Знает все только грудь да подоплека.
Не только у нас на гостомельских хуторах, а и в целом округе, вплоть до самой до Рыбницы, не было такой красавицы, как Паша. Что это была за прелесть такая! Высокая, стройная, лицом белая, глаза голубые, как небо, брови соболиные, волосы густые черные, а грудь… Бывало, как наглядишься днем на эту грудь, так голова и пошла ходить ходором, и спать хоть не ложись. Уж на что, кажется, хорошее средство столбы в уме считать, если не спится, а тут, бывало, и это не помогает.
Кому только она сухоты не надала! Деревенские парни на нее зарились, да только они скоро отходили, потому что им сенная девка не к руке, а прочие так просто пропадали за ней.
Кучер был у одного соседнего панка, Дмитрием его звали. Русый, красивый и рассудливый был парень, а через нее так и погиб ни за что, ни про что. Начал пить; сперва свое все пропил, а потом и за господский ковер как-то зацепился. Прогулявши ковер, вернулся к панку, повинился во всем и говорит: «Не отдавайте меня под суд. Какая вам корысть из суда? Пустите меня в солдаты наняться: хочу служить Богу и великому государю, а вы деньги себе возьмите».
Панок у Дмитрия не лихой был человек, начал его отговаривать. «Что ты!» да «Бог с тобой! Бог тебя простит», – ничего не помогло. Мать старуха в ногах у него валялась полчаса, и руки-то у него целовала, и волосы-то свои седые показывала, – нет! Зарядил свое: «Хочу служить Богу и великому государю». На своем и поставил.
Как обрили ему лоб в рекрутском присутствии, мать так и обмерла, а он только сказал: «Поклонись, матушка родимая, Прасковье Егоровне». Когда угнали сына, старуха вернулась и таково-то кляла Пашу, что и Боже мой! Через годок захворала она, и конец ее пришел, так со всеми простилась, а на Пашу как взглянула, так и язык у нее отнялся. Так и умерла, не простивши ее. А Паша, по правде сказать, чем была виновата? Она сама этой беде была не рада, сама плакала и на духу просила наложить на нее епитимию, а не могла полюбить Дмитрия. Что ж ты прикажешь делать? Да что Дмитрий! Не один Дмитрий от нее плакался. Мельник тоже был у нас из мещан, по соседству тут мельницу держал у одного панка; человек был молодой и зажиточный и из себя хороший; тоже, бедняк, чуть не пропал. Жена ходила во Мценск к Николаю угоднику, и даже Балыкинской Божией Матери три молебна на свои трудовые деньги отслужила, а в семье все тот же ад кромешный стоял. Голову потерял мельник, жену возненавидел и на детей уж не смотрит, словно они ему не дети, а щенята какие.
– Все брошу, – говорил он Паше, – только пойди со мною. Либо откупись, я тебе денег дам; либо бежим: у меня в Одесте есть приятели – никто нас не найдет.
Думала, думала, мельник ей по сердцу был, а напоследок и сказала: «Нет, не хочу греха принять на себя с женатым». Греха этого очень она боялась, а то бы чего! Один также панок у нас был, так он ей и на откуп денег давал, и дом на Курском шоссе обещал купить, так тоже, куда тебе! и не говори. Очень уж греха боялась и рассудок к тому же имела у себя немалый.
Ночью зимой, бывало, подъедет этот панок на тройке; сани с ковром; целковый давал, чтоб только вызвать ее кататься с ним. И ничего, она, бывало, и ходила, и каталась с ним. Любила шибко ездить: все, бывало, кричит кучеру: «Пошел, да пошел!», а не то возьмет кнутик, да сама пристяжную и поджигивает. Другой же раз смирно сидит и только в шубку уворачивается да вдаль в белое поле смотрит. Очень хорошо бывает у нас на полях, когда они все так и блестят белым снегом по месяцу. Раз она загляделась на эти поля и не слышит ничего, что панок бормочет ей на ухо про свою любовь, а он подумал, что она это нарочно молчит, да сразу и поцелуй ее в щеку. Что ж вы думаете! Ведь такую оплеушину ему свезла, что чуть из саней не вылетел. «Ты, – говорит, – языком болтай, я тебе не мешаю, а с рылом не балуйся».