Земля несется возле солнца, как над горящей тайгой комар. Нет в пространстве ни столетий, ни тысячелетий. Но земля заключена сама в себя, как пленник; по ее поверхности из конца в начало плывет Угрюм-река, и каждый шаг земли по спирали времен вкруг солнца и вместе с солнцем знаменует для человека год.
Прошло три длинных человечьих года, прошло ничто. В конце третьего года примчалась от Прохора Петровича в село Медведево телеграмма. Петр Данилыч и Марья Кирилловна! Радостная это телеграмма или роковая? Человеческим незрячим сердцем оба в один голос: радостная, да.
Но за эти три года Угрюм-река трижды сбрасывала с себя ледяную кору, за это время случилось вот что.
Прохор обосновал свой стан в среднем течении Угрюм-реки, чтоб ближе к людям. Но и для орлиных крыльев людское оседлое жилье отсюда не ближний свет.
Высокий правый берег. Кругом густые заросли тайги. Но вот зеленая долина, вся в цветах, в розовом шиповнике. У самой реки круглый холм, как опрокинутая чаша. Здесь будет стан.
– На вершине холма я построю высокую башню, – сказал Прохор. – Буду каждый день любоваться рекой, встречать свои пароходы. Гляди, какой красивый вид!
– Якши! – подтвердил Ибрагим.
Жили в палатке по-походному. Рыба, птица, ягоды с грибами. К осени шестеро плотников, среди них – Константин Фарков, выстроили небольшой, в пять окон, домик, игрушечную баню, склад для товаров и конюшню на два стойла. Возле дома на высоком столбе вывеска:
Черкес сделал себе из плетня род сакли, обмазал глиной, побелил и тоже на шесте:
За работами досматривал Ибрагим; он стал слегка покрываться благополучным жиром. Прохор же худел. Деловитость разрывала его на части. В ней позабылись Анфиса, Нина, мать с отцом. Он неделями шатался с Константином Фарковым по тайге, осматривал речушки, ключи, встречные горы.
– Здесь должно быть золото.
– Да, – сказал Фарков. – Тунгусишки знают где, да не говорят, Руси боятся: Русь нагрянет, загадит все и их выгонит.
Как-то набрели они на столбленное место: возле безыменной речушки – глубокий, с обвалившимися стенками, шурф, заросший кустами и травой.
– Вот тут какой-то барин с артелью золото искал! – воскликнул Фарков, указывая на сгнившие столбы. – Давно это было, старики сказывали. Золота – страсть. Ну, захворал он, артели жрать нечего и обратно куда идти не знали, а тут стужа поднаперла, снег... Ну, конечно, убили его, съели, и сами пропали все. Царство небесное!
Прохор записал и зарисовал план.
– Ты это место запомнишь? От стану найдешь? Мы дела тут ахнем. Ужо, погоди, Константин.
Осень была ранняя, в сентябре настойчиво стал сыпать дождь и снег. Вместе с тучами на Прохора навалилась тоска. Плотники рассчитались. Фарков хотя и согласился остаться, но тоже уехал домой. По первопутку он вновь вернется со своей старухой, с сыном. Отправился с народом за почтой и черкес на своем Казбеке. Он везет до Подволочной письма Прохора: Нине, домой, Шапошникову и, конечно, ей, Анфисе. Почтарь из деревни Подволочной – родины Тани – в два месяца раз отвозил почту в волость и привозил оттуда. Пусть черкес не забудет захватить все, что пришло: может быть, книги, может – посылки, а главное – письмо, ее письмо, Анфисы. Ну, Ибрагим, конечно, понимает. О чем тут толковать.
– Слушай, привези Татьяну, – полушутя сказал Прохор, и глаза его улыбчиво завиляли.
– Какой тебе Татьян?! – крикнул черкес. – Я сам Татьян!
Прохор остался один. Он, тайга, сизые тучи и дрожавшая от стужи Угрюм-река.
Читал книги, думал. Да, он проживет здесь год, а может быть, и два, он не поедет к отцу. Это не отец, это жестокий непроспавшийся пьяница, который выгнал сына. Отлично! Прохор, слава Богу, на своих ногах. Вот придут тунгусы, накупят товаров – он будет ласков, бескорыстен – и разнесут по всей тайге добрую славу о нем. Это для начала. Потом Прохор засучит рукава, и пусть посмотрит народ, что он сделает с этим краем, пусть почувствуют люди, тот же Шапошников, на что способен настоящий, большого размаха человек.
Но как же работать, жить? Ведь надо же какую-то опору в жизни, костыль. Мать? Не то. Да, может быть, и не пожелает она бросить хозяйство: женщины, как кошки, – умрет под своим шестком. Любовница? Нет, это не годится. С Анфисой тоже ему не жить, Анфиса – сила; его стальная коса может сломаться о ее камень, Анфиса – камень. А для услады он найдет.
Жена! Вот кто. Ему нужна жена. И, конечно, Нина Куприянова... Нина!.. Решено! Он будущей весной поедет к ней.
Ярко и весело топится печь, Прохор шагает из угла в угол, поет. Надо собак завести. Еще кота и кур. Он варит уху, готовит чай в котелке. Над крышей пролетает метельный ветер, но в избе тепло. Как хорошо жить в тепле! И какая милая у него избушка: просторная и светлая. Анфиса, друг, приходи помечтать хоть во сне!
Достает записные книжки своего первого путешествия и начинает приводить их в систему. Его стан, резиденция «Громово», в пятистах верстах от Подволочной. Да, так. Вот изгибень, а вот протока и красная скала. Так. До Ербохомохли, последнего населенного пункта, – триста верст. Живы ли те два старика, как их... Сейчас, сейчас... Сунгаловы? Жив ли столетний Никита Сунгалов, который целый день скакал за ними только для того, чтоб дать на свечку Богу? Нет, наверное, умер; вот тут записаны его слова: «В Покров умру».
За окном со свистом запоздалые пронеслися утки. Прохор схватил ружье, но в раздумье повесил и вновь углубился в записные книжки свои. Сколько воспоминаний! Вот если бы уметь писать!
Вечерело. Прохор зажег светлую лампу и допоздна занимался. Полночь. Утомительная тишина. Прохор устал от тишины и дум. А за окном гудит. Он вышел на воздух. Тьма. Сквозь вьюжную мокрую дрянь ощупью шел к холму. Тайга шумела, и где-то близко пенилась река. Но ничего не видно. Это живая тьма гудит, клокочет, и нет ей края. Как страшно одному во тьме под напором ветра. Подхватит злобная, пугающая сила, взвеет вверх, унесет, как нежить. Нет, под его ногами твердая лысина холма. Дудки!
Прохор взмахнул шляпой, заорал:
– Угрюм-река! Здравствуй!.. Я твой хозяин! Погоди, пароходы будут толочь твою воду. Я запрягу тебя, и ты начнешь крутить колеса моих машин. А захочу, прикажу тебе течь не здесь, а там. Потому что Прохор Громов сильней тебя! – Он закашлялся от ветра, но с хохотом замахал шляпой и неистово крикнул: – Уррра!
Угрюм-река, поплевывая, пофыркивая, слепо катилась к океану.
Лишь на тринадцатые сутки плотники приползли в Подволочную. Ибрагим остановился у Фаркова. Грязно, все покосилось, и бычий пузырь вместо стекла. Зато кушай на доброе здоровье, угощайся, и есть винцо.
Утром Ибрагим направился к почтарю, на сборню. Пришло пять писем, одно от Анфисы – «Прохору Петровичу в собственные руки». А вот газеты, а вот посылки с книгами. «Это от Шапкина». И три больших тюка. «Это товар».
Он вытащил из-под бурки два письма и потряс ими перед красным носом почтаря:
– Ежели это потеряешь да вот это, пожалста, башкам рубить будэм!
Одно письмо с адресом неуклюжими каракулями и припиской: «Хазяин страпъка Варвар».
Почтарь поводил раскосыми глазами, сказал:
– Наварачкано, как корова брюхом.
Другое письмо в город Крайск, Нине Яковлевне Куприяновой. Черкес поцеловал его, закричал, ворочая белками:
– Сам буду класть! Давай сумка, где сумка? Тэряишь – кынжал брухо!..
А письмо с красной печатью, на имя Анфисы Козыревой, он оставил при себе и пошел домой, к Фаркову. Наверно, Прохор икнул сейчас. Наверно, у Анфисы заныло сердце.
Ибрагим хлебал кислое молоко, пил с морошкой чай и по складам читал Анфисино, вскрытое им, письмо:
«Ненаглядный мальчик, Прошенька, мил-дружок. Уехал ты, и сердечушко мое затрепыхало, как птичка, когда птичку ястреб закогтит. Господи! Хоть бы весточку какую, хоть бы удариться белой грудью о сыру землю, вспорхнуть бы лебедушкой да к тебе, сокол, сокол мой!»
– Цволачь!.. – пробубнил черкес, похрустывая белыми зубами луковицу, и перестал читать.
А вот и красная печать – трах, трах! – раскрыл письмо:
«Милая моя, ненаглядная Анфисочка! Вот мы с Ибрагимом и приехали. А тебя с нами нет. И мне мерещится избушка и та хмельная ночь, и та, другая ночь, когда верный мой рычарда примчал тебя на своем коне... Анфиса! Я скоро...»
– Цволачь! – прошипел черкес.
– Ну, что пишут-то? – спросил Фарков.
– Пышут? Пышут – якши... Карошь пышут...
– Ну, слава Богу, – сказал Фарков и перекрестился. – На-ка, пей.
Черкес выпил, сплюнул и, с мудростью библейского Соломона, оба письма любовных бросил в топившуюся печь.
Сердце Анфисы Петровны пусто, как брошенное птицей в голом лесу гнездо. После разлуки с Прохором очень тяжко было, все ждала от него письма: вот протрясся к дому Петра Данилыча почтарь, все получили – ей нет письма! Как оплеванная пошла домой: стыд в душе и горечь и охальные стариковские глаза – Петр Данилыч даже присвистнул ей вдогонку.
«Так-то, Прохор Петрович, залетный сокол, так. Какая же змея улестила его там? Подайте сюда змею, подайте!..» И стакан за стаканом пьет Анфиса наливку, не хмелеет. А может статься, его письмо просто затерялось, она опять напишет ему ласково, кровью и слезами, припечатает то письмо смолою с полуночного лесного пня, а не придет ответ – бросит все, убежит к нему босиком по снегу, мороз не мороз – уйдет.
Пишется письмо надрывное.
А время летит, и Петр Данилыч неотступно ходит к ней. Но его мольба для Анфисы – что об стену горох.
Как-то явился выпивши метельным вечером, весь в снегу. И ружье через плечо.
– Ну, Анфиса, берегись! – В глазах его отчаянная решимость и еще что-то злодейское.
– Пришел бить меня? – бесстрашно, весело спросила она.
Петр Данилыч затаенно молчал; провалившиеся, в черных кругах, злые глаза его резко прыгали, описывая четырехугольники возле Анфисина лица.
Она попятилась – никак рехнулся? – и ноздри ее чуть дрогнули. Ей показалось в сумерках, что Петр примеряется выстрелить в нее из ружья. Виски ее похолодели.
– Что скажешь, Петруша?
– Ну, приласкай. Хоть... Прижми к себе... Ну!.. – И Петр шагнул к Анфисе.
– Отстань, не лезь, – с боязнью проговорила Анфиса. – Я его люблю.
– Прошку?
– Да.
Петр пьяно откачнулся и стукнул ружьем в пол. Анфиса сдвинула брови, напряглась, словно ожидая смерти. Глаза Петра завиляли. Сжимая и разжимая пудовый кулак, он хрипло сказал:
– Значит... Значит, ты отца на сына, сына на отца, как двух медведей?.. Ты?! Стравить хочешь?
Она засмеялась таким холодным, нутряным, словно не своим смехом. Петр Данилыч сразу перестал дышать, она же, склонив набок голову и грозя трепетным пальцем, сквозь самый тот смешок проговорила:
– А пощечину-то помнишь, Петя?
Тот чужими губами сказал:
– Убью я его... Ежели меня не полюбишь, убью... И тебя убью.
Та еще хитрей захохотала, еще певучей полились из ее прекрасных губ слова:
– Значит, охота тебе, дураку старому, по каторге гулять? От богатства-то? Петя, а? Где тебе убить! Бык ты холощеный.
– Анфиса, не замай! – хватаясь за ружье, затрясся, как в припадке, Петр.
Анфиса взметнулась, ударила себя в грудь, от ее визга звякнуло в лампе стекло:
– Стреляй! Стреляй, черт ненавистный. Ну!..
Вначале, как уехал черкес с Прохором на постылую Угрюм-реку, купецкая стряпка Варвара, укладываясь на ночь, молилась со слезами:
– Спаси, помилуй, Господи, татарву неприкаянную... Ибрагима... И ангела-то хранителя у него нет, у дурака... Не знай, кого и просить-то. Святителя Абрама, поди.
Но постепенно, месяц за месяцем, все позабылось, а как высушил мороз землю, не стало и у кухарки слез. Однако каким-то чудом доползло Ибрагимово письмо, только жаль вот, хоть бы одно слово разобрали – ни поп, ни пристав, ни политики.
Отец Ипат сказал:
– Зело борзо, – присвистнул и захохотал.
– Ах, до чего обидно, право! – Варвара от полноты сердца хотела любезное письмо то с кашей съесть – все-таки хоть мыслечки его узнает. Но Илья Сохатых отсоветовал:
– Кто ж письмо с кашей жрет?! Тоже, жрица какая, подумаешь, нашлась! Ведь надо допустить, что каша-то не в башку тебе полезет; сама удивительно прекрасно понимаешь, куда. Эх, ты, толстая!..
– Да как же, Илюшенька!.. Ох-ти-хти!
– Пускай у меня в альбоме сохраняется. Это письмо сам писатель прочитать должен, то есть черкес... И утрите ваши слезы... И позвольте скорей щей... Фють!
Илюха повеселел: сам большой – сам маленький теперь в лавке, хозяин пьет, хозяйка хоть и забирает помаленьку все бразды, но женщина, так женщина и есть. А главное, потому повеселел Сохатых, что Прохор в письме к матери поклон ему прислал и вроде как намек: а не худо бы, дескать, его с Анфисой-то Петровной окрутить.
Когда он свои домыслы высказал Анфисе, Анфиса взбеленилась. Ничего, пусть недельки две пройдет, а у него на этот счет политика найдется.
Как-то подвыпивший Шапошников пришел к Анфисе за куделью. Кудель? Да, да, кудель, зверушек набивать. Ну там – чаек, разговоры, пряники.
– Скажите, ради Бога, вы такой звездой, такой этуалью слетели к нам, что... – и, заикаясь, заканителил языком.
– Ничего я не понимаю от ваших умных речей. Вы образованные какие. Давайте попроще как.
– Кто вы, откуда? Лицо у вас очень оригинальное, не простое, а образ жизни...
Он замялся. Он, в сущности, пришел совсем не за куделью: он знал, зачем пришел. «Поприсмотритесь к Анфисе, как она насчет отца и вообще... Вы человек опытный, – писал ему Прохор, – и сообщите мне». Анфиса выжидательно уставилась на гостя. Он говорил с какой-то подковыркой, раздраженно и – Анфиса чуяла – хотел ее обидеть.
– Кто я такая, спрашиваете? Я Анфиса, женщина.
– Ясно!
– Прохор Петрович ведьмой как-то обозвал. Что ж я, ведьма? Как по-вашему?
– Оставьте, пожалуйста.
– А откуда, я и сама не знаю. А вам зачем?
Ну, как это зачем, ну просто интересно: одни люди наблюдают зверей, другие – ход небесных звезд, третьи изучают камни, горы, пласты земли. Шапошников же интересуется просто жизнью, отношением людей друг к другу.
От молчавшей Анфисы шла на него невидимая сила, пронизывающая его и завладевающая им. Он говорил теперь плавно, не заикаясь, и строгие, в пенсне, глаза его стали смягчаться, а щеки алеть.
– Многие сердца сохнут от вашей действительно красивой наружности. Ваша внешность, то есть фигура и все, эффектна, можно сказать, без всяких «но». Понимаете? То есть прекрасна. И, конечно, вы могли бы составить счастье любому из... из... Но вот – ваша душа...
– Моя душа, – перебила Анфиса, – полюбит кого захочет. И уж так-то ли крепко полюбит... что...
– Прекрасно! Но вы понимаете? В вас много романтики. То есть как это... Вы в своих чувствах порхаете за облаками, ваша душа – песня, и какая-то этакая разбойничья песня, цыганская. А ведь надо жить, жить на земле и попросту.
– Попросту? Да как же это попросту, Шапошников, миленький мой? – И Анфиса ласково положила ему руку на плечо.
– А очень просто, – сказал он и, краснея, осторожно снял с плеча теплую ее руку. – Не всегда надо сердцу доверять. А надо и умом. Вот, допустим, например, вы страстно полюбили юношу...
– Вот, допустим, я страстно полюбила юношу, Прохора Петровича. – Анфиса улыбнулась и положила обе руки ему на плечи.
– Прохора Петровича? – спросил он, растерявшись.
– Да, сокола моего, Прохора Петровича.
Шапошников, набычившись и смущенно подергивая носом, видел, как глаза ее наполнились слезами.
– Оставьте, Анфиса Петровна, и мечтать об этом, – дрогнул он голосом. – Погибнете.
– Шапошников, миленький Шапошников, хороший! Я люблю его, до смерточки люблю. Дайте вас поцелую в лысинку вашу. Сердце у вас большое, а не отогретое; один, как сыч, живешь. А годочки твои уходят, как дым едучий. Женился хоть бы... Да и взять-то тут некого, в дыре такой. Эх, горемыка!
Шапошников сначала вытаращил глаза: точно мать воскресла перед ним; потом засвербило в носу, и в груди что-то перевернулось.
– Да, да, да... Это верно, верно... Да-да-да... Золотое ваше сердце. – Он встал, отошел в глубь комнаты и, украдкой сморкаясь в грязный платок, кряхтел.
Свежее солнечное утро. Зима только погрозилась, теплый ветер за ночь съел весь снег: под ногами влажно, зелено. Далеко от стана Прохор боится отойти: пропадешь. Белка теперь выкунилась, стала пушистой. У него за поясом шесть белок, пора домой. Ага, олени. Много оленей. Тунгусы пришли. Против дома, под курганом раскинут чум.
– Кажи, бойе, товары, – сказал кривоногий старик.
– Вот, давай, – сказал молодой сын его. – Белка, лисица, соболь есть. Борони Бог, много... Давай менять!
Привалившись плечом к сосне, стояла молоденькая девушка, Джагда, внучка старика. Она красиво изогнулась и неотрывно смотрела на Прохора радостными глазами.
Пушнины действительно много. Прохор обменял на товар. Тунгусы довольны.
– Ты правильный друг. Ты не обманщик, не плут.
Молодой отец Джагды вскочил на оленя и скрылся в тайгу, сказав:
– Ужо, дожидай, бойе!
Джагде подарил Прохор серебряные сережки с каменьями. Матери ее – трубку и табак. Джагда улыбалась, что-то шептала, и рдели щеки ее. Убежала в тайгу. Голое ее звенел в тайге до вечера.
Когда над тайгой встал месяц, Прохор пошел на курган. Тайга мутно голубела, серебрилась Угрюм-река. Прохор чувствовал: следят за ним глаза Джагды, и спустился к реке. У берега на приколе три больших дремлют шитика – торговый его флот. Прохор снял с крыши шитика легонькую лодку-берестянку и переправился за реку. В лунную ночь хотелось бродить, мечтать. Как хорошо, что пришли люди и эта маленькая Джагда. Какие яркие и влажные у нее губы и как должна быть нежна под бисерным халми ее грудь.
Прохор пошел в глубь леса. Все гуще, непролазнее становилась тайга. Но вот поляна. Что-то промелькнуло перед глазами. Прохор схватился за ружье. Треснул сучок, и – ай! – Прохор метнулся к Джагде. Та испуганно мчалась через поляну. Прохор за ней, как стрела за птицей.
– Джагда, Джагда!
Вот зашуршали хвои, он почти настиг ее, он ловит ее дыханье.
– Ай! – И, опираясь на конец длинной палки, она взвеяла вверх свои бисерные ноги – и легким летом перемахнула чрез огромную валежину. Прохор задыхался, сатанел: – Стой! – Он сбросил ружье и, раздувая ноздри, мчал за девушкой. Кровь бурлила в нем черным валом: «Уйдет бесенок!» И вновь дрожащая – темная с белым – будто исполосованная кнутом поляна, и сердце его в кровавых кнутах: скачут сосны, тысячи лун дробятся в плясе, и секут глаза тысячи мелькающих быстрых ног. Вдруг тьма и огонь, и нет ничего, кроме упавшей Джагды.
– Ага, бесенок!
Джагда испугалась, заплакала, закрыла лицо рукой, ладонью кверху. И меж дрожащих пальцев поздний какой-то цветок зажат, он пахнет мятой.
Домой возвращались сквозь оглохшую, призрачную ночь. В груди Прохора ярился, искал воли неуемный зверь; ему там тесно. Прохор, вздрагивая, шумно дышал: ему хотелось разорвать грудь свою, втиснуть туда эту взволнованно-робкую Джагду и мучительно терзать ее. С продрогшей земли густо и плотно подымался туман; вот он Прохору по пояс, ей по грудь, оба плывут над белой гладью, как в ладье, она легонько всхлипывает, он раздувает ноздри.
– Я искала оленей. Что ты сделал со мной? Зачем?
Его рука молча нырнула под туман, Джагда качнулась, покорно упала на мягкий мох, на дно.
За рекой взлаивали собаки, призывно кричала мать Джагды. Вся ночь вскоре обволоклась туманом, они оба пробирались чрез туман к реке.
– Как ты попала сюда? По воде, что ли, перешла?
– Твою лодку прибила волна ко мне. Зачем же ты меня обидел?
Голос ее в слезах, и, пока переезжали, Джагда плакала подавленно и тихо. Вдруг Прохору захотелось ударить девушку веслом, сбросить в воду и смотреть, как она станет барахтаться, кричать, молить, как ее захлестнет волна.
– О чем ты плачешь?
Она молчала.
– О чем ты плачешь? – крикнул он, и лодка их уперлась в прикрытый туманом берег.
– Не скажу, не скажу тебе, – стыдливо и страстно протянула Джагда, быстро обняла его и поцеловала в губы.
Прохор дома записал в дневник:
«17 сентября, ночь. Джагда. Джагда – значит – сосна. Но она похожа на белочку. И почему я не магометанин? Вместе с Ниной жила бы у меня и Джагда».
«И, конечно, Анфиса... Ну конечно... – подумал он. – Что-то она делает теперь? Спит, наверно». Он тоже ляжет сейчас, устал, промок. Скоро ли вернется Ибрагим, скоро ли привезет письмо от Анфисы?
– Покойной ночи, Анфисочка!
Утром, когда еще спал, набилась целая изба тунгусов. Сели на пол, закурили. Никогда не мывшиеся, они пахли скверно, а тут еще махорочный дым. Прохор чихнул, открыл глаза.
– Вот, бойе, два стойбища привел, – сказал молодой отец Джагды. – Дожидай, весь тунгус у тебя покручаться будет. Другой купец, три купец врал, грабил, расписка путал, мошенник. Вот ты – настоящий друг.
У Прохора товар быстро пошел на убыль, весь склад был завален только что вымененной пушниной – целый капитал. Тунгусы очень довольны, рады. Пусть новый друг подаст им винца. Прохор угостил их на славу; все, мужики и бабы, были пьяны вповалячку. Молодые тунгуски то ярко красивы, то безобразны, старухи же дряблы, как топкая глина – грязь.
Прохор был тоже пьян. Поутру его замутило, пошел купаться в Угрюм-реку. Холод и ледяные стеклянные закрайки на воде. Брр!
«А почему ж вчера не было Джагды? Где она?»
Джагда, забравшись на высокий кедр, незаметно провожала его к реке печальным взглядом.
Прохор переплыл в лодке на ту сторону и направился в лес искать ружье. Поздно вечером, усталый и расстроенный, прибрел домой. Заглянул в чум Джагды – чум пуст. Возле дома барахталась куча пьяных тунгусов. Они таскали друг друга за длинные косы, плевались, плакали, орали песни. Из разбитых носов текла кровь. Увидали Прохора, закричали:
– Вот тебе сукно, бери обратно, вот сахар, чай, мука, свинец, порох. Все бери назад. Только вина давай.
Прохор гнал их прочь. Они валялись у него в ногах, целовали сапоги, ползли за ним на коленях, на четвереньках, плакали, молили:
– Давай, друг, вина! Сдохнем! Друг!
Прохору стало гадко. Он сказал старику:
– Хочешь, выткну тебе глаз вот этим кинжалом? Тогда дам.
– Который? Левый? – спросил старик.
– Да. – И Прохор вытащил кинжал.
Старик подумал и сказал:
– Можна. Один глаз довольно: белку бить – правый. А левый можна.
Прохор не шутя шагнул к нему и поднял кинжал. Старик взмахнул рукой, засюсюкал:
– Ты невзначай выколи, скрадом, чтоб я не знал... А то шибко страшно... Борони Бог как... Ой!..
В груди Прохора омерзение и жалость. Он вбежал в избу, заперся и лег спать. Видел во сне Джагду. Она склонилась к нему, целовала в глаза и губы. Он проснулся и, полуслепой от сна, схватил ее за руку:
– Джагда! Ты?!
Она рванулась:
– Нельзя, бойе... Прощай! – и убежала. Прохор вскочил, распахнул окно. За окном стоял туман, и там, в реке, взмыривала вода на камне. Прохор долго, ласково звал:
– Джагда, Джагда!
Но туман молчал.
Так протекали недели. Вернулся Ибрагим с рабочими. Что? Анфиса не прислала ему письма? Но почему, почему?!
Протекали месяцы. Наступал иссиня-белый трескучий декабрь, пушистый и легкий. Приходили, уходили тунгусы, с ними Джагда, печальная, покорная. Но маленькая Джагда не укрепилась в сердце Прохора; оно отравлено иным чувством – чувством гордой злобы на Анфису. Он много раз то сурово, то умоляюще допрашивал черкеса:
– Может быть, ты нечаянно потерял то мое письмо к Анфисе? С красной печатью которое... Скажи.
– Нэт... Как можно... Сам сумка клал.
Воздух душист, бел, звонок. Каждый день с утра до ночи курились над крышами два дыма: в избе Прохора с черкесом и в избе Фаркова. Сын Фаркова – двадцатилетний Тимоха – здоров как бык и огромен ростом, шея толстая, лоб широкий, любит громко хохотать и на работу сердит ужасно: почти один срубил отцу избу.
Потом залез в тайгу, стал деревья валить.
– Дорогу проводить желаю.
– Куда?
– А пес ее ведает... Куда-нибудь упрусь. Без дела мне тоскливо, Прохор Петров...
Тогда Прохор велел ему строить на берегу пристань. Лицом Тимоха коряв, ходит враскорячку, локти врозь и силищу имеет медвежью. Тимоха для Прохора – клад. Начал Прохор учить его грамоте, пожелали учиться черкес и старики Фарковы – муж с женой.
Жизнь Прохора стала заполняться. Часто ходили с Константином Фарковым на охоту, иногда следом за ними ломился тайгой и Тимоха. Он говорил мало и все больше матерно, просто уж родился таким, будто и ничего не скажет, а раскудрявит фразу ужасно, не замечая того сам. Если надо: «Я хочу медведя взять», у него звучит:
– Я, так твою так, Прохор Петров, хочу, растуды его туды, ведмедя ухайдакать, распротак его протак, сек твою век...
Прохор сначала хохотал, потом стал сердиться, потом рукой махнул.
Ибрагим на охоту не ходил, шил вместе с Маврой Фарковой на продажу тунгусам кафтаны.
Письма отца и матери были бессодержательны. Нина сообщала, что на лето домой не приедет, а будет гостить в именье у своей подруги. Он получил от нее уже три письма, ласковые и нежные, пересыпанные словесными колючками, смешками, но это последнее ее письмо подействовало на Прохора удручающе: он долго-долго не увидит ее. Значит, ему незачем плыть по весне в Крайск, к Куприяновым. Ну что же, он продаст пушнину на ярмарке в Ербохомохле. И домой ему незачем ехать: с Анфисой – конец, а мать пишет каракулями: «Теперича, слава Богу, тихо».
Решено. Еще год проживет здесь, благо имеются книги и через Шапошникова новых книг можно выписать из города.
Мороз переломился. Пошли метели. Мохнатая шубища тайги то зеленела, то седела. Прохор убил за зиму трех медведей, много лисиц и без счету белок.
На полке и на столе свернутые в трубку чертежи. Они почти по-детски разукрашены красным, синим, желтым. Вот набросок его бревенчатого дворца в русском духе: башни, петухи, кругом сад и, конечно, фонтан с беседкой. Вот часовня. Вот план местности – тут дорога, там дорога, здесь завод, здесь лесопилка; вот план приисков, тех самых, надо послать в город заявку. Прохор совещается с Константином, с черкесом. Подсчитывают. Черкес крутит головой, причмокивает. Тимоха весело матерится, и рожа у него, как луна сквозь дым.
Перед весной Прохор отправил отцу с Ибрагимом двадцать тысяч денег, вырученных на ярмарке, – пусть отец пришлет побольше товару. Прохор не приедет домой – дела.
В середине лета пришли товары. Приплавил их сам Петр Данилыч с Ибрагимом.
У Прохора большое хозяйство. Распахана десятина земли. Рожь и ячмень тучно колосятся. Огород, пасека. На пасеке властвует Константин Фарков. Тимоха ведет войну с тайгой: как зверь корчует пни, сжигает валежник; надо поляну расширить и на будущий год кругом запахать. Коровы, лошади, куры. Три новые избы. В двух – приехавшие по весне семейные мужики-рабочие, третья – для покупателей-тунгусов, вроде харчевки. Целое село. На холме – сам хозяин, Прохор Петрович Громов. Нынешним летом у него стала пробиваться мягкая бородка. По-орлиному он смотрит кругом, на тайгу, на бегающих чумазых ребятишек. Шумно: собаки лают, мычит корова, горланят петухи, голопузик бесштанно брякнется в крапиву и орет. Жизнь! А ведь был нуль на этом месте, как и все кругом – нуль.
Прохор Петрович гордо говорит отцу:
– Все это начато с нуля.
Отец похвалил, попьянствовал с неделю и уехал. Об Анфисе – ни звука.
Прошла новая осень, настала новая зима.
Прохор с хлебом, с медом. От тунгусов нет отбоя. Лабаз ломится пушниной, есть деньги. Старые торгашеские гнезда затрещали. Зимой на ярмарке в Ербохомохле торгашами был пущен слух, что если Прохор не уберется восвояси, спалят всю его берлогу, а его убьют.
Перед весной таежная жизнь стала Прохора томить. Ему нужны новые впечатления, люди, общество. Тайга связывала ему руки. Пять изб, пашня, ну что ж еще? А его душа тосковала по большому делу, и в обильной таким простором и воздухом тайге он задыхался.
Шапошников писал ему:
«Что же вы, молодой друг, теряете зря свои годы? Смотрите, как бы не загрызли вашу душу комары. Отчего вы не приедете сюда, в Медведево? Тут развертывается некий сюжет, касающийся вашего семейства. Но мне не хотелось бы погрязать в сплетнях. Да и вы сами, по всей вероятности, догадываетесь, в чем суть. Советую вам приехать».
«Это об Анфисе, наверно», – подумал Прохор, но остался равнодушным. Его манили иные дали, и образ Нины Куприяновой, как бы пробудившийся в хвойном запахе весны, неотступно влек его к себе. А тут как раз ее письмо, розовое, пахучее. Приглашает его Нина быть обязательно этой весной у них в Крайске, он погостит там с месяц и поедет вместе с ними чрез Урал, по Каме, по Волге, в Нижний, в Москву. Пусть он посмотрит людей, Россию, ему надо знать Россию и сердце страны – Москву. Итак, обязательно. Иначе он не друг ей.
Кровь заиграла в нем; он стал легкомысленный и шалый. Все сразу отошло на задний план: хозяйство, избы, тунгусы.
– Прохор Петрович, две телушки родились!
– К черту телушек, к черту выводки цыплят! Эй, Тимоха!
Тимоха знает свое дело, тотчас опружил вверх дном оба шитика, день и ночь конопатит, заливает варом, – пожалуйте, Прохор Петрович, плывите хоть в море-океан.
Большие воды отшумели, и торговые флаги зацветились на шитиках Прохора. Сам Прохор – атаман, Константин Фарков – есаул, Тимоха – простой разбойник. Да еще крепкого мужика взяли. Хозяйство оставили на руках жены Фаркова и семейного рабочего Петра.
Прохор отправил Ибрагима домой, дал ему двадцать три тыщи для отца.
Отвал. Выстрелы. Полные слез глаза верного черкеса. Гордый, уверенный голос Прохора:
– Мочи весла! Айда!
– Ну, в час добрый! Господи, благослови! – закрестился набожно Фарков.
– Ух, тудыт твою туды, ну и попрет жа! – загоготал Тимоха, играючи стал крестить красную свою рожу. – Наляг! – И его весло сразу пополам.
Собираясь в путь в село Медведево, Ибрагим отпарил на чайнике последнее письмо Прохора к Анфисе и, пыхтя и потея, прочел:
«Анфиса Петровна! Вы теперь для меня ничто. Но знайте, что если вы осмелитесь обижать мамашу мою, я посчитаюсь с вами по-настоящему. А на вашу притворную любовь ко мне я плюю. Вы действительно, должно быть, ведьма. Я имею кой-какие сведения. Советую вам убраться из нашего села».
– Цх! Молодца джигит! – Ибрагим прищелкнул пальцами и тщательно зашил это письмо в шапку.
Прохору сегодня грустно. В Ербохомохле сказали ему, что белый старик Никита Сунгалов приказал долго жить. Когда? Позалонись. Когда? В самый что ни на есть Покров.
– Неужели в Покров?! – Прохор долго отупело мигал, его душа была удивлена вся и встревожена.
Сходил на могилу старца. Вот там-то пробудилась в нем щемящая тревога, большой вопрос самому себе. Он стоял без шапки, с поникшей головой. Темная елка накрыла лохматой лапой кучу земли с крестом. На кресте – две стрекозы сцепились, трепещут крылышками. Вверху – ворона каркнула и оплевала могилу белым. Прохору опять вспомнился свой первый путь, безвестность, страхи, та гибельная ночь в снегах... Вот у него уже борода растет, бездумная юность откатилась, истоки пройдены, впереди темная Угрюм-река с убойными камнями, впереди – вся жизнь. Но ему ли бояться Угрюм-реки? Нет! Он пройдет жизнь играючи, тяжелой каменной ногой, он оживит весь край, облагодетельствует тысячи народу. Он... А что же в конце концов? Вот такой же на погосте бугор с крестом? Нет, не в этот песок он ляжет, только надо бороться, работать, надо верить в себя. Но как все-таки трудна, как опасна дорога жизни! Тьма – и ничего не видно впереди. И вот он один, среди старых и свежих могил. Зачем он пришел сюда? И кто же ему поможет в жизни, кто благословит на дальний путь?
Стало на душе вдруг холодно и смутно. Он вздохнул и крепко подумал: «Дедушка Никита, благослови на жизнь». И подумалось ответно из могилы: «Плыви, сударик... Посматрива-а-ай!»
Бушевал падучий порог, весь в беляках и пене. Угрюм-река хлесталась о камни грудью, Угрюм-река была грозна...
– Здравствуйте, Ниночка! Дорогая моя, хорошая Ниночка...
– Прохор, вы?! И борода? Сейчас же отправляйтесь бриться.
Миловидная Домна Ивановна навстречу пухлую свою ручку протянула:
– Здрасте, здрасте, гостенек наш дорогой...
Ну, конечно, охи, ахи и первым делом – чай. К чаю, как и в тот далекий зимний вечер, пожаловал после бани и сам Яков Назарыч Куприянов.
– Ух ты, мать распречестная! Прохор!! – весело закричал он женским – не по фигуре – голосом, крепко облапил Прохора и крепко три раза поцеловал. – Ну и дядя! Ну и лешева дубина вырос... Никак больше сажени ты?..
– Что вы, Яков Назарыч, – басил Прохор, стоя фонарным столбом. – Какой же рост во мне?.. Карапузик.
Все захохотали.
– Хе-хе... В таком разе и я, по-твоему, щепка? – И хозяин похлопал ладонями по своему гладкому тугому животу. – Ну а как отец, мать? Давно писали? А черкесец тот, как его? Ну а деньжищ-то много в тайге нажил? Ого, отлично!.. Ба-а-льшой из тебя будет толк. Мать, угощай!
Прохор чувствовал себя великолепно – чисто вымытый, в свежем белье, новой венгерке со шнурами и козловых сапогах.
– Как вы удивительно похорошели, Ниночка, – сказал он.
– А разве я была не хороша?
– Нет, я... в сущности... я хотел сказать...
– Ничего, ничего, сыпь!.. Бабы это любят, – захехекал хозяин. – А ну-ка коньячку. Да, да, весь в дедушку. А батя твой непутевый, слабыня, бабник. Так и скажи ему. Есть, есть слушок такой... Да-да.
Прохор покраснел, по затылку прокатился холодок. Нина, склонившись над чашкой, урывками посматривала на него, весело подмурлыкивала что-то, улыбалась. «Строгая и насмешливая», – подумал Прохор и сказал, обращаясь к Якову Назарычу:
– Вот Нина Яковлевна писала, что вы собираетесь путешествовать. Правда это?
– Ах, вот как! – притворно сдвинув брови, закричала Нина. – Мне, мне не доверять?!
– Правда, правда, поедем, – закашлялся сам.
– Сейчас же просите прощения! На колени!..
– Да будет тебе, Нинка, представляться-то.
– Ничего, дочка, представляйся! Крути парню голову, хе-хе-хе!
– Папочка!
Нет, хорошо! Все, как и в тот вечер. Лампа с висюльками, пузатый, купеческой породы, самовар, пироги, варенье. Те же рыжеватые, с проседью, борода и кудри Якова Назарыча, даже пиджак чесучовый тот же. Все, как в тот вечер, все хорошо. Только в тот вечер не было еще у него в груди Анфисы. Почему же она теперь вдруг выплыла непрошеною тенью где-то там, за Ниной, и так укорно смотрит на него?
– Я шибко-то не тороплюсь. Лишь бы нам на Нижегородскую ярмарку попасть, – говорил на другой день Яков Назарыч Прохору.
Они шли по городу, в лавку. Жарко, солнечно. Яков Назарыч обливался потом, был под зонтиком и обмахивался платком.
– Я товар давно отправил, еще по весне. С собой только чернобурых захватим, да полярочка одна есть, как снег, что и за лиса! Ей-богу, право!
Лавка, в каменных новых рядах, большая, в три раствора. Хозяин лавку очень запустил, все по ярмаркам ездил да по селам, ведь у него во многих селеньях лавки. А здесь надо бы произвести учет. Прохор предложил свои услуги. Яков Назарыч рад. Уходили вдвоем с раннего утра и пропадали до вечера, обед им приносила горничная в сопровождении Нины. Иногда Нина подолгу оставалась в лавке, как-то даже стала с Прохором перебирать ленты, но у них дело не клеилось, путали сорта, цены, болтали. Яков Назарыч сметил и сказал, подняв на лоб круглые очки:
– Иди-ка ты, коза, с своей помощью домой. Не помощь это, а немощь.
– Папочка, – проговорила Нина и встряхнула шкуркой соболя, – ты знаешь, что в Древней Руси шкура называлась – скора?
– Сама-то ты «скора».
– Нет, верно. Отсюда – скорняк. Я же читала. Или вот перчатки, они назывались перстаты, от слова – перст.
Яков Назарыч все приглядывался к Прохору. Вот золотой человек, неужто Нинка оплошает?
В лавке четыре велосипеда.
– Выбери-ка себе самый лучший, – сказал Яков Назарыч, – и владей! За труды дескать.
Прохор подарком был очень растроган, поблагодарил и в тот же вечер своротил себе нос, но дня через два кой-как привык держаться на колесах.
Приближалось время отъезда. Домна Ивановна вся в заботе: надо же на дорогу наготовить припасов.
– Как жаль, Ниночка, что вы не велосипедистка, – сказал Прохор прохладным вечером.
– С чего вы взяли? Только с вами ездить стыдно: вы опять дьякона сшибете.
Однако они покатили за город. Ровная, убитая дорога несла их легко. Широкий цветистый луг.
– Давайте собирать цветы, – сказала Нина,и, нарвав букет незабудок, протянула Прохору: – Вот вам... Не забывайте.
В этот миг там, далече, черкес подал Анфисе последнее письмо.
– Ниночка! – воскликнул Прохор. – И как вам не грех так думать? Вас забыть?
...– Спасибо, Ибрагимушка, – прочла письмо Анфиса; губы ее кривились. – Спасибо и Прохору твоему... Прохору Петровичу.
Прохор поцеловал букет и прижал его к сердцу.
– Вот если б... Только боюсь сказать, – проговорил он, сдерживая улыбку.
– К чему говорить? Я же и так понимаю вас, – засмеялась, загрозила пальчиком Нина.
Прохор поймал ее руку.
– Нина... Ниночка!..
...И письмо из рук Анфисы упало. Широко раскрытые глаза ее глядели в пол.
– Ты чего? – спросил черкес.
– Так, Ибрагимушка... Зачем же ты одного-то его бросил?
– Прошка жениться хочет. Невеста выбирать поплыл.
– Невесту?.. – И ничего не сказала больше.
...– Нина! – начал Прохор, смущенно потупив глаза и перебирая поля шляпы. – Ах, если б вы только... если бы...
– Ужасно ненавижу эти ахи. Вы хотите сказать, что любите меня? Да?
...»А на вашу притворную любовь я плюю». Прохор ли это пишет? Анфиса дробно-дробно затопала, как в плясе, ударила кулаками в стол и замотала головой.
...У Прохора гудела радостью душа. Золото заката ослепляюще растеклось в его глазах. Нина сидела рядом, на лугу, пахучая, как цветы после дождя, и соблазнительно улыбалась. Прохор грубо схватил ее в охапку, опрокинул на спину и поцеловал в губы..
– Негодный мальчишка! Как вы смели?! – Вся взбешенная, она вскочила. – Нахал! – Выбежала с велосипедом на дорогу и быстро поехала домой.
Ошеломленный, Прохор едва залез на своего «дукса». Он, чуть не плача, ругал себя идиотом, подлецом, выписывал по дороге ужасные крендели, пред самым городом двинул какую-то старуху в зад и брякнулся с велосипеда.
– Здравствуй, Красная шапочка, – сказала Анфиса горестным голосом. – Поговорить с тобой пришла.
После первого давнишнего свидания с Анфисой Шапошников так обработал себя, что и не узнать: вместо дикой бородищи – аккуратная бородка, длинные, но реденькие волосы подрублены в скобку, по-кержацки, умыт, опрятен, даже под ногтями чисто. Очень обрадовался он Анфисе и, несмотря на жару, накинул новый коломянковый пиджак. Лысина его торжественно сияла.
– Вот письмо, прочти, поразмысли, грамотей.
Он надел пенсне, сел и задрал вверх ноздри. Анфиса нервно дышала, наблюдая за его лицом. По углам стояли волк, и зайцы, и зверушки.
– Н-да!.. – протянул он, перекинул ногу на ногу и заюлил носком начищенного сапога. Он вспомнил про свой письменный донос Прохору, ему стало обидно за себя и стыдно.
Анфиса вопросительно подняла брови.
– В порядке вещей, – неискренне сказал он.
– Как это в порядке?! Какой же это порядок?
– Н-да-а... – загадочно вновь протянул Шапошников.
– Господь с ним! – махнула она рукой и опустила голову.
Он потрогал свой нос и искоса поглядел на высокую, под голубой кофточкой, грудь Анфисы. Ему хотелось и помучить Анфису, окатить ее холодным словом, и сказать ей самое заветное. Но почему он так всегда теряется перед этой простой женщиной? Неужели власть красоты так сильна, так обаятельна? Он провел ладонью по большой лысине своей и, вздохнув, проговорил:
– А как вы смотрите на жизнь? – и тут же выругал себя за глупый вопрос свой.
Не раздумывая, ответила:
– Да очень просто, Шапкин. Ни жемчугов, ни парчей мне не надо. А вот посидеть бы с милым на ветке, как птицы сидят, да попеть бы песен... И так – всю жизнь. И ничего мне, Шапочка, мил-дружок, не надо больше. Так бы и сидеть все рядком, пока голова не закрутится. А тут упасть оземь и... смерть.
Шапошников чуть прищурил глаза и придвинул свой стул к ней вплотную.
– Это романтика, наивная фантазия, мечта, – сказал он.
Анфиса резко отодвинула свой стул.
– А я и другая, ежели хочешь. – И она загадочно, как-то пугающе заулыбалась. – Во мне и другой человек сидит, Шапочка. Ух, тот шершавый такой! Тот человек с ножом.
– С ножом? – нервно замычал Шапошников.
– Денег ему давай, сладкого вина ему давай, золота! Жадный очень, зверь. Иной раз он чрез мои глаза глядит... Боюсь. – Анфиса шептала сквозь стиснутые зубы и зябко передергивала плечами.
Шапошников взглянул на нее, вздрогнул, съежился: глаза ее были мертвы, пусты.
– Анфиса Петровна!
– Боюсь, боюсь... – еще тише прошептала она, откачнувшись вбок и как бы отстраняясь от кого-то руками. И вдруг, вскочив, топнула: – Эх, жизнь копейка!.. Шапочка, давай вина!
Шапошников тоже вскочил.
– Анфиса Петровна!
– Давай вина! Нету? Прощай!
– Постойте, дорогая моя! Минутку... – Он схватил ее за руки и дружески-участливо спросил: – Так в чем же дело?
У Анфисы слезы полились.
– Дело не во многом, Шапочка. Дело в сердце моем бабьем... Эх! Ну, прощай, дружок... Вижу, ничего ты мне не присоветуешь. Тут не умом надо... Эх!.. Уж как-нибудь одна. Прощай!..
Анфиса на голову выше Шапошникова, и когда обняла его, он уткнулся лицом ей в грудь. Ей приятно было ощущать, как этот премудрый книжный человек дрожит и трепещет весь. Выбивая зубами дробь и заикаясь, он сказал:
– Вы... вы мне, Анфиса, присоветуйте... Вот скоро кончится срок ссылки, а чувствую – не уйти мне... Анфиса... Анфиса Петровна... Не уйти.
– Да, верно... Не уйти, – сказала она. – Ты уж по пазуху влип в нашу тину. Женишься ты на толстой бабище, а то и на двух зараз. Сопьешься да где-нибудь под забором и умрешь...
– Нет, не то. Нет, нет! Мне стыдно показаться смешным... но я...
– Вижу жизнь твою насквозь, Шапочка... Так и будет.
– И откуда у вас вещий такой тон?
– Господи, да я же ведьма!
Комнату мало-помалу заволакивали сумерки. Волк, и зайцы, и зверушки слились, утонули в сером. Шапошников чиркнул спичку и зажег самодельную свечу. Когда оглянулся – Анфисы не было. Был Шапошников – удивленный, оробевший чуть, были волк, и зайцы, и зверушки. Еще на столе, в бумажке, деньги – тридцать три рубля. В записке сказано:
«Возьми себе, помоги товарищам на бедность. Деньги эти черные».
Петр Данилыч объявил черкесу:
– Ты останешься у нас. Прохор уехал надолго.
Ибрагиму без дела не сидится: стал с Варварой на продажу конфеты делать – хозяину барыш, – а над воротами укрепил неизменную вывеску:
Но хозяин как-то по пьяному делу сшиб ее колом: «Весь дом обезобразил!.. Тоже, нашел где...» Тогда Ибрагим прибил вывеску на вытяжной трубе отхожего места: видать хорошо, а не достанешь.
Хозяин часто ездил по заимкам к богатым мужикам попить медового забористого пива, поволочиться за девицами, за бабами; однажды здорово его отдубасил за свою жену зверолов-мужик. Петр Данилыч лежал целую неделю, мужик пришел навестить его и гнусаво извинялся:
– Ежели бы знать, что ты, неужели стал бы этак лупцевать... А то – темень. Да пропади она пропадом и Матрена-то моя, думаешь – жаль для такого человека?
Заглядывал к Анфисе, но та все дальше, все упрямее отстранялась от него. Это его бесило. Грозил выгнать Анфису вон из дома. Ну что ж, пусть гонит, неужели свет клином сошелся? Анфиса при нем же начинала укладывать в сундуки добро. Куда же это она собирается? К нему. К кому это – к нему? А вот он узнает, к кому уйдет Анфиса. Тогда он принимался упрекать ее, потом всячески ругать, она молчала – он выходил из себя и набрасывался с кулаками, она спокойно говорила: «Иди домой, не поминай потаскуху Анфису лихом. Прощай!» Он с плачем валился ей в ноги: «Прости, оставайся, владей всем». И, придя домой, бил жену свою смертным боем. Марья Кирилловна из синяков не выходила, денно и нощно думала: «Вот женится Прохор, сдам все дело с рук, уйду в монастырь».
Петр Данилыч о хозяйстве не заботился, а хозяйство плохо-плохо, но приумножалось: хлопоты Марьи Кирилловны неусыпны, Илья Сохатых тоже усердно помогал, хотя и небескорыстно: пообещалась хозяйка женить его на Анфисе Петровне.
– Когда же, Анфисочка, осмелюсь настоятельно, без юридических отговорок, вас спросить? – приставал к красавице Илья. – Ведь надо ж в конце всего прочего и в гегиену с медициной верить... Просто измучился я весь от ваших пышностей в отсутствие женитьбы.
– Скоро, Илюшенька!.. Скоро женю тебя... Да многих женю, дружок...
– Ах, оставьте ваш характер!.. Это смешки одни с вашей стороны... И вследствие наружного пыла вы толкаете меня к гибели. – Илья ерошил рыжие свои кудри; с его тонких губ вместе с витиеватыми словами летела слюна. – Вы вскружили всем головы, даже один человек, – я молился на него, вот какой курьезный человек, – и тот из-за вашей красоты весь остригся и стал как едиот... Ага, смеетесь?! А каково это видеть мне, вашему, позволю себе уронить, нареченному, а?!
Отец Ипат отчаянно сморщился, зажал толстые щеки картами, сизый большой нос выставил вперед, уголками припухших глаз зорко и со страхом следил за правой рукой Петра Данилыча.
– Рр-раз! – хлестко щелкнул тот по самому кончику поповского носа десятком туго сжатых карт. – Два!
Отец Ипат бодал головой и хрюкал:
– Полегче!.. Зело борзо.
– Три! А ведь я, батя, со старухой-то своей разводиться хочу... Четыре!
– Не одобряю. Ой!!
– Пять!..
– Ну, слава Богу, все... Сдавай, – сказал отец Ипат, утирая градом катившиеся слезы.
– Поздно.
– Ишь, злодей, игемон, эфиоп. А реванш? Не желаешь?
– Поздно. Пойду.
– Куда это, к ней? К Меликтрисе Кирбитьевне? Зело зазорно. Право, ну.
– Батя, помоги... Тыщу.
– Больно ты дешев! А молодица хороша, сливки с малиной!.. Право, ну... Зело пригожа. – Он сдал карты, вздохнул, перекрестился: – Ох, Господи!
Петр Данилыч нарочно поддался. Отец Ипат тузил его сизый нос с остервенением, точно мужик конокрада.
– Ну, дак как, ваше преподобие? – сказал Петр Данилыч и сморкнулся в платок кровью.
– Нет, нет, меня, брат, не подкупишь... Дешево даешь! Право, ну. Дело кляузное, прямо скажу, грязное... Хотя в консистории у меня связишки кой-какие есть.
От священника – час был поздний – Петр Данилыч направился к Анфисе. Но завернул домой, чтоб взять коробку конфет и новые модные туфли, купленные в городе, по его поручению, приставом.
Пристав же в это время, сказавшись толстой, сварливой жене своей, что идет навести ревизию политическим ссыльным, направился к отцу Ипату. Тот собрался спать, сидел пред маленьким зеркалом в одном белье и растирал вазелином распухший нос.
Анфиса тоже сидела у себя пред зеркалом, кушала шоколадки и красовалась, примеряя соломенную шляпу с лентами.
– Это кто ж тебе шляпу? И конфеты! Эге, точь-в-точь, как у меня. Пристав? – поздоровавшись, спросил Петр Данилыч.
– Да, пристав.
Петр Данилыч сел и забарабанил в стол пальцами.
... – А я вас, отец Ипат, осмелился побеспокоить по важному делу, – сказал пристав, здороваясь со священником, и покрутил молодецкие усы. – Дело у меня сердечное...
– Да я фельдшер, что ли? Валерьянки у меня, Федор Степаныч, нету. Хе-хе-хе... Извини, что я в подштанниках.
– Я человек военный, – сказал пристав, ласково оглаживая эфес шашки, – и хочу начистоту. Помогите мне развод провести.
– Развод? Какой развод? Кто?! – изумился отец Ипат и уронил банку с вазелином.
– Я. С своей женой.
Отец Ипат выпучил на пристава свои узенькие глазки и застыл.
... – Дак пристав? – спросил мрачно Петр Данилыч.
– Да, да, да, – задакала Анфиса.
Он сорвал с Анфисы шляпу и бросил на пол.
– Это что ж такое?.. Петр Данилыч... Значит, я не вольна себе?
... – Ты?! С своей женой? – наконец протянул отец Ипат.
– Да, да, да, – задакал и пристав, виляя взглядом и выпячивая свою наваченную грудь. – Представьте, схожу с ума, представьте, Анфиса Петровна – вопрос жизни и смерти для меня...
Отец Ипат вскочил, ударил себя по ляжкам и захохотал:
– Ах вы, оглашенные! Ах вы, куролесы!.. Епитимью, строжайшую епитимью на вас на всех! – Нося жирный свой живот, он стал бегать босиком по комнате. – То один, то другой, то третий. Ха-ха-ха! Ну, допустим, разведу вас... Извини, что я в подштанниках... Вас два десятка, а она одна... Ведь вы перестреляетесь... Дураки вы этакие, извини, Федор Степаныч... Право, ну...
– Кто же еще?
– Кто, кто?.. Да скоро из столицы будут приезжать. Вот кто... А вот я гляжу-гляжу, да и сам расстригусь и тоже – к Меликтрисе: полюби!.. – Отец Ипат опять ударил себя по широким ляжкам и захохотал.
Потом началась попойка.
...– Я все для тебя сделаю, хозяйкой будешь в доме, – говорил размякший Петр Данилыч. – Поп обещался развод в консистории обмозговать. А нет – доведу жену до того, что в монастырь уйдет.
Пили они наливку из облепихи-ягоды. Жарко! У Анфисы кофточка расстегнута. Петр Данилыч блаженно жмурится, как кот, целует Анфису в лен густых волос, в обнаженное плечо. Но Анфиса холодна, и сердце ее неприступно.
– Я бы всем отдала на посмотрение красоту свою. Пусть всяк любуется. Меня нешто убывает от этого. А душа рада. Вот приласкаю какого-нибудь последнего горемыку, что заживо в петлю лез, – глядишь, и ожил. Значит, и греха в этом нету. Был бы грех, душу червяк тогда грыз бы. У меня же на душе спокой. Ничьей полюбовницей, Петя, не была я, а твоей и подавно не буду.
– Я женой предлагаю... Дурочка!..
– Какая я жена для тебя? Ты крепок, да уж стар. Если женишься, я и тогда красоту свою буду другим раздавать, как царица нищим – золото. Заскучает черкес твой – приласкаю, сопьется с панталыку сопливый мужик – и его своей красотой покорю...
– Ты пьяная совсем.
– Тот – мой муж, кто всю меня в полон заберет, чтоб ни кровиночки больше не осталось никому, вся чтобы его была. И такой сокол есть. Хоть и навострил крылья в сторону, а чую, на мое гнездо вернется... А не захочет, прикажу!
– Анфиска! Кому ты говоришь это?!
– Тебе, Петенька, тебе...
Он злобно сорвался с места, ударом ноги отбросил табурет, кинулся к Анфисе.
– Бревно я или человек?! Убью!! – Он задыхался, хрипел, был страшен.
Анфиса быстро в сторону, по-холодному засмеялась, погрозила пальцем.
– А кинжальчик-то мой помнишь, Петя? Моли Бога, что тогда остался жив. Спасибо китайскому доктору, знатный яд, чуть ткну – и не вздохнешь. Вот он, кинжальчик-то. – И в ее вертучей руке заиграл-заблестел кривой клинок.
...Пристав вылез от священника – хоть выжми и, пошатываясь, долго тыкался в темной улице. Под ним колыхалось и подскакивало сто дорог, а чертовы ноги перепрыгивали с одной на другую. Крайняя дорога вдруг вздыбилась верстой и хлестнула его в лоб. Лбу стало холодно и больно.
– А, голубчик!.. Вот где ты валяешься?! – прозвучал над ним голос.
«Это супруга», – подумал пристав.
...А к отцу Ипату вошел Ибрагим. Он держал под мышкой зарезанного гуся и крестился на широкий с образами кивот, где теплилась большая лампада. Отец Ипат сидя спал, уткнувшись лбом в столешницу.
– Кха! – кашлянул черкес. Отец Ипат почмокал губами, захрапел. Черкес кашлянул погромче. Храп. Черкес крикнул:
– Эй! – и топнул.
Отец Ипат приподнял охмелевшую голову, открыл рот. Ибрагим усердно закрестился опять и сказал, протягивая гуся:
– Вот, батька, отец поп, на. Макаться хочу, вера хочу крестить... Варвара хочу свадьбу править.
– Развод?! – подпрыгнул вместе с креслом поп и вновь сел. – Развод?! К черту, к дьяволу!.. Не хочу развод...
– Мой вода мырять, вера святой... Крести дэлай. Мухаметан я... Мусульман.
Отец Ипат схватил за шею гуся и, крутя им, гнал черкеса вон:
– Ступай, ступай! Какие по ночам разводы. Соблазн. Архиерею донесу...
– Ишак, батька, больше ничего! – кричал черкес, спускаясь с высокой лестницы.
Пьяный отец Ипат по-собачьи обнюхал гуся, сказал:
– Зело борзо, – бросил его в угол и рядом с ним улегся спать.
Крутым серпом стоял в высоком небе месяц. Он был виден отовсюду. Прохор с Ниной тоже любовались им, врезаясь в горы Урала. Гремучие колеса скороговоркой тараторят в ночной тиши, медная глотка по-озорному перекликается с горами. Поезд в беге виснет, как лунатик, над мрачными обрывами, по карнизу скал, вот-вот сорвется. Нине жутко – ушла в вагон.
Прохор взглянул на месяц: «А что-то там у нас, в Медведеве?»
В Медведеве в этот самый миг хлестала пристава по щекам жена, Шапошникову снилась красавица Анфиса.
Размолвка между Ниной и Прохором уладилась лишь на Урале. Прохор осунулся, был мрачен. Яков Назарыч терял в догадках голову, выпытывал Нину, та молчала.
«Да, да», – рассуждал сам с собой Яков Назарыч и в Екатеринбурге так с горя набуфетился, что в вагон самостоятельно идти не мог – втащили на руках.
– Ну вот, Прохор, глядите, глядите скорей – столб: Азия – Европа, – возбужденно заговорила Нина. – Мы теперь в Европе, поэтому азиатчину долой, будьте европейцем. Ну, мировая! Целуйте руку!
– Ниночка! – вскричал Прохор. – Как я рад!
Они стояли на площадке. Вагоны тараторили: «Так и надо, так и надо, так и надо».
– Я ж тогда пошутил, Ниночка...
– Шутка? – поджала она губы. – А зачем же вы куснули мне шею? Вот. – И она отвернула высокий воротник кофточки. – Что вы, лошадь, что ли? До сих пор горит.
Прохор смеялся, как ребенок. «Гора-гора-гора», – буксовали под уклон колеса.
Наутро проснувшийся Яков Назарыч взглянул на молодежь и сразу сметил.
– Эй, кондуктор! – крикнул он. – Какая станция сейчас?
– Нижний Тагил. Большие заводы тут и вроде как городок.
– Вот молодчина! Получай целковый, выбрасывай в окошко багаж. Эй, ребятишки, вылазь – отдых!
– Как? Что? Зачем? – Нина запротестовала. Прохор рад. Раз завод, то как же не остановиться? Резон.
– Завод мне – тьфу! – сказал, протирая глаза, Яков Назарыч. – Главная же суть в том – пришла фантазия как следует кутнуть мне с вами. Эх, ребятишки вы мои, ребятишки!..
Остановились в единственной, довольно плохой, гостинице. Отец устроил обед с шампанским, произнес тост, что, мол, до чего это хорошо на свете жить, раз попадаются всякие заводы на пути и распрекрасный Урал-гора, и вот два юных сердца, то есть молодой человек и образованная барышня, – ах, как мило. Тут Яков Назарыч заплакал, засмеялся, закричал «ура!», стал целовать и Нину и Прохора, потом приказал и им поцеловаться, – это ничего, раз при родителях; другое дело – за углом. Потом грузно сел и моментально уснул – как умер.
Была жара и духота, но Прохор с Ниной самоотверженно ходили по окрестностям завода. Яков же Назарыч с утра до ночи ел ботвинью и окрошку со льдом и едва не доелся до холеры.
Прохор под конец стал раздражать Нину своей деловитой суетливостью. Он запасся разрешением администрации на подробный осмотр всех цехов завода и, кажется, многое успел вынюхать за эти дни.
Старший инженер, в седых бакенах, в ермолке на бритой голове, спросил:
– Почему так интересуют вас заводы?
– Я был в вашем музее, – сказал Прохор, смело глядя ему в глаза, – и видел отлитую из меди благодарственную грамоту Петра Великого на имя Демидова, который начал здесь это дело. Думаю, что и я буду удостоен невзадолге такой грамотой. Я сибиряк, есть капиталишка, правда небольшой. Но это плевок; я умею делать деньги.
Инженер откачнулся чуть и поправил очки.
– Вы не подумайте, что я фальшивомонетчик, – поспешно успокоил его Прохор, – нет, но я энергичный и имею голову. Я мечтаю возродить у себя промышленность.
Инженер с интересом рассматривал стоявшего вперед ним саженного богатыря с сильным, загорелым лицом, – он был бельгиец, любил выражаться коротко и точно, поэтому переспросил:
– Возродить? Значит, там, у вас, промышленность существовала?
– Нет, – сказал Прохор, – не возродить, а как это?.. ну... родить! И я очень хотел бы видеть вас у себя, на Угрюм-реке. Позвольте записать ваше имя-отчество.
– Альберт Петрович Мартенс, – сказал, улыбнувшись, инженер. – Но я прошу не сманивать от меня инженеров и вообще людей. До свиданья.
Прохор по-своему оценил последнюю фразу инженера.
– А ведь он испугался меня, Ниночка. Значит, в моей фигуре есть что-то такое, а? Ниночка?
Девушка в конце концов от него отстала: не может же она лазить с ним по вышкам, по доменным печам, она предпочитает ознакомиться с бытом рабочих и обойдет несколько их домишек. А это открытый рудник? Да. А почему же такая красная земля, глина, что ли? Да, это, в сущности говоря, разрушенный диорит, а глубже – бурый железняк, переходящий в глубоких слоях в магнитный.
– А что значит – диорит?
Ну, она не может же ему читать тут лекций, – он должен учиться сам; если интересуется горным делом, пусть вызубрит геологию, петрографию, да и вообще...
Да, да, Прохор так и сделает. Но до чего образованна эта Нина, даже становится неловко. «Эх, ученая!» – с досадой подумал он и внутренне поморщился. И вновь колыхнулся пред ним образ Анфисы, такой понятный, простой, влекущий, колыхнулся и сразу исчез в грохоте кипящей заводской суеты.
Прохор осматривал печи Сименса, старинный деревянный гидравлический молот, прокатные машины, турбины, сначала пробовал все зарисовать, но убедился, что это не под силу ему. Однако книжечки его пестрели заметками, кроками, эскизами, или вдруг такая густо подчеркнутая фраза: «В первую голову это ввести у себя». Он записал фамилии нескольких мастеров и рабочих: он скоро пригласит их на службу к себе. Сколько они здесь получают? Пустяки, он будет платить значительно дороже, кормить хорошо, их жилища будут теплы и светлы. Ну, что ж, они с удовольствием, хоть на край света, – здесь не жизнь, а каторга. «А когда же, господин барин?» – «Скоро».
Он подбирал рабочих по фигуре и по голосу: крупных и басистых, среди них – знаменитый фигурой и неимоверным басом кузнец Ферапонт. «Пискачей» не любил, не доверял им; эта черта сохранилась в нем на всю жизнь.
На другой же день по заводу разнеслась молва, что с Угрюм-реки приехал богатый заводчик, фабрикант, сквозь землю видит, в двух Америках обучался, набирает народ и за деньгами не стоит. А при нем – вроде как жена, ну эта чисто ангел – ходит по хибаркам, утешает, к Марухе Колченоговой сейчас же доктора привезла, кому ситцем, кому хлебом. Этакая, говорит, грязь у вас, вы же люди-человеки, надо, мол, по-Божьи жить, а вы пьянствуете и бьете жен; Ивану Плетневу на всю семью обувь притащила, все заплакали, она тоже пролила слезу. Ангел!..
Вечером у гостиницы толпа рабочих с паспортами: пусть барин, пожалуйста, запишет. Даже инженер приехал. Он приказал рабочим немедленно разойтись и быстро вбежал по лестнице. Плотный, среднего роста, лет тридцати двух, однако черные, короткие и густые волосы его чуть серебрились сединой. Лицом смугл, приятен, чисто выбрит, черные монгольские глаза и широкий лоб. С военной выправкой, щелкнув каблуками, поцеловал руку Нины:
– Инженер Протасов! – Он чуть грассировал, и голос его был теплый, тенористый.
Он пришел с ними познакомиться из практических соображений. Он молод, сведущ, энергичен и желал бы попасть на новое крупное дело, а здесь, где все на колесах и все сто лет тому назад предрешено, ему не место: для творчества нет размаха, мысль спит, голова ушла в бумажки, в циркуляры, в хлам.
– Мы, Андрей Андреевич, люди простые, но верные... Кадило раздуем, – подмигивая Прохору, сказал Яков Назарыч. Он благодушно смотрел на затеи Прохора, как на спектакль, и вдруг сам почувствовал себя актером. – А ну-ка, доченька, шампанского!
Просидели до темной ночи. Андрей Андреевич очаровал Нину знанием рабочей жизни, либеральными своими взглядами и вообще умом, даже его грассированье находила она прелестным. Прохор вытащил из чемодана образцы пород со своих владений. Инженер Протасов внимательно рассматривал. Это медный колчедан, это, кажется, метис-лазурь, чудесно, это янтарь – ого-го! А это золотоносный песок. Из какого количества по объему? Процентное содержание? Прохор не знает. Жаль. Во всяком случае – это богатство. Ага, золотой самородок! Великолепно. У, да у Прохора Петровича масса образцов!..
– Я их исследую, – сказал инженер. – Минералог своим глазам не должен доверять. Микроскоп, пробирка, ступа, реактивы. Это – аксиома.
После его ухода и молодежь и Яков Назарыч почувствовали, что под их, в сущности, ничем взаимно не связанную жизнь подплыл твердый, как камень, остров, и этот остров – инженер Протасов, сразу давший им веру в себя, и в него, и в общий успех дела. И вся затея Прохора стала теперь не на шутку близка Якову Назарычу, а через него – и Нине.
– Этот человек дорогого стоит, сразу видать, – сказал Яков Назарыч.
– Не думаю, – протянул Прохор и кивком головы откинул черный со лба вихор. – Зачем голос у него не бас...
– Прелестный, прелестный! – перебила его Нина.
Утром Прохор с Яковом Назарычем отправились в чугуноплавильный завод. Домна изрыгала из своей приплюснутой глотки смрад и пламя. Густое темно-желтое облако дыма висело над заводом. Игрушечный паровозик-»кукушка», весело посвистывая, тащил маленькие вагонетки по узкому рельсовому пути. На площади, возле собора, у памятника Демидову, в грязной луже лежали на боку и похрюкивали свиньи. Прошли двое рабочих в больницу, испитые и чахлые, с обмотанными тряпкой головами. Маленькие домишки за прудом, небо, люди, площадь – все серо, как пыль, однообразно.
Здание, куда они вошли, высокое, со стеклянной крышей. Десятка два рабочих рыли лопатами в земляном полу узенькие желобки. Эти желобки шли от доменной печи, ветвились. По ним потечет расплавленный чугун. Чрез слюдяной глазок Андрей Андреевич заглянул в пламенное брюхо печи, посоветовался с мастером и скомандовал рабочим:
– Фартуки!
Все облеклись в кожаные фартуки и рукавицы, надели большие синие очки.
– Давай!
Удар железными жезлами – и хлынул из домны бело-огненный чугун; он пылал, плевался искрами, растекаясь в желобках. Воздух быстро нагревался. Рабочие бросались к ослепительным потокам, ловко втыкали на пути ручейков железные лопаты, отбегали прочь, а ручейки смертоносно текли по другим канавкам куда надо. Воздух раскалился. Бороды у рабочих трещали. Пот лил градом. Огненные ручейки, слепя глаза, катились под уклон. Домна гудела, ухала, извергая пламенную массу, рабочие стали скакать козлами, как черти, был ад и раскаленность, еще немного и – всему конец.
Яков Назарыч загнул на голову пальто и бросился вон, крича:
– Прохор, изжаришься, беги!
Вскоре, после поливки чугуна водой из примитивных леек, вышли и Прохор с Протасовым.
– Да, это работа дьявольская! – говорил инженер Протасов. – Но на все привычка. Пойдемте-ка в железоделательное, есть интересные прокатные машины для листового железа. У нас лучшие сорта, применяется древесный уголь. Наше листовое железо может стоять без окраски сто лет и не ржавеет. Пойдемте!
– А ну вас, – отмахнулся Яков Назарыч. – И так чуть глаза не лопнули. Я лучше пивка попью.
Он так в казенных синих очках и ушел домой, пошатываясь и что-то бормоча.
Прохор с инженером вошли в соседний цех. Мелькали огне-золотые ленты раскаленного железа, крутился вал, рабочие ловко подхватывали клещами концы лент и на бегу вставляли их в следующую прокатную машину. А огненные ленты ползут в воздухе и гнутся, десять, двадцать – по всем направлениям, во всех концах. Эй, не плошай, лови, лови! И все крутилось, двигалось, металось, полосовало пространство огнем. Прохор с интересом наблюдал за рабочими: как точно рассчитан их каждый шаг, каждое движенье руки, будто у опытных гимнастов-циркачей.
А вот и склады, вот результат этого изнурительного труда: сотни тысяч пудов разных сортов железа, стали, чугуна. Да как они не продавят землю! У Прохора будет точь-в-точь так же. Нет, – больше, лучше, грандиозней.
– А есть у вас пушка? – спросил он Протасова.
– Пушка? Зачем?
– А так... Для торжества. У меня будет! Я люблю.
Протасов улыбнулся.
Завтра утром путники должны двинуться дальше. Но Прохору необходимо побывать на платиновых приисках, ведь тут же недалеко. И потом он, в сущности, ничего не изучил.
– Ну нет, брат, молодчик, – запротестовал Яков Назарыч. – Этак с тобой на ярмарку-то к Рождеству только прикатишь.
Хорошо. Тогда он приедет сюда после ярмарки и проживет месяц-два.
– Мы с вами, Прохор Петрович, со временем в Бельгию поедем, в Аргентину, в Трансвааль, – сказал на прощанье Протасов.
Кама не широка, но многоводна, высокие берега в кудрявых увалах: села, перелески, ковры волнистых нив.
– Ах, какая церковка! Прохор, Прохор! – указывала биноклем Нина. – Новгородский стиль. Век пятнадцатый, шестнадцатый.
Прохор сидел возле штурвальной рубки, уткнувшись в записную книжку с рисунками, схемами, заметками. Голова его вспухла от новых впечатлений, и душа была там, на Урале, среди лязга машин.
– Да, да, замечательная церковь... Я люблю, – на минуту с досадой оторвался он и добавил: – У нас в Сибири лучше.
Яков Назарыч смотрел в газету и, пуская слюни, клевал носом.
– Восемь, девять с половино-о-ой, – доносилось снизу. – Одна вода!
Отрывочный свисток: довольно мерить – глубоко.
Возле Богородского Кама слилась с Волгой.
– И это называется Волга? – насмешливо сощурившись, присвистнул Прохор.
– Да, Волга, – отозвалась Нина. – А вам не нравится?
– Вы бы поглядели Угрюм-реку.
– Прохор! Разве можно сравнить? Смотрите, какое оживление здесь, это действительно великий путь. Села, города... Вон – элеватор. А что ж на вашей глухой реке?
Когда же стали все чаще и чаще попадаться беляны, баржи, пароходы, катера, Прохор настроился по-иному.
– Вот это любо! – вскрикнул он. – Глядите, один, два, три. А вот там еще дымок. Позвольте-ка бинокль. Ого, какой дядя прется!
– А какие сады, какой воздух! – восторгалась Нина.
– Да, воздух очень приятный, – в мягких туфлях и щегольской панаме неслышно подошел к ним Яков Назарыч. – Эй, человек, парочку пивца! Ну, что, ребятишки, хорошо?
Прохору весело.
– Яков Назарыч, а ведь все это надо и на Угрюм-реке завести.
– А капиталы где? – из-под ладони посмотрел на него купец.
– У отца возьму. Для первости... Да и в земле, в приисках много у меня. Вырою!
Купец непонятно как-то, но ласково захехекал и потрепал Прохора по плечу.
Нина грустила, что так мало в Прохоре поэзии: влюблен, а сидит, словно делец-старик, с своей записной книжкой или заулыбается вдруг, и Бог знает, где в этот миг душа его. И как будто все уже переговорено, нет общих мыслей, любовь завершена, пропета. Нет, она не хочет такого серого конца, в сущности, еще не начавшейся по-настоящему любви. Так чем же ее прельщает Прохор? И почему бы над всем этим, пока не поздно, ей не поставить точку?
Прохор думал про Нину кратко: уж не такая она красавица, но ему надоела мимолетная любовь с кем попало, без страданий, без сопротивления, любовь однобокая и пресная... Даже Анфиса... Что Анфиса?.. Конечно, Анфиса – таких и на свете нет. Но разве можно ему связать себя с нею? Он, Прохор Громов, и – Анфиса! Невыгодно и страшно. Значит, остается Нина. Он груб, силен, он коренастый кедр, а Нина чиста, нежна, как ландыш. Но своевольна и строга. Так что же тянет его к ней? Может быть, капитал ее отца? Не следует ли в таком случае и ему поставить точку? Нет, вся душа дрожит в нем и жаждет Нины. Она в долине, он на горе и неудержимо влечется к ней, как пущенный вниз по откосу камень.
Ночь была прохладная, спокойная и звездная. Какой богатый Бог! Столько золотой пыли натряс он из широких рукавов своих на небо. Дорога золотая, Путь Млечный, куда ведешь? И что за твоим кольцом, и есть ли что? Вот Нина устремила ввысь глаза и ищет ангелов на твоих златых путях. Но глаза ее смертны, видят вершок, не боле, – и вдаль и вглубь. Несчастные глаза, несчастный человек! Глаза ее в слезах, а мысль в восторге. Да, ангелы есть! Вот они, вот они в мыслях, тут, возле нее. И среди них, конечно, – Прохор!
Прохор тоже смотрит на небесный золотой песок, но взор его корыстен, жаден. Ему не надо ангелов. Он, как тать, обокрал бы все ночное небо, все звезды ссыпал бы к себе в карман. А вот самородки, один, другой, вот семь блистающих самородков сразу. Огни Большой Медведицы... О, богатый Бог! Если б хоть одну золотую звезду залучить на землю...
– Большая Медведица и маленький, маленький спутник. Не знаю, видите ли вы? – говорит Нина.
– Ваш спутник – я. – И Прохор, бок в бок прижимаясь к ней, садится на скамейку. Нина чуть отодвигается, но ею овладевают любопытство и робкая истома.
– Нина... – говорит он и берет ее за руку.
С земли наносит ароматом зреющих садов. Синяя ночь вся в брызгах золота, в стуке колес, в бегучих изжелта-белых валах за пароходом. Чу, как вздыхает, как трудится заключенная в сталь мысль человека; она ведет пароход навстречу воде, побеждая стихию. Судно спешит на всех парах, торопится к сроку, стрелка манометра предостерегающе указывает предел, корпус дрожит, и вздрагивает под ногами палуба. Но если б они сидели и на гранитном монолите, все равно – камень колыхался бы под их ногами. Нина гладит его руку и что-то шепчет. Белая в синей ночи, и белые ноги в белых туфлях. Прохор, отстранив губами золотой медальон, поцеловал ей грудь в треугольный вырез, она прижала его голову и поцеловала в висок. И так сидели молча, сдерживая дыхание. Из рубки доносились нелепые звуки вальса, там горели огни. Ах, если б затушить огни и прихлопнуть звуки! Что может быть слаще тишины, синих небес и звезд.
– Ниночка!..
– Ничего не говори, пожалуйста... Молчи...
Еще крепче они прижались друг к дружке. Млечный Путь, весь в самородках, лег под их ногами.
– Папочка! – заглянула Нина утром в каюту отца. – Я желаю выпить с Прохором на брудершафт. Можно?
– Это еще что за новости?.. Портвейн, что ли?
– Нет, папочка, нет! – засмеялась она, но в это время вошел в каюту рыжебородый, с черными глазами мужчина.
– А, Лука Лукич! Ниночка, покличь-ка Прошу. Ну, как дела?
– Все в порядке, Яков Назарыч. Товар дошел благополучно. Лавка открыта. Цены на пушнину крепкие, сделки идут хорошо, да мне, признаться, хочется попридержать товар, на повышение должно пойти. Думаю, при больших барышах закончим.
– Вот, Прохор Петрович, – сказал Яков Назарыч вошедшему в вышитой чесучовой рубахе Прохору. – Это Лука Лукич, мой главный доверенный. Оказывает, значит, мне почет и для уваженья выехал с Нижнего встретить меня, как своего патрона. Ты где вскочил-то к нам?
– В Исадах, с лодки.
– Ну, как дела, Лука Лукич? Ну-ка расскажи еще разок. Прохору любопытно. Это Петра Данилыча Громова сынок, большой коммерсант будет.
– Да-с, видать-с, – одобрительно протянул доверенный, окидывая взглядом молодого верзилу, и вновь в подробностях рассказал про коммерческие дела.
– Документы при тебе? – спросил хозяин, степенно и самодовольно оглаживая бороду.
– Фактуры, накладные, счета – в конторе, в Нижнем, а вот дубликат главной книги захватил.
– Ну-ка, давай-ка... Да ты садись...
Доверенный продолжал стоять, отираясь клетчатым платком, и стоял, вытянувшись, Прохор. Хозяин долго рассматривал книгу, то вскидывал на лоб, то опускал на нос золотые свои очки.
– Сколько сделано белок?
– Восемьдесят пять тысяч.
– А скобяной товар куплен? Где заприходовано?
– Будьте добры на букву эс... позвольте-с...
Но вот пришла Нина, смуглая, темноволосая, в белом, с васильками на груди.
– Папочка, пойдемте завтракать. Я заказала стерлядь.
– Сейчас, сейчас... Слушай-ка, Прохор... Это какую вы с ней выдумали наливку пить? Нинка, какую?
– Брудершафт, – улыбнулась Нина, показывая блестящий, свежий ряд зубов.
– Не слыхивал. Заграничная, что ли?
– Нет, здешняя, – серьезно сказал Прохор. – Собственного розлива.
– Сейчас, сейчас... Надо телеграммы написать. Ну-ка, Проша, садись, ты попроворней... Пиши, я буду сказывать.
Нижний Прохора не поразил – город как город, – но ярмарочная суетня и деловитость захватили его. Нина сбегала в Исторический музей, что в кремлевской башне, в книжные магазины, накупила книг о нижегородской старине и зарылась в них. А Прохор рыскал по ярмарке, заходил в магазины, склады, ко всему приценялся, заносил в книжечку цены, адреса фирм, набрал целый ворох прейскурантов и в конце концов растерялся: что ж ему купить, а купить необходимо для будущей работы в своей тайге, у него двадцать пять тысяч денег, да тысяч на пятьдесят он сдал пушнины Якову Назарычу, он богач, он должен купить все. Но как жаль, что он ничего не смыслит в технике, что ему не с кем посоветоваться.
Он начал с того, что приобрел себе трость с серебряной ручкой в виде нагой соблазнительно изогнувшейся женщины, а Нине – красный зонт с малахитовым наконечником. И уж шел по скверу, беспечно помахивая тросточкой и держал под мышкой зонт, как вдруг подумал: «А ведь Нине-то, пожалуй, тросточка-то того...» Сел на скамейку, отломал срамную завитушку и спрятал в карман, а палку забросил в кусты. Потом раскрыл зонт. «Дрянь, безвкусица! Красный... Что за дурак такой!» И тут же за бесценок сплавил его татарину, впрочем – торгуясь с ним жестоко и спуская по гривеннику.
– Надо что-нибудь солидное.
Он поехал на трамвае в главный корпус, купил себе золотые часы Мозера, Нине – кольцо с жемчугом и двумя алмазами, Якову Назарычу – желтый китайский халат с райскими птицами. И с покупками направился пешком к себе в гостиницу.
Зной спадал. Был вечерний час. Красные и белые, на Волге зажигались бакены. На зеленые склоны берега ложился мягкий отблеск заката. Белые стены кремля розовели, и в легкой пелене сизых сумерек, отдаляясь, меркнул ярмарочный шум. Прохор шел бульваром.
– Мужчина, позвольте прикурить, – и к нему, поднявшись со скамьи, подошла высокая блондинка в белом платье и черной широкополой шляпе. Прохор сдунул пепел и щелкнул каблуком в каблук:
– Честь имею...
Что-то Анфисино было в ней: брови, фигура, волосы, чуть раздвоившийся подбородок, только глаза не те.
– Мужчина, знаете, я вас очень попрошу, – переливным ясным голосом и полузакрыв голубые глаза, улыбчиво проговорила она. – Угостите меня мороженым...
– До свиданья, – приподнял он фуражку и непринужденно, хотя и задерживая шаг, пошел вперед.
– Мужчина, стойте! – зазвенело вдогонку.
К повернувшемуся Прохору быстро несла себя роскошная дама.
– Вы такой великолепный! Я сама угощу вас мороженым. Сама угощу вином. Пойдемте кутить... Милый! – Она энергично подхватила его под руку, и ее лакированные туфли замелькали по песку бульвара.
– Позвольте, позвольте... Я ведь... – слабо сопротивлялся он. Из-под темно-синей поддевки вяло и жалко белела чесучовая рубаха, но глаза загорались.
– Милый, я вас видела... я вас давно люблю.
– Где вы могли меня видеть? Вздор какой! Позвольте! Я не свободен... Я связан.
– Связан? Ах, как чудесно это! – вильнула она голосом и, заглядывая ему в глаза, тихо захохотала в нос. – Вы рыцарь мой. И знаете, где я вас видела? Я вас видела во сне. Да, да, да... Милый, великолепный мой, рыцарь мой! – Она стала говорить торопливо, нервно, – да, да, да – ей надо голосом зачаровать его, опутать страстью, он упирается, вот-вот уйдет.
– Вы сибиряк, купец? Я же знаю! Да, да, да... О милый, милый. – И голос ее звучал точь-в-точь как у Анфисы.
– Нет, нет, я никак не могу, сударыня... У меня ж невеста, – проговорил он, все более и более распаляясь.
– Да вы, милостивый государь, очевидно, за проститутку принимаете меня? Стыдно, стыдно вам! – возмущенно произнесла она, опустив веки.
– Нет, что вы, сударыня! – подхватил он. – Ничего подобного.
– А знаете, кто я? Я графиня Замойская. Да, да, да... Но ни слова, ни звука: муж ревнив. Я умчу вас в свой замок, впрочем, нет, мой замок в Кракове, и там старый-старый муж... А здесь так... ну, так... моя скромная келия... Милый, он согласен... Да, да, да?
Прохор смутился.
– Но поймите, госпожа графиня, – с отчаянием произнес он, – у меня действительно невеста здесь... Я бы с полным удовольствием.. И вот, например, халат... для Якова Назарыча... – Он потряс свертком, покраснел весь: ведь перед ним не тунгуска в тайге, перед ним – графиня, сама графиня Замойская... Вот идиот, дурак!
– Халат? Якову Назарычу? Как это очаровательно! – потряхивая головой, хохотала она.
Прохор взглянул на ее перламутровые зубы, на ее пунцовый рот.
– Я, госпожа графиня, согласен, – сказал он басом и мужественно кашлянул.
– Шалун, ах, какой шалун! – крутилась, колыхалась, таяла графиня. И сам он крутился, извивался, таял. «А что за беда, – решительно подумал он, – черт с ней!» И про кого это подумалось: «черт с ней», – про графиню ли, про Нину ли, или про Анфису, может, – Прохора не интересовало. «Черт с ней».
Долго, до третьего часу ночи, щелкал на счетах, выхеривал и вносил в книгу Яков Назарыч, и до третьего часу ночи сидела с ним Нина. «Что ж это с Прохором?» Синим и красным отмечала она в книжках о нижегородской старине, рассматривала план города, ярмарки, и вот – в ее глазах зарябило.
– Папочка, я лягу спать.
– Где же это мыкается Прохор-то наш?
Яков Назарыч потел, кряхтел, пил московский квас – на деле он трезв и строг: ни капли водки. Ах, паршивый оболтус, где же он?
Окна открыты, чуть колыхались занавески, их потряхивал налетавший с Волги ветерок. Было темно на улицах и тихо, только нет-нет да и засвистит городаш, заорет пьяный, а вот гуляки идут с песней, и словно бы – голос Прохора. Яков Назарыч нырнул под занавеску и воткнулся головой во тьму. Гуляки нескладно, как-то слюняво хлюпая горлом, пели в два голоса, а третий только подрявкивал и ухал:
Нас на бабу пр-роменял!..
Над-дну ночь с ней пр-р-равазил-си, сам на у-у-у...
– Это что за безобразие! Напился и проходи! – строго раздалось внизу.
– Мы не будем, господин городовой, папаша!.. Это Мишка все... Мишка, молчи, черт! А то – под шары...
Мишка взревел дурью:
– Сам на у-у-у-у-у...
Резко на всю тьму задребезжала горошинка в свистке, дробный топот гуляющих ног враз взорвался и, смолкая, исчез вдали. Яков Назарыч закрыл окно.
– Нет, не он.
От другого окна стрельнула за ширму – в одной рубашке, босая – Нина.
Прохор явился солнечным утром без покупок. Его чуб свисал на хмурый лоб, глаза и губы были обворованы, неспокойны, жалки.
– А, Прошенька... Где, соколик, побывал? – язвительно-ласково запел Яков Назарыч, умываясь. Он послюнил указательный перст, ткнул им в солонку на столе и принялся тереть солью и без того белые зубы.
– А я, можете себе представить, такой неожиданный случай... – начал Прохор подавленно, – встретил вчера товарища по школе...
– Так, так, так... – подмигнул ему Яков Назарыч, наигрывая пальцем на зубах... – Товарища? Хе-хе-хе...
– Ну, зазвал меня к себе, пообедали, поужинали, – вытягивал из себя Прохор и краснел. – А тут дождик пошел. Я и остался ночевать.
– Дождик?! – в два голоса – отец и дочь – спросили и с хохотом и с грустью. – Это у тебя, может, дождь, в нашей губернии не было... Так, так, так...
«Этакий я подлец, этакий негодяй! Зачем я так вру?..» – с брезгливостью подумал Прохор, опускаясь на стул.
Из-за ширмы вышла Нина. Яков Назарыч прополаскивал рот: задрав вверх бороду, захлебывался, булькал, словно утопающий.
– Ниночка! – Прохор подошел к ней, опустил голову. – Доброе утро, Ниночка! – И прошептал: – Я негодяй... Негодяй!..
– Здравствуй, Прохор, – проговорила она, вопросительно подымая на него большие серые глаза. – Кто ж это твой товарищ? Познакомь меня... – И, таясь от отца, прошептала: – В чем дело?
Но Яков Назарыч, кой-как перекрестившись, усаживался за стол. Самовар давно пофыркивал паром. Чай пили молча.
– Иди-ка, Нинка, снеси телеграмму поскорей... Вот, – сказал отец.
Когда она ушла, Прохор сделал беспокойное, озабоченное лицо.
– Яков Назарыч! – Он взглянул на крупный нос старика, отвел глаза, опять взглянул. – У меня украли в трамвае двадцать пять тысяч.
– С чем вас и поздравляю, – громко сморкнулся в платок Яков Назарыч.
– Одолжите мне, пожалуйста, денег.
– Сколько же?
– Да немного... Тысяч пять...
Яков Назарыч вновь высморкался и, размахнувшись, хлестнул платком по севшей на стол осе. Потом достал бумажник и бросил к носу Прохора сторублевку.
– Что это, – насмешка, Яков Назарыч? – раздражаясь, сказал Прохор; брови его сдвинулись. – Наконец, у вас мой товар... Я свои прошу...
– Эта песенка долгая, когда еще продадим, – ответил тот и поднялся, круглый, как надутый шар.
– Значит, вы не верите Прохору Громову? – поднялся и Прохор, большой, но обескураженный.
– Прохору Громову мы верим, – спокойно сказал Яков Назарыч, – а Прошке – нет. Тебе следует, сукину сыну, штаны спустить да куда надо всыпать: вот так, вот так, вот этак!.. – Улыбаясь одними красными щеками – глаза были злые, – он взмахивал правой рукой, крутился. – Вот так, вот так! – летели слюни. Потом схватил шляпу и в одной жилетке выскочил вон, но тотчас же вернулся за пиджаком, надевал его на ходу, злясь и фыркая.
– Вот черт! – выругался Прохор и подошел к трюмо. Изжелта-бледное лицо, ввалившиеся одичалые глаза. Очень болела голова, тошнило, дрожали ноги. Чем же она отравила его, эта высокопоставленная дама, графиня Замойская, пышная блондинка? Ха! Графиня Замойская! Утопить бы ее, стерву, в вонючей луже. «Ниночка, Ниночка, какой грязный и подлый я!» Он лег на диван и ничего не мог выжать из памяти. Кружились и подпрыгивали красные апельсины, электрические лампочки, цветы, он помнит – выпивал, пил, жрал; помнит: плясали, вертелись морды, плечи, бедра, кто-то из всех сил барабанил по клавишам рояля или, быть может, ему по голове, шумело, хрюкало, грохотало, – то смолкнет, то нахлынет, – все покрывалось туманом, и в тумане, в облаке – она, соблазнительная и легкая, как облако: милый, милый! – и вот в облаке плывут куда-то. Комната, кружева, волна волос, одуряющие духи, – милый, милый, пей! – два-три глотка, вздох, молния – и все пропало.
– Да, – подтвердил Прохор, – тут тебе не тайга!
Потом где-то на откосе его разбудил городовой, потом заблаговестили к заутрене, он ощупал карманы: ни часов, ни денег – чисто.
Целый день, до обеда, больной и понурый, он осматривал вместе с Ниной Художественный музей и Преображенский собор в кремле. Нина обстоятельно объясняла ему достойные внимания предметы, молилась возле каждого старинного образа, возле каждой гробницы, а пред могилой великого сына земли русской – Минина опустилась на колени. Прохор рассеянно помахивал рукой, но когда Нина, кланяясь, искоса взглядывала на него, он со всем усердием осенял себя крестом и бил поклон. Ему так стыдно Нины, она же, как назло, мучительно молчит.
Усталые, купили винограду и пошли на Гребешок отдыхать. Заволжье и Заокская сторона с ярмаркой, селами, церквами седых монастырей, лесами и полями были как на блюде. Солнечно и недвижимо. Недвижимы Волга и Ока. Но все живет, все движется, течет во времени, рождается и умирает.
– Как хорошо и как грустно!.. – вздохнула она.
– Нина... – решительно начал Прохор, взял ее за руку и все, все пересказал ей. Нина горько улыбнулась. – Ты презираешь меня? – спросил он.
– Ничуть.
– Почему?
– Потому что люблю тебя.
У Прохора задрожали губы; он уже не мог больше говорить. Он глядел на нее, как на чудотворную икону раскаявшийся грешник.
– Я только одного боюсь, одного боюсь, – с силой сказала она, – как бы в тебе это не укрепилось.
– О! – вскричал Прохор и лишь открыл рот, чтоб поклясться, как возле них раздалось: «Боже, вот счастливая встреча!» – и, словно из-под земли, встал перед ними Андрей Андреевич Протасов.
Он – в белом форменном кителе с ученым значком, белой инженерской фуражке и с тугим портфелем. Он приехал сюда дня на три, на четыре по коммерческим делам. Он страшно рад встрече, а как здоровье Якова Назарыча? Были ль они на Сибирской пристани? Нет? Тогда, может быть, прогуляются вместе с ним? Отлично. И на могиле Кулибина не были?