Мы на истину в последней инстанции не претендуем, но и другим не дадим.
…Наутро я проснулся в терновнике, как Моисей. В терновнике, как Моисей, и в верблюжьей колючке – как верблюд. Терновник был не вокруг меня – он свил себе гнездо в самом моем сердце. По утрам совесть терзает меня подобно терновнику, а тщета всего сущего уязвляет, подобно колючке. По утрам все цитадели мои взяты, и все бастионы – разрушены. «Для того ли, – думаю я в эти мгновения, – для того ли я ложился спать, чтобы наутро проснуться как ни в чем ни бывало?»
И вот тернии и колючки окружали мою бессмертную душу, и окровавленная душа моя страдала. Я даже не мог повернуться на бок, потому что колючки тут же впивались в меня, и не давали покоя. Но я не сдался, а, ожесточив свое сердце, досыпал уже на спине.
В семь часов загрохотали двери на первом этаже, как будто в них грянули все демоны ада. На самом же деле это были не демоны, а всего лишь работники СМУ, которое я охранял, пришли на службу. Они так били в двери, как будто хотели разбудить слона. Не сомневаюсь, что они бы его разбудили, да только пришли не по адресу – им надо было в зоопарк или, по крайней мере, – в театр Дурова. «Идите в цирк! – хотел им крикнуть я. – В цирк, неистовые клоуны, там ваш грохот оценят по достоинству!» Но даже и это было выше моих сил, и я только плотнее закутался в свой матрас.
Между тем собравшаяся внизу толпа бушевала все страшнее. Со времен римских императоров, прославившихся своими тогами и блудливыми женами, толпа ничуть не изменилась, а если и изменилась, то только к худшему. Помимо хлеба и зрелищ она требовала теперь еще и работы. И это, на мой взгляд, прямое доказательство того, что человечество окончательно сошло с и так небогатого своего ума. Теперь весь мир, по мнению толпы, существовал только для того, чтобы удовлетворять ее противоестественное стремление к труду.
Прошло несколько минут. Грохот становился все ужаснее.
Я стал даже подумывать, не спуститься ли вниз и не открыть ли двери этим бесноватым. Но это значило бы позволить плоти восторжествовать над духом, чего я, конечно, допустить не мог. И потому дух, скрепя сердце, продолжал мужественно лежать на своем диванчике, в то время как плоть по-прежнему бесновалась на улице.
Довольно скоро под ударами толпы двери начали трещать и я, наконец, опасаясь самого худшего, вынужден был встать с дивана. Быстро сбежав по лестнице, я подошел к двери, припертой изнутри заботливым бревном, и прислушался.
На улице рокотала неуправляемая народная стихия. Из общего нестройного гула иногда вырывались упорядоченные предложения – по преимуществу матерные. Секунду постояв у двери, я выдернул бревно, повернулся и со всей доступной мне скоростью кинулся прочь. Стихия ворвалась в образовавшуюся брешь, взвихрилась и хлынула за мной. Беспорядочно топая и бранясь мужскими, женскими и старушечьими голосами, толпа стала растекаться по комнатам и по этажам. Но я уже был в безопасности, в своей сторожевой комнатке и, бросившись на диван, окопался в собственном матрасе. Я решил доспать свое рабочее время во что бы то ни стало, но тут вдруг загрохотали уже прямо в мою дверь. Я поднялся, полный самых нехороших предчувствий. Дурные предзнаменования в виде угрожающих криков во множестве доносились до меня снаружи.
За дверью, когда я ее открыл, стоял заместитель начальника СМУ. Был он толст, как Гаргантюа, и вид имел самый важный. Глубокие маразмы избороздили его лицо вдоль и поперек, усы торчали. Остекленевшие глаза глядели прямо перед собой, никуда не сворачивая.
Некоторое время мы молча рассматривали друг друга. Он не выдержал первым.
– Идите за мной, – сказал он дурным басом.
Мы прошли по коридору и остановились у какой-то открытой двери. Не так открытой, впрочем, как взломанной.
– Что это такое? – спросил он меня, указывая на дверь.
Вопрос был явно провокационный, поэтому я на всякий случай взял качаловскую паузу. Однако он качаловскую паузу выдержать не смог и как шизофреник, сам стал отвечать на свои же вопросы.
– Это дверь, – сказал он сам себе. – А почему она в таком состоянии?
И он снова посмотрел на меня.
– Вот именно – почему? – повторил я, делая вид, что и меня эта тема тоже очень интересует.
Он ужасно обрадовался, что я наконец заговорил и дальше продолжал уже просто в режиме автопилота.
– Эта дверь, – сказал он, – сломана. Она сломана и из кабинета вынесены разные ценные вещи.
– Постойте, – сказал я, начиная волноваться, – какие еще ценные вещи? Там не было никаких ценных вещей.
– Откуда вы знаете? – сказал он. – Вы что, там были?
Я понял, что совершил страшную ошибку. И стал оправдываться.
– Вовсе не обязательно видеть что-то, чтобы догадываться. Так, Колумб никогда не видел Америки, но догадывался, что она существует и потому открыл ее. Апостол Павел также лично никогда не видел Бога, но научным путем догадался о его существовании и прославился в веках.
– Стыдно, – сказал он с укоризной, – стыдно сваливать свою вину на какого-то там апостола Павла. Павел тут не при чем – тут другие апостолы руку приложили. И они за это ответят. А вы уволены.
Я молча повернулся и пошел к себе в сторожку.
Я лег на диван, накрылся матрасом, но спать уже не хотелось. Этот чертов заместитель со своими дверьми испортил мне весь сон. Тогда я собрал свои пожитки и вышел на улицу. Утро встретило меня мокрым асфальтом и чистым до звона в ушах воздухом. Не говоря худого слова, я двинулся в сторону Лубянки.
Я шел, и все вспоминал с горечью, что изгнан за чужие преступления и уж больше не работаю сторожем в СМУ-22. Все значение произошедшего мне еще предстояло осмыслить, а пока можно было сказать без сомнения, что это как минимум катастрофа. Дело в том, что работа сторожем давала мне средства к существованию. Лишаясь работы, я лишался средств, и, соответственно, существования, что совсем не входило в мои планы. Я уже привык существовать – к хорошему привыкаешь быстро – и мне было бы неприятно исчезнуть с лица земли, словно Атлантида, не оставив по себе каких-то явных следов моей материальной культуры. Если бы я исчез прямо сейчас, археологам в далеком будущем пришлось бы поломать себе голову, пытаясь установить, существовал ли я на самом деле или был просто легендой. С каждой секундой мысль о моем неизбежном исчезновении все глубже внедрялась в мое сознание, и мне становилось все страшнее.
В беспамятстве и тоске я дошел до журнала «Знамя» и стал биться в его стеклянные двери, как подстреленная бабочка.
Надо сказать, что в журнале «Знамя» работали разные люди – в основном все мои хорошие знакомые. Я стоял у закрытых дверей и жаждал поддержки и утешения, но внутри здания все было темно, пусто и мрачно, как до сотворения мира.
«Надо же, – подумал я, – хоть бы один человек был на работе!»
Вот что значит богема.
Я еще немного постучался у двери, надеясь, что у кого-нибудь проснется совесть и мне наконец откроют, но все было тихо. Коллектив журнала «Знамя» в полном составе игнорировал свои рабочие обязанности. Я подумал, что об этом неплохо было бы донести куда-нибудь – в министерство труда, что ли, или в ФСБ. Раньше с этим было гораздо проще. Инстанций, в которые можно донести, было очень много. Собственно, донести можно было в любую инстанцию, даже в пункт приема стеклопосуды, а там бы уже переправили по адресу. Странно даже подумать, что существовали такие люди, которые занимались только доносами и им за это еще и платили. Вот это последнее совершенно непонятно. Ведь это так само собой разумеется, так в духе нашей цивилизации – донести на ближнего, за что же тут еще платить? Если так пойдет дальше, деньги станут требовать за каждое естественное отправление организма.
А между тем донести, безусловно, куда-то требовалось. Ведь если все начнут работать, как журнал «Знамя», то развалят не только великую русскую литературу, но и великую русскую экономику. Счастье еще, что работники литературного фронта не занимаются развалом экономики. Их прямое дело – мораль и нравственность, а тут, в общем-то, уже и разваливать нечего.
Собственно, рабочий день в «Знамени» начинался около двух часов дня, а сейчас было около восьми, но мораль, а тем более сестра ее нравственность не ждут, и хоть кто-нибудь мог бы прийти на работу пораньше. С этой мыслью я еще немного постучался в двери. В конце концов упорство мое было вознаграждено довольно странным образом – вышел засаленный сторож в черном ватнике и страшно облаял меня с ног до головы.
Получив такой недвусмысленный ответ на свои искания, я пошел прочь от «Знамени», влачась и костыляя обеими ногами.
На самом деле, от журнала «Знамя» мне нужна была только поддержка и утешение. Но, видно, и поддержка, и утешение теперь стоят слишком дорого, чтобы можно было добиться их в любой момент по собственному произволению. Но, помимо этого, в «Знамени» лежала еще и рукопись моего нового романа – предыдущий они уже отказались печатать. С этим предыдущим вышла очень поучительная история.
Сейчас вокруг только и разговоров о том, как раньше трудно было печатать литературу. Все вспоминают Солженицына, диссидентов, свободу слова. Да что там говорить о Солженицыне и других ископаемых временах, когда даже мой собственный роман в редакции «Знамени» заворачивали пять раз. Пять раз – вдумайтесь в это! Уж на пятый-то раз могли сломаться! Как бы не так! Только главный редактор, возвращая роман, сказал:
– Хотелось бы того же автора, но чего-нибудь посвежее.
Да где же я вам возьму посвежее, если вы и это по полгода маринуете, хотел я сказать, но из предусмотрительности промолчал. Еще перед этим мне сделали замечание, что для романа вещь эта слишком небольшая.
Но я ведь и не хотел писать большой роман. Я хотел написать маленький романчик. Что, по-моему, характеризует меня с самой лучшей стороны, потому что обычно авторы стараются писать как можно толще, чтобы повысить гонорар. Но все мои доводы не принимались в рассуждение. Только главный редактор знай себе твердил:
– Посвежее бы чего-нибудь, – как будто речь шла не о романе, а о какой-нибудь рыбе-фри холодного копчения.
Ну, хорошо, сказал я в конце концов, посвежее – так посвежее. И за выходные накатал еще один роман. Этот был и толстый, и свежий и, таким образом, совершенно удовлетворял требованиям идеального романа, как их понимает журнал «Знамя».
Сегодня был как раз день, когда должна была решиться судьба моего романа – пойдет ли он к публикации или снова, как обычно, придется подсовывать его по нескольку раз и слышать потом гастрономическое требование: «Посвежее бы чего-нибудь!»
Почему я так стремился опубликоваться в «Знамени»?
Да потому что если бы это удалось, вопрос материального обеспечения был бы решен раз и навсегда. «Знамя» означало почти стопроцентное попадание в шестерку финалистов Букеровской премии, а, может, и саму Букеровскую премию, известность, новые предложения, рецензии в газетах и толстых журналах, интервью и публикации на Западе. А там, чем черт не шутит – не разобравшись, могли и Нобелевскую дать. Одним словом, опубликуйся я в этом журнале, и на меня рано или поздно должен был пролиться денежный дождь. Дело было за малым – опубликоваться. Но вот этой малости мне как раз и не удавалось.
Я долго пытался понять, что же нужно написать, чтобы вещь мою взяли в «Знамя». Я прочитывал насквозь всю прозу, поэзию, эссеистику и даже выходные данные этого журнала за последние несколько лет. Но явно было видно, что у произведений, опубликованных в этом журнале, нет ничего общего. Писателей, печатавшихся в «Знамени», объединяло, на мой взгляд, одно только несомненное свойство – все они писали гораздо хуже меня. Но эта их способность мне была совершенно недоступна.
Так, в раздумьях, я дошел до Лубянки и здесь встал, как вкопанный, не зная, куда двигаться дальше. Можно было, с одной стороны, пойти в студию «Дикси» и узнать, не пришли ли деньги за очередную передачу «Куклы», которую мы писали вместе с Шендеровичем. Но в «Дикси», само собой, никого еще не было. Можно было пойти домой, но дома не было ни копейки и мое появление там не принесло бы никому морального удовлетворения.
Вдруг громкий и чрезвычайно скандальный голос оторвал меня от размышлений.
– Мыло «Сэйфгард»! – с необыкновенным презрением выкрикивал какой-то замызганный дядька, стоя животом к магазинной витрине и спиной ко всему остальному миру. Из его лица я мог разглядеть только мятую, испитую лысину. Коричневый, грязный до умопомрачения костюм отлично гармонировал со всей остальной внешностью гражданина, и только сохранившиеся кое-где пуговицы на брюках говорили о том, что человек этот знавал и лучшие времена.
– «Сэйфгард!» – снова зычно выкрикнул замызганный человек. – Мыло «Сэйфгард» – против воспаления ссадин и прыщей. Пользуйтесь мылом «Сэйфгард» – и ваши прыщи будут в полном порядке!
На этом патетическом моменте он воздел руки вверх и обратил лицо к текущим мимо прохожим. Но тут он не нашел себе ни учеников, ни последователей – все только ускоряли шаг. А проходивший мимо томный господин с серьгою в ухе даже и вовсе отшатнулся в сторону, не желая разделять с незнакомцем его гигиенические радости.
Лысый предтеча здорового образа жизни повернул голову в мою сторону. Вид у него был затравленный и одновременно наглый. Сочетание двух этих качеств в одном человеке возможно только в России. В следующую секунду я узнал его. Это был Петя Дронов, писатель-авангардист и непризнанный гений. Несмотря на ранний час, Петя был уже пьян.
Между тем беспорядочная проповедь его стала возбуждать в прохожих острое буржуазное недовольство.
Я подошел к нему и взял за руку.
– Петя, – сказал я, – пойдем отсюда.
– Постой! – крикнул он, вырывая руку. – Пусть мне дадут мыло «Сэйфгард». Я хочу привести в порядок свои прыщи!
– Я дам тебе мыло «Сэйфгард», – сказал я, оглядываясь, не идет ли милиция, – только пойдем отсюда.
– Нет! – крикнул он. – У меня воспалились прыщи и бубоны! Я не могу идти! Мне поможет только мыло «Сэйфгард»! У меня – самые большие в мире ссадины.
С огромным трудом мне удалось увести его от этой злосчастной витрины. После этого он как-то сразу обмяк и шел за мной послушный, как дитя, время от времени только бормоча что-то о бубонах, из-за которых он теперь якобы не может встречаться с какой-то Дашей.
– Из-за бубонов мы с ней не можем пройти в одни двери, – толковал он.
Кажется, он не только был пьян, но еще и накурился какой-то пакости.
В блаженные времена гонений на правду Петя был тесно знаком со многими литераторами. Часть из них с течением времени поняла, в чем смысл жизни, и стала широко известной, другая часть поступила честнее и попросту умерла. Один только Петя был неприкаян и все не мог решить, к кому ему примкнуть. Я так думаю, что он склонялся к компании покойников, поскольку о живых был самого низкого мнения. И самих литераторов и то, что они писали, он неизменно определял одним словом.
– Что вы мне рассказываете про Пригова, – говорил он. – Пригов – говно. И то, что он пишет – тоже говно.
Я и сам Пригова не жаловал, но мне хотелось конкретности.
– Объясни, почему ты так считаешь? – говорил я. – Что именно ты имеешь в виду, какие произведения Пригова?
– Все, – говорил он безапелляционно.
– Ну, что ты читал последнее у него, что тебе не понравилось особенно?
– Мне ничего у него читать не нужно. Я его писания знаю с десяти лет. Уже тогда это была чушь несусветная.
– Мало ли, что он писал в десять лет! Может быть, сейчас он исправился?
– Исправился? Не смеши меня. Ты видел, какая у него безвкусная лысина? Он в лицо мировой литературе плюет этой лысиной! А бороденка – абсолютная бездуховность! Или вот глаза… Это же не глаза, а сплошной постмодерн! Нет, нет, – цедил он, – исправиться Пригов не мог. Единственное, о чем я сейчас жалею, это что не убил его в третьем классе.
Дальше обычно оглашался список литераторов, которых следовало бы уничтожить в третьем классе, а еще лучше – в утробе матери. Исключение Дронов делал только для Солженицына, которого боготворил.
– Исаича надо было убить после «Архипелага», не позже, – говорил он доверительно, схватив за шиворот какого-нибудь знакомого. – Все, что было написано после этого – фигня.
– Ну, почему же? – слабо сопротивлялся пьяненький знакомый. – Почему же только после…
Никогда Дронов не рассуждал о Солженицыне на трезвую голову.
– По-моему, Солженицын неправильно назвал свою книгу мемуаров. По общему тону Исаича ее следовало бы назвать не «Бодался теленок с дубом», а «Бодался дуб с дубом». И текст не оставляет никаких сомнений в том, какой именно дуб победил. А стиль какой? Помнишь, у Довлатова в «Иностранке»? Солженицына спрашивают, как он относится к сексу, а тот отвечает: «Все сие есть блажь заморская, антихристова лжа…»
Он горько сморкался в старый платок, но неистовствовать не прекращал.
– Вы читали, что он пишет о литературе? «Восстановите правду, пишет он, – и восстановится великая русская литература». Ну, вот вам, солженицынская правда восстановлена. А где, скажите, великая русская литература? Петрушевская, что ли – великая русская литература? Или, может быть, Эдуард Лимонов – не к столу будь помянут?
Теперь я, пользуясь его слабым положением, строго отчитывал этого современного Прометея.
– Ну, как тебе не совестно? – говорил я. – Как в твоем уме сочетается Солженицын и какие-то ссадины? Ведь это же оксюморон!
– Прыщи не пройдут! – слабо выкрикнул он, волоча ноги.
Я взял его покрепче под руку, и мы стали спускаться в подземный переход.
– Чего же ты хочешь? – сказал я. – С чем борешься? Ведь эта реклама совсем для других людей делалась, для другой страны.
– Знаю я эту страну, – процедил он, кривя рот. – Страна геев и лесбиянок.
– Ты неправ, – заметил я. – В этой стране можно стать не только геем…
– Но и лесбиянкой! – захохотал он.
– Но и президентом, – докончил я. – Это единственная в мире нация, где людей объединяет общая мечта – разве это плохо?
– Американская мечта! – желчно крикнул он. – Плевал я на вашу мечту! Холифилд с Тайсоном друг другу морду начистили – вот оно, воплощение вашей вонючей мечты. Мечта – это когда один старый, глупый, никому не нужный негр набил морду молодому, глупому, но тоже никому не нужному соплеменнику – вот это и есть их мечта. Да, за это стоило жить и бороться! Вот для чего обживались бескрайние пространства, и была война за независимость!
– Американская культура не исчерпывается Холифилдом и Тайсоном, – оборвал его я. – У них есть еще Мохаммед Али и Шугар Рэй Леонард. А кроме того, Майкл Джексон и Жан Клод Ван Дамм…
Но он уже не слушал меня и не обращал внимание на перечисляемых деятелей культуры. Он сбился с мысли и вдруг забормотал о каких-то похоронах.
– О чем ты, – сказал я. – Какие еще похороны?
– Позавчера умер Леня Ванин, – толковал Петя.
– Кто этот Леня Ванин?
– Поэт. Собственно, как поэт он был говно, зато человек хороший. Жалко, умер. Поэтов хороших сейчас как мух навозных развелось, а хороших людей днем с огнем не сыщешь. Пойдем, помянем покойничка? Он меня на похороны приглашал.
– Как это – приглашал? – я почувствовал, что теряю разум.
– Ну так, еще когда живой был. Сказал, что если я умру первый, он придет ко мне на похороны, А если наоборот, то я чтобы к нему приходил.
– Не знаю, удобно ли выйдет? – засомневался я. – Меня же он не приглашал.
– Так ты же со мной…
И он, взбодрясь, потащил меня на Николо-Архангельское кладбище.
Похороны были бедные, по третьему разряду. Помимо вдовы и нескольких друзей и сослуживцев был еще какой-то третий секретарь правления СП. Он долго говорил о том, какой мощный творческий гений был потушен коварной рукою смерти в самом расцвете и как черным покрывалом скорби покрылась вся многонациональная русская литература. По его словам выходило, что мы если не Пушкина сейчас хороним, то уж как минимум Тютчева. Даже, по-моему, вдова была неприятно удивлена поэтическим масштабом своего покойного мужа. Или, может, мне просто показалось, а на самом деле она просто его не слишком любила.
Позже читались стихи покойного. Стихи, каюсь, мне не понравились. Да и народ вокруг незаметно позевывал. Один только Дронов хранил скорбное и величественное выражение лица. Что-то явно назревало в нем. Я поискал вокруг бутылку, чтобы отвлечь его, но было поздно.