исключено, впрочем, что и это мнение изменится, если я когда-нибудь попаду в Лондон. Свое великолепное имя Оэ получила по названию одной норвежской рыбацкой деревушки, где ее родители провели медовый месяц; таким образом, мое первоначальное предположение, что они филологи-японисты, было опровергнуто. Кстати, японский знала Ульрика, хотя и была по образованию слависткой – два года своей юности она провела в Японии. Я подумал было, что она там училась, но опять ошибся, Ульрика отправилась в Японию в жажде приключений, но не в качестве их искательницы, а – по газетному объявлению – учить молодых японцев немецкому языку. Трудная жизнь в чужой стране закалила ее, она была смелой и прямодушной, и я мог без особого труда представить ее на баррикадах в случае, если революционная молодежь вдруг снова бросит перчатку бюргерству, чего, впрочем, бояться вряд ли стоит, так что полет моей фантазии вполне невинен. Так и не обзаведясь мужем и детьми, неизбывную потребность любить Ульрика реализовала, даря своими чувствами униженных и оскорбленных по всему миру, проще говоря, была весьма политизирована. На выборах она, конечно же, проголосовала за левых, конкретно – за зеленых, и считала крупнейшим политиком современности Йошку Фишера. После Японии она пару лет проучилась в Москве, где в ней раскрылись чакры той готовности помочь ближнему, которую столь часто можно встретить в России. Мне казалось, что самоотверженность Ульрики вообще не имеет границ, что так же решительно, как поднимется на баррикаду, она закроет тебя своим телом, если тебе будет угрожать смертельная опасность. С одним лишь исключением: если для твоего спасения придется перейти улицу на красный свет, Ульрика наверняка этого сделать не сумеет, так глубоко в ней сидит законопослушность… Она несколько раз сопровождала нас в поездках по Германии, и у нас постоянно возникали разногласия насчет того, как в поезде сесть – Рипсик не выносит почти никаких средств передвижения, поезд был единственным, к которому она до сих пор относилась более или менее толерантно, но немецкие поезда – это сущий кошмар, они мчатся, как бешеные, извиваясь в долинах меж гор и наклоняясь набок; сесть спиной к направлению движения Рипсик вообще не может, у нее начинает кружиться голова, и она принимается угрожать, что «сейчас сдохнет». Поэтому первой моей заботой было сделать так, чтобы мы сели лицом в ту сторону, в которую едем. Проблема в том, что при покупке билетов невозможно определить, в какую сторону развернуто сидение, и каждый раз, когда я занимал место, нам согласно билету не принадлежавшее, Ульрика буквально зеленела, настолько она боялась неприятностей, которые могут возникнуть в связи с этим «нарушением порядка». На наше счастье, все проходило без осложнений, люди, резервировавшие то или другое место, просто не появлялись, наверно, чуяли нутром, что их законное пространство оккупировали какие-то дикари. Русским языком Ульрика владела хорошо, можно сказать, свободно, иными словами, намного лучше, чем подавляющее большинство эстонцев, а ее немецкий язык был просто превосходным, я могу это засвидетельствовать, даже несмотря на то, что сам я знаю всего лишь пару десятков немецких слов. Впервые в жизни мы услышали, насколько красиво, певуче, мягко может звучать язык, который по телевизору доходит до нас в виде какого-то жуткого лая. Хвалите демократию, сколько хотите, но мое презрение к плебсу, способному изуродовать любой язык, как немецкий или эстонский, так и язык музыки или кино, вы поколебать не сможете. В такой же худой и недокормленной, как Оэ, Ульрике тоже таилась глубоко запрятанная женственность, например, перед выступлением в Мюнхенском Доме литератора она забежала в наш номер-чулан, чтобы переодеться, ибо вспомнила, что однажды, лет пять назад, уже посещала это заведение в наряде, в котором до того гуляла по городу.

Загрузка...