V

Адвокат заставил меня прождать в приемной целый час. Я догадывался, что это всего лишь давний испытанный прием – помурыжить клиента, чтобы сделался посговорчивее. Но во мне давно уже мурыжить нечего, живого места не осталось. Так что я спокойно убивал время, разглядывая двоих клиентов, тоже дожидавшихся в приемной. Один не переставая жевал резинку, другой заигрывал с секретаршей, пытаясь пригласить ее на чашечку кофе в обеденный перерыв. Та в ответ только посмеивалась. И ее можно было понять: приставала то и дело скалил вставные челюсти, посверкивая перстнем с бриллиантовой крошкой, а заодно и обгрызенным ногтем на коротком, толстом мизинце. Напротив секретарши между двумя цветными гравюрами со сценками нью-йоркской уличной жизни красовалась табличка с одним-единственным словом: «Think!»[6] Этот лаконичный призыв я замечал уже не раз, порой в самых неожиданных местах: в гостинице «Рубен», к примеру, он красовался перед туалетом. Вынужден признать: более живого и прусского напоминания о родине мне в Америке встречать не доводилось.

Адвокат оказался дородным увальнем с широкой и плоской, как блин, физиономией, в очках с золотой оправой. И с неожиданно тонким голоском, о чем он прекрасно знал и, конечно, изо всех сил старался его понизить, говоря почти шепотом.

– Вы эмигрант? – спросил он едва слышно, не отрываясь от чтения рекомендательного письма, которое, должно быть, Бетти сочинила.

– Да.

– Еврей, разумеется?

Удивленный моим молчанием, он вскинул глаза.

– Еврей? – уже с нетерпением повторил он.

– Нет.

– То есть как? Вы не еврей?

– Нет, а что? – ответил я, удивляясь в свою очередь.

– С немцами, желающими обосноваться в Америке, если это не евреи, я не работаю.

– А почему, позвольте спросить?

– А потому, что это само собой понятно и не требует объяснений, мистер.

– Разумеется, не требует. Но ради выяснения столь очевидной истины вряд ли стоило держать меня в приемной целый час.

– Госпожа Штайн не написала мне, что вы не еврей.

– Немецкие евреи, похоже, терпимее относятся к немцам, чем американские, – съязвил я. – Позвольте тогда уж встречный вопрос: а вы еврей?

– Я американец, – ответил адвокат громче прежнего, уже тенорком. – И я не помогаю нацистам.

Я усмехнулся.

– Для вас, значит, каждый немец уже нацист?

Голос зазвучал еще громче, взлетая почти до оперных высот.

– Во всяком случае, что-то от нациста в каждом немце есть.

Я снова усмехнулся.

– А в каждом еврее что-то от убийцы.

– Это как?

Голос наконец сорвался на фальцет. Я кивнул на табличку «Думай!», такую же, как в приемной, только в позолоченной рамке.

– Или в каждом велосипедисте, – добавил я. – Старый анекдот, еще девятнадцатого года. Когда кто-то вякал, что в войне виноваты евреи, ему на это отвечали: «И велосипедисты». И если он спрашивал: «А велосипедисты почему?» – ему отвечали: «А почему евреи?» Но это когда было, двадцать пять лет назад. Тогда в Германии люди еще умели думать, хоть и не без затруднений.

Я ждал, что уж теперь-то адвокат меня вышвырнет. Но вместо этого физиономия его вдруг расплылась в широкой улыбке, сделавшись от этого еще необъятнее.

– Неплохо, – просипел он, снова пытаясь перейти на басы. – Не знал этого анекдота.

– Так он старый, с бородой, – утешил его я. – Сейчас анекдотам предпочитают стрельбу.

Адвокат снова посерьезнел.

– Зато у нас тут на анекдотах все просто помешаны, – сказал он. – Тем не менее я остаюсь при своем убеждении.

– А я при своем.

– И обосновать сумеете?

– Да уж получше вашего. Евреи уезжали из Германии вынужденно, иначе они подверглись бы преследованиям. И совсем не факт, что они бы уехали, если бы преследования им не угрожали. А вот не евреи, выехавшие из Германии, сделали это только потому, что им ненавистен сам режим.

– Не считая агентов и шпионов, – сухо заметил адвокат.

– У шпионов и агентов с паспортами и визами обычно полный порядок.

Эту реплику адвокат предпочел пропустить мимо ушей.

– А не свидетельствует ли само ваше предположение, будто не все евреи были против нацистского режима, об антисемитских наклонностях? – с подвохом спросил он.

– Возможно. Но разве что среди самих евреев. Это ведь не мое соображение – это мысли моих еврейских друзей.

Я встал. Эта дурацкая пикировка порядком мне надоела. Нет ничего утомительнее разговора с человеком, который из кожи вон лезет, лишь бы показать, до чего он умный, особенно когда показывать-то и нечего.

– Тысяча долларов у вас наберется? – спросил этот кашалот.

– Нет, – отрезал я. – У меня не наберется и сотни.

Он дал мне дойти почти до двери.

– И как же вы собирались расплачиваться? – поинтересовался он.

– Знакомые хотят мне помочь. Но я лучше снова в лагерь для интернированных пойду, чем разорять их на такие суммы.

– Вы и в лагере для интернированных побывали?

– Да, – ответил я со злостью. – Даже в Германии. Там, правда, они по-другому называются.

Я уже приготовился выслушать нотацию, что в концлагерях отбывают заключение и настоящие преступники, всякие уголовники и рецидивисты, – что, кстати, правда. И уж тут бы не сдержался. Но мне не представилось такой возможности. За спиной адвоката вдруг что-то захрипело и безрадостный механический голос объявил: «Ку-ку! Ку-ку!» – и так двенадцать раз. Шварцвальдские ходики! Забытые звуки – с самого детства такого не слыхал.

– Прелесть какая, – ехидно восхитился я.

– Подарок супруги, – пояснил адвокат с легким смущением. – На свадьбу.

Я удержался от вопроса об антисемитских наклонностях немецких ходиков.

Однако создалось впечатление, что именно в этой механической кукушке я обрел нежданного союзника. Ибо адвокат вдруг сменил тон и почти кротко заявил мне:

– Постараюсь сделать для вас все, что в моих силах. Позвоните мне послезавтра утром.

– А что с гонораром?

– Это я обговорю с госпожой Штайн.

– Я бы все-таки предпочел быть в курсе.

– Пятьсот долларов, – бросил он. – Можно в рассрочку, если вам так легче.

– Полагаете, вы чего-то сумеете добиться?

– Отсрочки безусловно. А уж там надо действовать дальше.

– Спасибо, – сказал я. – Послезавтра я позвоню.

– Фокус-покус! – невольно вырвалось у меня чуть позже, в тесном лифте, спускавшем меня на первый этаж узкогрудого дома. Строгая дама, моя попутчица, с ласточкиным гнездом вместо шляпки на голове и белесыми щеками, с которых, едва лифт толчком остановился, посыпалась пудра, одарила меня испепеляющим взглядом. Я сделал совершенно безучастное лицо, лишь бы она не приняла мои слова на свой счет. Меня уже не раз успели предупредить: женщины в Америке чуть что вызывают полицию. «Думай!» – властно требовала табличка красного дерева на стенке лифта аккурат над желтыми кудряшками, трепетно подрагивающими из-под увесистого ласточкиного жилища.

В кабинах лифта мне всегда делается не по себе. В них нет второго выхода, а значит, гораздо труднее улизнуть.

В молодости, помнится, я так любил одиночество. Годы бегства и скитаний, увы, научили меня одиночества бояться. И не потому только, что одиночество побуждает к раздумьям и, как следствие, навевает мрачные мысли, а потому, что оно просто опасно. Кто вынужден скрываться, тот любит многолюдство. В толпе ты один из многих, а значит никто. В толпе ты не бросаешься в глаза.

Я вышел на улицу, и она тотчас окутала меня покрывалом тысяч и тысяч безымянных объятий. Она распахнулась мне навстречу вся, маня множеством дверей, входов-выходов, углов-закоулков, а прежде всего множеством людей, среди которых так покойно можно затеряться.

* * *

– Мы же не по своей охоте, мы поневоле усвоили повадку преступников и даже их образ мыслей, – втолковывал я Кану, с которым мы встретились пообедать возле дешевой пиццерии. – К вам, вероятно, это в меньшей степени относится, чем к нам, всем прочим. Вы-то дрались всерьез, отвечали ударом на удар, а мы просто позволяли себя избивать. Как вы думаете, мы когда-нибудь от этих страхов избавимся?

– От страха перед полицией, наверно, нет. Да это и правильно. Каждый порядочный человек боится полиции. И причиной тому наше общественное устройство. А вот от других страхов? Это уж от самого человека зависит. И самое подходящее место, чтобы избавиться от страхов, именно здесь. Ведь это страна создана эмигрантами. Они и поныне ежегодно прибывают сюда тысячами и получают гражданство. – Кан даже рассмеялся. – Это же чудо, а не страна! Достаточно ответить «да» всего на два вопроса, и вы уже свой в доску! Вам Америка нравится? О да, это самая прекрасная страна на свете! Хотите стать американцем? Ну конечно, само собой! И все, вас уже дружески хлопают по плечу, вы парень что надо.

Я вспомнил об адвокате, у которого побывал с утра.

– Ку-ку! – невольно вырвалось у меня.

– Простите?

Я рассказал Кану о визите к адвокату и ходиках.

– Этот громила именем Иеговы обращался со мной как с прокаженным, – закончил я.

Кан веселился от души.

– Ку-ку! – с явным удовольствием повторил он. – Зато он взял с вас всего пятьсот долларов. Это он так извинился. Как вам пицца?

– Вкусная. Как в Италии.

– Лучше! Нью-Йорк, считайте, итальянский город. А еще испанский, еврейский, венгерский, китайский, африканский и даже истинно немецкий…

– Немецкий?

– Да еще какой! Поезжайте до восемьдесят шестой улицы, там на каждом шагу «гейдельбергские» пивнушки, кофейни «Гинденбург», немецко-американские гимнастические клубы, певческие объединения с ура-патриотическим репертуаром, нацистов полно, и в любой закусочной столик для завсегдатаев и, разумеется, не с веймарским, черно-красно-золотым, а только с имперским, черно-красно-белым флажком…

– Но хотя бы без свастики?

– Напоказ нет. Но по сути здешние американские немцы иной раз нацисты похлеще тамошних, немецких. Из-за океана, сквозь флер сентиментальности им теперь так дорога далекая, любезная сердцу отчизна, откуда они в свое время предпочли убраться подобру-поздорову, потому что она была к ним вовсе не так уж любезна, – язвительно заметил Кан. – Поглядели бы вы, какой там бывает разгул патриотизма – с пивным угаром, рейнскими песнопениями и проникновенными славословиями фюреру.

Я смотрел на него молча.

– Что с вами? – спросил Кан.

– Да ничего, – проронил я устало. – И все это происходит здесь?

– Американцы великодушны и снисходительны. Они не принимают всего этого всерьез. Даже несмотря на войну.

– Несмотря на войну, – повторил я. Еще одна странность, которую я никак не мог взять в толк. Эта держава ведет свои войны где-то далеко, за полсвета, за морями-океанами. Ее границы нигде не соприкасаются с неприятельскими. Она не знает вражеских бомбардировок. Не изведала даже обстрелов.

– По-моему, война – это когда чьи-то войска пересекают границы соседних стран, – продолжил я. – А где здесь неприятельские границы? В Японии и в Германии. Оттого и война здесь какая-то ненастоящая. Солдат, правда, иной раз видишь. А раненых – ни одного. Вероятно, их где-то лечат. Или, может, их вообще не бывает?

– Бывают. И убитые тоже.

– Все равно это как-то не взаправду. Как будто и нет никакой войны.

– Есть. И еще какая.

Все это время я смотрел на улицу. Кан проследил за моим взглядом.

– Ну что, это все тот же город? – спросил он меня. – Теперь, когда вы гораздо лучше язык знаете?

– Прежде все было плоским, как на картине, а движения воспринимались как пантомима. Теперь все стало рельефнее. Появились выпуклости, возвышения, впадины. Стала слышна речь, и ты уже даже понимаешь что-то. Правда, немного, и это усугубляет ощущение нереальности происходящего. Прежде любой таксист был для тебя сфинксом, каждый продавец газет – вселенской тайной. Да и теперь любой официант для меня этакий маленький Эйнштейн, но этого Эйнштейна я все-таки с грехом пополам хоть отчасти понимаю, если он, конечно, не о своих науках рассуждает. Однако весь этот прекрасный мираж чарует лишь пока тебе ничего не нужно. Но стоит чего-то захотеть – сразу начинаются трудности, и тебя из царства метафизических грез швыряет вниз, на уровень десятилетнего школяра, к тому же двоечника.

Кан заказал двойную порцию мороженого.

– Фисташки и лайм! – крикнул он пробегающей официантке. – Здесь семьдесят два сорта мороженого, – мечтательно сообщил он. – Ну, не в этой забегаловке, конечно, но в кондитерских Джонсона и в драгсторах. Сортов сорок я уже перепробовал. Для любителей мороженого эта страна сущий рай. А я, по счастью, до мороженого большой охотник. И представляете, до чего благоразумно устроена эта страна: даже своим солдатам, которые бог весть где, на каком-нибудь атолле сражаются с японцами, она целыми кораблями шлет не только стейки, но и мороженое.

Он вскинул глаза на приближающуюся официантку, словно та несет ему Святой Грааль.

– Фисташки кончились, – сообщила она. – Я принесла вам мяту и лимон, о-кей?

– О-кей.

Официантка улыбнулась.

– А женщины здесь какие соблазнительные, – продолжил Кан. – Аппетитные, как все семьдесят два сорта мороженого. Еще бы, они треть своих денег тратят на косметику. А иначе женщине здесь работу не найти. Примитивные законы естества в Америке решительно не в чести. Здесь только молодость в цене, а когда она проходит, волшебными ухищрениями создается ее видимость. Это, кстати, еще один раздел в ваши наблюдения о здешней нереальности.

Безмятежно и благостно внимал я Кану. Непринужденно, журчащим ручейком, текла наша беседа.

– Помните «Послеполуденный отдых фавна»? – разглагольствовал он. – У нас здесь совсем другой Дебюсси: «Послеполуденный отдых сладкоежки». И нам с вами подобным отдыхом никогда не насладиться вдосталь. Он заглаживает шрамы на наших душах, вы не находите?

– У меня такое бывает в подвале, среди антикварных древностей. Послеполуденный отдых китайского мандарина накануне отсечения головы.

– Вам бы лучше проводить послеполуденный отдых с какой-нибудь американской девушкой. Не понимая и половины из того, о чем та щебечет, вы без малейших усилий воображения вновь окунетесь в таинственный мир неизведанного, столь манивший нас в ранние годы нашей несмышленой юности. Ведь все непонятное заведомо кажется нам таинственным. Не понимая слов, вы не испытаете жестокого отрезвления житейским опытом и обретете редчайшую возможность претворить в жизнь одно из заветных мечтаний человечества – в умудренном возрасте заново прожить раннюю пору жизни, ощутив все восторги юности. – Кан рассмеялся. – Не упустите такой шанс! Ведь с каждым днем его вероятность тает. С каждым часом вы понимаете все больше, очарование неведения улетучивается. Но пока еще каждая женщина для вас сказочная загадка, словно экзотика южных морей для северянина, но с каждым новым усвоенным словом эти феи все больше будут превращаться для вас в обыкновенных домохозяек, уборщиц, продавщиц. Берегите как зеницу ока эту вашу вновь дарованную юность. Не успеете оглянуться, и вы состаритесь: через какой-нибудь год вам стукнет тридцать четыре.

Кан глянул на часы и махнул официантке в голубом, в полоску, фартучке.

– Последнюю порцию! Ванильное!

– А у нас еще миндальное есть!

– Тогда миндального! И немножко малинового! – Кан посмотрел на меня. – Я ведь тоже осуществляю мечту своей юности, правда, она попроще вашей, – лакомиться мороженым сколько душе угодно. Только здесь я впервые могу себе позволить такую роскошь. И для меня это символ свободы и безмятежной жизни. А ведь там, у себя, мы ни о свободе, ни о безмятежности и мечтать не могли. И неважно, в чем и каким способом мы это здесь обретаем.

Я молча щурился, глядя на пыльное марево над громокипящей улицей. Рокот моторов и шуршание шин сливались в монотонный, усыпляющий гул.

– Чем вы сегодня намерены заняться? – спросил Кан немного погодя.

– Ни о чем не думать, – ответил я. – И чем дольше, тем лучше.

* * *

Леви-старший собственной персоной соизволил спуститься ко мне в подвал. В руках он держал бронзовую вазу.

– Что вы об этом скажете?

– А вам что сказали?

– Бронза эпохи Чжоу. Но может, впрочем, и Тан. Патина выглядит неплохо, верно?

– Вы ее уже купили?

Леви самодовольно осклабился.

– Так я и стану без вас покупать. Принес какой-то чудик. Ждет сейчас наверху. Просит сотню. Значит, отдаст за восемьдесят. За Чжоу, по-моему, недорого.

– Даже слишком, – буркнул я, осматривая бронзу. – Сам-то он торговец?

– Да непохоже. Молодой еще. Говорит, досталась по наследству, а ему, мол, деньги нужны. Она хоть подлинная?

– Ну, это действительно китайская бронза. Но точно не эпохи Чжоу. И даже не Хань. Скорее Тан или еще позже. Сун или Мин. Копия эпохи Мин по старинному образцу. И не лучшей работы. Маски «обжоры» таоте, видите, нечеткие, да и спирали к ним совсем не подходят: такие только после эпохи Хань появились. С другой стороны, декор – это уже копия декора эпохи Тан: простой, выразительный и лаконичный. Только вот маска «обжоры» и основной орнамент были бы гораздо рельефнее и четче, будь они действительно из эпохи Тан. Кроме того, вот таких мелких завитков на настоящей древней бронзе не бывает.

– Но патина! Патина-то очень хороша.

– Господин Леви, – сказал я, – это, несомненно, достаточно старинная патина. Но без вкраплений малахитовых окислов. Не стоит забывать: китайцы уже в эпоху Хань копировали бронзу эпохи Чжоу и закапывали в землю, получая через сколько-то лет отменную патину, хоть и не из эпохи Чжоу…

– И сколько, по-вашему, эта штука стоит?

– Долларов двадцать-тридцать, да вы лучше меня это знаете.

– Подниметесь со мной? – спросил Леви, и в его голубых глазенках сверкнули искры охотничьего азарта.

– А надо?

– Вам неинтересно?

– Прищучить очередного мелкого жулика? Чего ради? Может, кстати, он даже и не жулик. Кто в наше время хоть что-то смыслит в старинной китайской бронзе?

Леви стрельнул в меня неожиданно острым взглядом.

– Попрошу без намеков, господин Росс!

И энергично топая кривыми ножками, коротышка-толстяк поспешил вверх по лестнице, вздымая клубы пыли. Какое-то время мне была видна только его нижняя часть – колышущиеся брючины и топающие ботинки, выше пояса он уже был в лавке. Почему-то комичный этот ракурс живо напомнил мне круп цирковой лошадки, какой ее изображает пара начинающих коверных клоунов.

Немного погодя ножки Леви-старшего показались на лестнице снова. Вслед за ними тускло блеснула и бронза.

– Я ее купил, – сообщил Леви. – За двадцатку. Минь, в конце концов, тоже на дороге не валяется.

– Что верно то верно, – отозвался я. Я знал: Леви купил эту бронзу только из желания показать мне, что он тоже кое-что смыслит. Если не в бронзе, то хотя бы в торговле. Он смотрел на меня пристально.

– Сколько вам еще остается тут работать?

– Всего?

– Ну да.

– Зависит от вас. Хотите, чтобы я закончил?

– Нет-нет. Но вечно вас здесь держать мы тоже не можем. Да вы уже скоро управитесь. Кем вы раньше работали?

– Журналистом.

– А здесь почему не можете?

– С моим-то английским?

– Но вы уже прилично поднаторели.

– О чем вы, господин Леви? Я обычного письма без ошибок написать не в состоянии.

Леви в раздумье почесал лысину китайской бронзой. Будь она и вправду эпохи Чжоу, он, надо полагать, этого бы не сделал.

– А в живописи разбираетесь?

– Немного. Примерно как в бронзе.

Он ухмыльнулся.

– Это уже кое-что. Надо подумать, поспрошать. Не нужен ли кому-нибудь в нашей братии толковый помощник. В антиквариате дела, правда, совсем дохло идут, сами видите. Но с картинами все иначе. Особенно с импрессионистами. На старых-то мастеров нынче никакого спроса. Словом, поживем – увидим.

И Леви бодро потопал по лестнице обратно. «Прощай, дружище подвал, – подумалось мне. – Недолго же ты пробыл моим темным прибежищем, моим спасительным гнездом. Прощайте, позолоченные светильники конца прошлого века, и вы, пестрые аппликации 1890 года, прощай, мебель Луи-Филиппа, короля-буржуа, и вы, персидские вазы, и вы, летящие танцовщицы из гробниц династии Тан, прощайте, терракотовые скакуны и все прочие безмолвные свидетели и свидетельства отшумевших культур. Я любил вас всем сердцем и провел среди вас мое американское отрочество – от десяти лет до пятнадцатилетия. Адье! Не поминайте лихом! Невольный жилец одного из мерзейших столетий, запоздалый и безоружный гладиатор вшивых времен, я приветствую вас на этой арене, где полным-полно гиен и шакалов и почти не видно львов. Приветствую вас в твердом намерении несмотря ни на что радоваться жизни, пока меня не сожрали».

Я раскланялся на все углы, мановением руки благословляя антикварное сообщество по обе стороны прохода, потом глянул на часы. Мой рабочий день кончился. Вечер багряным заревом повис над крышами, а под ним редкие неоновые рекламы наливались белесым сиянием безжизненного, искусственного света. Из ресторанов уже доносилось зазывное благоухание жареного лука на шкварках.

* * *

– Что-то случилось? – спросил я у Меликова, придя в гостиницу.

– Рауль. Хочет покончить с собой.

– И давно?

– Да уж с обеда. Он потерял Кики. Они четыре года были вместе.

– Что-то в этой гостинице слишком много плачут, – пробормотал я, прислушиваясь к сдавленным всхлипам, что доносились из угла с растениями, тревожа сонный плюшевый покой обшарпанного холла. – И почему-то всегда под пальмами.

– В любой гостинице много плачут, – изрек Меликов.

– В отеле «Ритц» тоже?

– В «Ритце» плачут, когда обвал на бирже. А у нас – когда человек внезапно осознает, что он безнадежно одинок, хотя прежде он так не думал.

– А Кики что, под машину попал?

– Хуже. Обручился. С женщиной! В этом вся трагедия, по крайней мере, для Рауля. Согреши он с другим голубым, никто бы не стал выносить сор из избы. Но с женщиной! Переметнуться в стан заклятого врага! Это предательство. Осквернение святынь. Страшнее смерти.

– Бедные голубые. Это же вечная война на два фронта. Изволь конкурировать и с мужчинами, и с женщинами.

Меликов ухмыльнулся.

– Рауль сегодня тут целую речь произнес и по поводу женщин немало соображений высказал. Самое безобидное, по-моему, было вот какое: они, мол, как тюлени без кожи. А уж насчет столь обожаемой в Америке женской прелести, как пышный бюст, он и вовсе в выражениях не стеснялся. «Трясучее вымя для сосунков-извращенцев» – это, пожалуй, еще самое невинное. И стоит ему вообразить, как его Кики к такому вымени приникает, бедняга Рауль ревет, как резаный. Хорошо хоть ты пришел. Его в номер спровадить надо. Здесь, внизу, ему никак нельзя оставаться. Пойдем, поможешь мне. В этом буйволе центнер живого веса, никак не меньше.

Мы крадучись подошли к пальмовому закоулку.

– Он вернется, Рауль, вот увидите, – прошептал Меликов. – Оступиться может каждый. Кики вернется. Возьмите себя в руки.

Мягко подхватив бедолагу с двух сторон, мы попытались помочь ему подняться. Но он, сотрясаясь от слез, только крепче вцепился в мраморный столик. Меликов продолжал увещевать.

– Вам надо выспаться, сон лучший лекарь. А Кики вернется, Рауль. Поверьте мне, я не первый раз такое вижу. Он вернется.

– Оскверненный! Запятнанный! – проскрежетал Рауль.

Тем не менее нам все-таки удалось его приподнять, и он тут же наступил мне на ногу. Всем своим центнером.

– Да осторожнее вы, чертова баба! – взвыл я.

– Что?

– Да-да, вы ведете себя как слезливая старая баба!

– Это я старая баба? – переспросил Рауль, как ни странно, уже более-менее нормальным тоном.

– Господин Росс не это имел в виду, – попытался вступиться Меликов.

– Отчего же. Именно это я и имел в виду.

Рауль провел ладонью по глазам. Мы уставились на него, ожидая нового приступа истерики.

– Это я – баба? – повторил он снова, негромко, но смертельно обиженным тоном. – Это я – баба!

– Он не так сказал, – соврал Меликов. – Он сказал: как баба.

– Вот так тебя все и бросают. Вот так и остаешься один, – проронил Рауль, поднимаясь уже без посторонней помощи.

Мы без труда проводили его до лестницы.

– Пара часов сна, – увещевал Меликов. – Одна-две таблетки секонала и глубокий, здоровый сон. А потом – чашечка крепкого кофе. И жизнь предстанет совсем в другом свете.

Рауль не ответил. Ведь мы тоже его бросили. Весь мир его бросил.

– Какого черта вы нянькаетесь с этим боровом? – спросил я.

– Это наш лучший жилец. Две комнаты с ванной.

Загрузка...