До поступления на новое место оставалось три дня, и я устроил себе отпуск. Отдых я начал с прогулки по Третьей авеню в самый любимый свой предвечерний час, когда в антикварных лавках тени сгущаются до синевы, время словно замирает, зато оживают зеркала. Из ресторанов уже попахивает жареным луком и картофелем фри, официанты накрывают столы к ужину, а омары, выложенные на пыточном ледяном крошеве в огромных витринах «Океанского царства», тщетно пытаются куда-то уползти, загребая своими огромными клешнями, обезвреженными деревянными колышками. Я никогда не мог без содрогания смотреть, как изгибаются в муке их округлые панцирные спинки, они напоминают мне о пыточных камерах в концлагерях страны поэтов и мыслителей.
– Верховный имперский лесничий Герман Геринг никогда бы такого не допустил, – заметил Кан, тоже подходя к витрине ракообразных гигантов.
– Вы про омаров? Крабы-то, вон, все уже четвертованы.
Кан кивнул.
– Третий рейх славится своей любовью к животным. Овчарку фюрера по кличке Блонди сам вождь холит и лелеет лично, как любимое дитя. А наш Герман, верховный лесничий Германии, премьер-министр Пруссии, главный херуск и кто он там еще, на пару с главной блондинкой страны Эмми Зоннеман держит у себя в Валгалле молодого льва и обожает благостно позировать рядом с ним в облачении древнего германца, с охотничьим рогом на поясе. Ну а начальник всех концлагерей Генрих Гиммлер питает нежную любовь к ангорским кроликам.
– А четвертованные крабы вполне способны вдохновить министра внутренних дел Фрика на очередную новацию. Он же у нас такой культурный, доктор наук к тому же, и уже упразднил гильотину как слишком гуманное орудие казни, заменив ее ручным топором. Теперь, может, велит всех евреев четвертовать, как вот этих крабов.
– Такой уж мы народ, – с горечью бросил Кан, – даром, что ли, наше главное свойство характеризуется непереводимым и якобы исконным словечком «духовность».
– Есть и еще одно исконно тевтонское слово, не встречающееся, сколько мне известно, ни в одном другом языке, – «злорадство».
– Может, хватит уже? – предложил Кан. – Что-то этот юморок стал меня утомлять.
Мы переглянулись как нашкодившие, застигнутые врасплох школяры.
– До чего же тяжело от этого избавиться, – пробормотал Кан.
– Это только с нами так?
– Да со всеми. Не успеешь привыкнуть к чувству безопасности, насладиться счастьем страуса, засунувшего голову в песок, как возвращается страх. И он тем сильнее, чем больше ты вначале радовался. Малость полегче приходится тем, кто, как муравьи после грозы, сразу лихорадочно принимаются строить – муравейник ли, гнездо, собственное дело, семью, будущее. Но тем, кто ждет чего-то, – тем не позавидуешь.
– Вы тоже ждете?
Кан глянул на меня с усмешкой.
– А вы, Росс, разве нет?
– Пожалуй, – помолчав, согласился я.
– Вот и я тоже. Чего, собственно?
– Я-то знаю чего.
– Каждый чего-то своего ждет. Только боюсь, когда все кончится, ожидания эти вмиг испарятся, как брызги на раскаленной плите. И мы опять сколько-то лет потеряем зазря, и придется все начинать заново. А другие нас на эти несколько лет обгонят.
– Велика важность, – удивился я. – Можно подумать, жизнь – это бег с препятствиями.
– А разве нет? – спросил Кан.
– Дело совсем не в конкуренции. Разве большинство не мечтает вернуться?
– По-моему, точно этого никто не знает. Некоторым просто деваться некуда. Актеры, к примеру: у них здесь нет будущего, им никогда не освоить английский как родной. Писатели, оставшиеся без читателей. Но большинству-то вообще непонятно чего надо. Их просто снедает неодолимая, идиотская тоска по родине. Вопреки всему! Смотреть тошно! Знаете, кто был в Германии самыми ярыми патриотами? Евреи. Они любили эту страну с какой-то неистовой, собачьей привязанностью.
Я промолчал. Подумалось, что евреи потому, должно быть, любили эту страну столь пылкой любовью, что никогда не чувствовали себя здесь по-настоящему дома, до конца своими. И от этой неуверенности их любовь только пуще распалялась снова и снова. При кайзере евреи даже были под защитой, но потом это кончилось. Хотя до тридцать третьего года особого антисемитизма все-таки не было, им страдали только совсем уж мерзкие, отпетые психопаты.
– Насчет любви к Германии: да, мне приходилось такое наблюдать, – сказал я. – В Швейцарии. Был там один еврей, коммерции советник, я надеялся, он мне денег подбросит. Не тут-то было. Вместо этого он дал мне совет: возвращайтесь в Германию. Газеты, дескать, все врут. А даже если в чем-то и не врут, то это временные, по необходимости суровые меры. Лес рубят – щепки летят. К тому же евреи во многом сами виноваты. Когда я ему сообщил, что сам лично тянул срок в концлагере, он в ответ заявил: значит, было за что. А тот факт, что меня выпустили, только лишнее доказательство справедливости немцев.
– Почему, кстати, вас отпустили? – перебил меня Кан.
– Потому что я не еврей, – сказал я и тут же разозлился на себя, пожалев о сказанном. – На этого коммерции советчика я наорал. А он в ответ наорал на меня: я, мол, антисемит.
– Знаю таких субъектов, – мрачно проговорил Кан. – Не часто, правда, но встречаются.
– Даже в Америке, – буркнул я, припомнив своего адвоката. – Ку-ку, – вдруг вырвалось у меня.
Кан рассмеялся.
– Вот уж кто действительно ку-ку! – подхватил он. – Ладно, пошли они к черту, все идиоты на свете!
– Включая тех, кто в наших рядах.
– Этих в первую очередь. И все-таки, несмотря ни на что, не угоститься ли нам по такому случаю порцией крабов?
Я кивнул.
– Позвольте мне вас пригласить. До чего же духоподъемное чувство – снова иметь такую возможность. Хоть на время избавляет от комплекса вечного попрошайки. Или, если угодно, этакого интеллигентного прихлебателя.
– Против внушенного нам дражайшей отчизной комплекса вины – вины за то, что мы еще живы, – любые средства хороши. С удовольствием принимаю ваше приглашение. Но в ответ позвольте и мне отреваншироваться бутылочкой нью-йоркского рислинга – так мы оба хотя бы на время снова почувствуем себя полноценными людьми.
– Разве здесь, в Америке, мы чем-то хуже других? Не такие, как все?
– Почти, но не совсем. На девять десятых.
Кан извлек из кармана некую розовую бумаженцию.
– Паспорт! – благоговейно ахнул я.
– Удостоверение иностранного гражданина враждебного государства, – сухо пояснил Кан. – Вот кто мы такие.
– Значит, и здесь люди второго сорта, – вздохнул я, раскрывая необъятную карту меню. – Неужели это теперь навсегда?
Вечером мы пошли к Бетти Штайн. Она и здесь сохранила свой берлинский обычай: по четвергам устраивала у себя салон. Прийти мог кто угодно. Кому средства позволяли, приносил что-нибудь с собой: бутылочку вина, пачку сигарет, баночку консервов. К услугам гостей был граммофон со старыми пластинками: Рихард Таубер, арии из оперетт Кальмана, Легара, Вальтера Колло. Иногда кто-то из поэтов читал стихи, в основном же просто беседовали, обсуждали, спорили.
– Побуждения у нее самые благие, – рассуждал Кан. – Но все равно это морг, мертвечина – сборище людей, которые давно отжили свое, только не догадываются об этом.
На Бетти было старое шелковое платье еще догитлеровских времен. Мало того, что оно шуршало, колыхалось рюшами, благоухало нафталином, – вдобавок ко всему оно еще было фиолетовым. Пунцовые щечки Бетти, ее седые локоны и лихорадочный блеск темных глаз никак не вязались с этаким помпезным нарядом. Она встретила нас, простирая для объятий свои пухлые ручонки. При виде столь сердечного радушия оставалось только беспомощно улыбнуться, сознавая, до чего она и трогательна, и смешна, и что не любить ее невозможно. Глядя на нее, казалось, будто времени после тридцать третьего года не существует вовсе. То есть в другие дни оно, возможно, для нее и существует, но не по четвергам. По четвергам вокруг нее был лишь прежний Берлин и все еще действовала Веймарская конституция.
В просторной гостиной с галереей покойников на стенах собралось уже довольно много народа. Первым бросился в глаза актер Отто Вилер, окруженный горсткой почитателей.
– Он покорил Голливуд! – с гордостью провозгласила Бетти. – Он пробился!
Вилер внимал ее словам с молчаливой благосклонностью.
– Что у него за роль? – спросил я у Бетти. – Отелло? Братья Карамазовы?
– Большущая роль! Какая, не знаю. Вот увидите, он всех за пояс заткнет. Это будущий Кларк Гейбл.
– Чарльз Лоутон, – поправила ее племянница, сморщенная старая дева, приставленная разливать кофе. – Да, скорее Чарльз Лоутон. Характерный актер.
Кан перекинулся со мной саркастическим взглядом.
– Этот Вилер и в Европе-то такой уж звездой не был. Слыхали анекдот про человека, который заходит в Париже в ночной клуб русских эмигрантов? Хозяин расхваливает ему свое заведение. «Портье у нас – бывший генерал, официант – бывший граф, кабаретист – бывший великий князь», ну и так далее. Гость – на руках у него маленькая такса – хранит невозмутимое молчание. Чтобы как-то ему польстить, хозяин спрашивает: «А что это у вас за собачка?» Гость на это: «Раньше, в Берлине, это был сенбернар». – Кан меланхолически улыбнулся. – Впрочем, этот Вилер и вправду получил маленькую роль. В фильме второй категории. Будет играть нациста. Эсэсовца.
– Что? Да он же еврей!
– Ну и что из того? Пути Голливуда, как и Господа, неисповедимы. Судя по всему, в Голливуде полагают, что у всех эсэсовцев должны быть еврейские физиономии. Это уже четвертый случай, когда на роль эсэсовца они берут еврея. – Кан усмехнулся. – Что ж, в своем роде торжество справедливости силой искусства. А гестапо подобным образом спасает даровитых евреев от голодной смерти.
Бетти объявила, что в этот вечер у нее будет особенный гость – доктор Грэфенхайм, он в Нью-Йорке проездом. Оказалось, многие его знают: в Берлине он был знаменитым гинекологом. Даже какое-то противозачаточное средство названо его именем. Вскоре прибыл и он сам. Кан, как выяснилось, тоже с ним знаком. Это оказался тихий, скромный, худенький человечек с темной бородкой.
– Где вы обосновались? – спросил Кан у медицинского светила. – Где ведете прием?
– Прием? – переспросил тот озадаченно. – О чем вы говорите? Я еще не подтвердил свой диплом. Не сдал пока что экзамен. Это очень трудно. Вот вы сейчас взялись бы снова сдавать на аттестат зрелости?
– Вам-то разве это требуется?
– Да. Все по новой. Причем по-английски.
– Но вы же известный врач! Специалист! Уж вас-то здесь наверняка должны знать. И если даже нужны какие-то экзамены, то в вашем случае только проформы ради.
Грэфенхайм беспомощно пожал плечами.
– Как бы не так. Напротив, нас, эмигрантов, экзаменуют куда строже, чем американцев. Да вы сами знаете, как оно здесь и что к чему. Это только считается, что врачи по профессии альтруисты. На самом деле они тут объединены в сообщества, в клубы, и защищают свои шкурные интересы как лютые волки. Чужаков на пушечный выстрел не подпускают. Вот и приходится нашему брату снова экзамены сдавать. На чужом-то языке каково это? А мне уже за шестьдесят. – Грэфенхайм, словно извиняясь, виновато улыбнулся. – Надо было языки учить. Впрочем, кому из наших здесь легко? Мне еще потом ассистентом целый год стажироваться. Но тогда, по крайней мере, в больнице у меня будет бесплатное питание и топчан, чтобы переночевать.
– Да расскажите же вы всю правду! – горячо прервала его Бетти. – Кан и Росс вас поймут. Его обокрали. Один мерзавец, свой же, из эмигрантов, его облапошил!
– Но, Бетти…
– Да-да, попросту обворовал, самым подлым образом! У Грэфенхайма была коллекция марок, очень ценная. И часть ее он отдал своему другу, когда тот – много раньше других – из Германии уезжал. На сохранение отдал. Но когда Грэфенхайм в Америку прибыл, оказалось, что этот друг вовсе ему уже никакой не друг. Он заявил, что никогда ничего от Грэфенхайма не получал.
– Обычная история, – бросил Кан. – В таких случаях, правда, принято уверять, будто вещи изъяли на границе.
– Нет, этот оказался хитрее. Иначе он ведь признал бы, что взял марки, и тогда у Грэфенхайма были бы хоть какие-то, пусть призрачные, шансы на возмещение ущерба.
– Нет, Бетти, – возразил Кан. – Не было бы никаких шансов. Расписку ведь вы не брали, верно?
– Да нет, конечно. Это совершенно исключено. Дело-то деликатного свойства, да и какая расписка между друзьями?
– Ну да, зато эта скотина теперь как сыр в масле катается, – фыркнула Бетти. – А Грэфенхайму пришлось голодать.
– Ну, не то чтобы голодать… Но я рассчитывал, что на эти деньги смогу оплатить свое повторное университетское образование.
– Скажите лучше прямо, на какую сумму он вас обчистил? – безжалостно потребовала Бетти.
– Ну как… – Грэфенхайм со смущенной улыбкой потупился. – Там были самые редкие мои марки. Шесть-семь тысяч долларов любой знающий скупщик за них бы отдал.
Бетти, хоть явно слышала эту сумму не впервые, снова потрясенно распахнула свои глаза-вишенки.
– Целое состояние! Сколько добра можно было сделать на эти деньги!
– Хорошо хоть они не достались нацистам, – чуть ли не оправдываясь, проронил Грэфенхайм.
– Вечно это ваше «хорошо хоть»! – напустилась на него Бетти. – Вечно эти эмигрантские присказки, это самоутешение ваше! Вместо того, чтобы проклясть эту сволочную жизнь на чем свет стоит!
– Что бы это дало, Бетти?
– Нет, честное слово, иной раз я сама готова стать антисемиткой! Вечно это всепрощение! Думаете, нацист на вашем месте поступил бы так же? Да он бы забил этого мошенника до смерти!
Кан смотрел на Бетти хоть и с нежностью, но явно забавляясь: в своих фиолетовых рюшах та выглядела сейчас как сердитый, расхорохорившийся попугай.
– Ты у нас последняя маккавейка, душа моя!
– Нечего смеяться! Ты-то хотя бы давал прикурить этим подонкам. Ты меня поймешь. Иной раз меня просто распирает от злости. Вечно это смирение! Вечно эта готовность безропотно принять что угодно! – Бетти перевела гневный взгляд на меня. – Ну, а вы что скажете? Тоже готовы все проглотить?
Я промолчал. Что тут ответишь? Бетти передернула плечами, словно сама над собой усмехаясь, и перешла к другой группе гостей.
Кто-то завел граммофон. По комнате поплыл голос Рихарда Таубера. Он пел арию из «Страны улыбок».
– Ну, сейчас начнется вечер воспоминаний и тоски по Курфюрстендамм, – проронил Кан. И повернулся к Грэфенхайму.
– Где вы сейчас живете?
– В Филадельфии. Бывший коллега меня приютил. Может, вы его знаете: его фамилия Равич.
– Равич? Из Парижа? Еще бы мне его не знать! Так он, оказывается, тоже выбрался? Что он поделывает?
– То же, что я. Только относится к этому легче. В Париже сдать экзамен было и вовсе невозможно. А здесь это допустимо, и он считает, это прогресс. Мне бы его оптимизм. Но я, к сожалению, говорю только на проклятом родном наречии, ну и еще на латыни и греческом, причем даже бегло. Куда с этим подашься?
– Почему бы вам просто не переждать, покуда все кончится? Германии эту войну не выиграть, уж теперь-то каждому ясно. И тогда вы вернетесь.
Грэфенхайм задумчиво покачал головой:
– Возможность вернуться – это последнее, на что можно надеяться. Это иллюзия, которая только сломит нас.
– Но почему? Если с нацистами будет покончено?
– С немцами, возможно, и будет покончено. Но не с нацистами. Нацисты ведь не с Марса свалились этакими насильниками, чтобы обесчестить нашу добродетельную Германию. В подобные сказки еще, может, верят те, кто покинул родину сразу, в тридцать третьем. А я еще годами там оставался. И слышал по радио зверский рев этих толп и кровожадные крикливые речи на их собраниях. И это была уже не только их партия. Это была вся Германия. – Грэфенхайм прислушался к граммофону, воодушевленно распевающему «Берлин остается Берлином» голосами певцов, которые с тех пор успели очутиться либо в концлагерях, либо в эмиграции. Бетти Штайн и кое-кто из гостей тоже слушали – кто зачарованно и с упоением, кто с горькой усмешкой.
– Они там вовсе нас не ждут. Никто. И никого.
Я возвращался к себе в гостиницу. Вечер у Бетти настроил меня на меланхолический лад. Я все думал о Грэфенхайме, который пытается построить здесь жизнь заново. Чего ради? В Германии у него оставалась жена. Она не еврейка. Пять лет она сопротивлялась давлению гестапо и не соглашалась на развод. За эти пять лет она из цветущей женщины превратилась в истеричку и развалину. Регулярно, раз в две-три недели, Грэфенхайма таскали на допросы. Каждое утро, спозаранку, с четырех до семи, они с женой тряслись от страха – именно в это время за ним приезжали. Сам допрос нередко начинался лишь на следующий день, а то и через несколько суток. На это время Грэфенхайма определяли в камеру, где, томясь смертным страхом неизвестности, уже сидели другие евреи, обливаясь холодным потом в ожидании своей участи. Эти жуткие часы сплотили их в довольно странное тюремное братство. Они хоть и перешептывались, но друг друга не слышали. Слух их обращен был только наружу, за дверь камеры – не раздадутся ли там роковые шаги. В этом братстве своем, мнилось им, они даже помогают друг другу – и советом, и тем немногим, что имеют при себе, – но в то же время каждый питал к каждому мучительную смесь симпатии и неприязни, словно им, на всех скопом, выделена какая-то одна, заведомо недостаточная порция спасительной свободы и каждый, вышедший на волю, таким образом, неизбежно обкрадывает остающихся. Время от времени конвоиры, двадцатилетние молодчики, этот цвет немецкой нации, выволакивали из камеры, подгоняя пинками, побоями, руганью и полагая, очевидно, подобное обращение совершенно необходимым, очередного арестанта, какого-нибудь немощного старика-сердечника, и уводили тюремным коридором. После этого в камере надолго воцарялось молчание.
Потом, зачастую много часов спустя, когда в камеру швыряли окровавленный куль человеческой плоти, все неистово и молча принимались за работу. Грэфенхайму уже столько раз доводилось это делать, что теперь, когда за ним приезжали, он успевал шепотом попросить плачущую жену сунуть ему в карман пару лишних носовых платков: пригодятся для перевязки. Брать с собой бинты он не решался. И так-то перевязка арестанта в камере требовала немалого мужества. Случалось, что людей, попадавшихся на этом, забивали до смерти – за непослушание. Грэфенхайм вспоминал, в каком виде доставляли в камеру этих несчастных. На них живого места не было, они пошелохнуться не могли, но некоторые, сохраняя последние остатки мысли в горячечным блеске глаз на расквашенном лице, осипшим от воплей голосом шептали: «Повезло! Не забрали!» «Забрали» – это означало бы бросили в подвал подыхать мучительной смертью от постоянных избиений или отправили в концлагерь, где тебя либо запытают до смерти, либо загонят, как зайца, на колючую проволоку с электрическим током.
Вот и Грэфенхайма пока что «не забрали». Свою частную практику ему давно уже пришлось уступить другому врачу. Тот предложил ему за нее тридцать тысяч марок, а уплатил в итоге тысячу – притом, что стоила она все триста тысяч. Просто как-то раз некий унтер-штурмфюрер, родственник того самого врача, заявился к Грэфенхайму незваным гостем и поставил хозяина перед выбором: либо отправляться в концлагерь за незаконное оказание медицинских услуг, либо взять тысячу марок и выдать расписку в получении тридцати тысяч. И Грэфенхайм мгновенно уяснил, что надо делать. И то сказать – жена его была уже почти на грани безумия. Но все еще отказывалась с ним разводиться. Внушила себе, что тем самым спасает его, Грэфенхайма, от концлагеря. А на развод соглашалась, только если Грэфенхайму дадут разрешение на выезд из страны. Она должна быть совершенно уверена в полной его безопасности. И тут Грэфенхайму нежданно улыбнулась удача. Тот самый унтерштурмфюрер, который тем временем успел стать оберштурмфюрером, вдруг снова к нему заявился, теперь и вовсе среди ночи. Был он в штатском, несколько смущен и только слегка помявшись изложил причину визита: его подружке надо сделать аборт. А он женат, и супруге его глубоко наплевать на доктрину национал-социализма, согласно которой детей надо иметь как можно больше, пусть даже от нескольких «наследственных корней» – главное, чтобы все корни были чистокровными. Она почему-то считала, что ее собственного наследственного корня вполне достаточно. Грэфенхайм отказался. Заподозрил ловушку. Однако, не желая злить незваного гостя, он осторожно заметил, что его преемник ведь тоже врач; не лучше ли господину оберштурмфюреру обратиться к нему: как-никак, это его родственник, и к тому же, – тактично намекнул Грэфенхайм, – многим ему обязан. Все это оберштурмфюрер одним махом отмел.
– Отказывается, сучий потрох, – прорычал он. – Я только заикнулся, причем совсем издалека зашел, – так он, гнида, мне целую речь толканул, будто мы на партийном собрании, про наследственное достояние нации, генетический фонд и всю эту дребедень! Вот она, благодарность! А я-то ему как помог с его практикой! – Грэфенхайм тщетно пытался уловить хоть искорку иронии в глазах упитанного оберштурмфюрера. – С вами другое дело, – продолжал тот. – С вами-то уж точно все будет шито-крыто. А шурин, падла, если что, молчать не станет, да ему и проболтаться недолго. Или, чего доброго, меня же еще и шантажировать будет всю жизнь.
– Вы тоже сможете его шантажировать, ведь это незаконное хирургическое вмешательство, – робко возразил Грэфенхайм.
– Я простой солдат, – отмахнулся оберштурмфюрер. – И во всех этих закавыках ничего не смыслю. С вами, голуба, все куда проще. Мы друг друга не обидим. Вам запрещено практиковать, мне запрещено хлопотать об аборте, значит, рискуем оба. Девчонка придет к вам ночью, а утром отправится домой. Лады?
– Ну уж нет! – раздался вдруг голос жены Грэфенхайма. Все это время она, вне себя от страха, подслушивала под дверью. Теперь, словно оживший призрак, она возникла в дверях, придерживаясь за косяк. – Грэфенхайм вскочил. – Не вмешивайся! – приказала она. – Я все слышала. Ты на это не пойдешь! Пока не получишь разрешение на выезд! Это цена. Устройте разрешение, – бросила она, теперь уже оберштурмфюреру.
Тот принялся объяснять, что это даже не по его ведомству. Она ничего не желала слушать. Он попытался уйти – она пригрозила, что обо всем донесет его начальству. – Да кто ей поверит? Это ж слово против слова. – Может, и не поверят, но проверят. – Он пробовал отделаться обещаниями. Она оставалась непреклонна. Сперва разрешение, потом аборт.
И случилось почти чудо. В неисповедимых лабиринтах живодерской нацистской бюрократии встречались иногда такие вот островки удачи. Девица пришла к Грэфенхайму примерно недели через две, ночью. Когда все было позади, оберштурмфюрер признался Грэфенхайму, что имеется еще одна причина, по которой он обратился именно к нему: врачу-еврею он доверяет куда больше, чем своему долдону шурину. Опасаясь подвоха, Грэфенхайм до последней минуты оставался начеку. Оберштурмфюрер стал давать ему деньги – двести марок. Грэфенхайм не брал. Тогда он попросту сунул купюры Грэфенхайму в карман: «Берите-берите, голуба, они вам еще пригодятся». Видно, девчонку он и вправду любил. Грэфенхайм до такой степени боялся сглазить свою удачу, что даже не попрощался с женой. Надеялся перехитрить судьбу. Мол, если попрощаюсь, на границе точно завернут. Но его пропустили. И вот теперь, мыкаясь в Филадельфии, он не мог простить себе, что не поцеловал жену на прощание. Мысль об этом мучила его неотступно. О жене он больше ничего не слышал. Да вряд ли и можно было услышать, ведь вскоре разразилась война.
У парадного под вывеской «Рубен» стоял «роллс-ройс» с наемным водителем. Шикарный лимузин смотрелся здесь, как золотой слиток в грязной пепельнице.
– Вот вам подходящий спутник, – услышал я голос Меликова из плюшевого закутка. – У меня, к сожалению, совсем времени нет.
В закутке, в самом углу, я узрел Наташу Петрову.
– Уж не ваш ли этот «роллс-ройс» у подъезда? – спросил я.
– Напрокат, – бросила она. – Как и наряды, в которых мне сегодня сниматься, как и драгоценности. На мне ничего своего, все заемное.
– Но голос-то ваш, неподдельный. Да и «роллс-ройс» настоящий.
– Настоящий. Но это все не мое. Словом, вещи у меня подлинные, но сама я фальшивка. Так лучше?
– Во всяком случае, гораздо опаснее, – рассудил я.
– Ей нужен кавалер, – начал объяснять Меликов. – «Роллс-ройс» ей предоставлен только на сегодняшний вечер. Завтра надо его вернуть. Не желаешь ли провести вечерок этаким аферистом-самозванцем, да еще колеся в шикарном авто?
Я рассмеялся:
– Последние годы я только этим и занимаюсь. Правда, без авто. Это будет что-то новенькое.
– Нам и шофера предоставляют, – сообщила Наташа. – И даже в униформе. Англичанин.
– Мне надо переодеться?
– Разумеется, нет. Вы на меня взгляните!
Переодеться, кстати, мне было бы весьма затруднительно. У меня всего два костюма, и лучший как раз на мне.
– Так вы поедете? – спросила Наташа Петрова.
– С удовольствием!
Ничего лучше и придумать нельзя – лишь бы избавиться от мрачных мыслей о Грэфенхайме.
– Похоже, у меня сегодня удачный день, – заметил я. – Я себе устроил трехдневный отпуск, но столь приятных сюрпризов, честно говоря, не ожидал.
– Вы можете устраивать себе отпуск? Я вот не могу.
– Да и я не могу, просто перехожу на новое место. Через три дня начинаю работать у одного торговца живописью: морочить клиентов, окантовывать и доставлять картины, вообще быть мальчиком на побегушках.
– И продавать тоже?
– Боже упаси. Это вотчина господина Сильверса.
Она окинула меня изучающим взглядом.
– А почему бы вам, собственно, не продавать?
– Я в этом мало что смыслю.
– Так и не надо смыслить. По крайней мере в том, что продаешь. Тогда гораздо лучше работается. Если не знаешь недостатков товара, свободней себя чувствуешь.
Я рассмеялся:
– Откуда у вас такие познания?
– А мне иногда приходится продавать. Платья, шляпки. – Она снова пристально на меня глянула. – И мне причитаются комиссионные. Вам тоже надо это оговорить.
– Да я вообще пока не знаю, что мне поручат. Может, полы мести да подавать гостям кофе. Или коктейли.
Мерно покачиваясь, мы плыли по улицам; впереди, обтянутая вельветом, маячила могучая спина шофера в бежевой фуражке. В панели красного дерева Наташа нажала какую-то кнопку, и из спинки переднего сиденья, раскладываясь на ходу, медленно выехал небольшой столик.
– Коктейли, – повторила Наташа и протянула руку куда-то под столик, где образовалась барная ниша с бутылками и бокалами. – Уже холодные, – объявила она. – Последнее слово техники – маленький встроенный холодильник. Что желаете? Водку, виски, минеральную воду? Водку, не так ли?
– Разумеется. – Я глянул на бутылку. – Да это настоящая русская водка! Как, откуда?
– Напиток богов! Нектар высочайшей пробы! Одно из немногих отрадных последствий войны. Человек, которому принадлежит этот лимузин, каким-то боком связан с внешней политикой. И часто бывает то в России, то в Вашингтоне. – Она хихикнула. – Об остальном предпочитаю не расспрашивать, давайте лучше насладимся. Мне разрешено.
– Но не мне.
– Человек, предоставивший мне эту машину, знает, что я буду кататься не одна.
Водка и впрямь была выше всяких похвал. Все, что мне доводилось пить прежде, по сравнению с ней казалось слишком резким и отдавало спиртом.
– Еще по одной? – спросила Наташа.
– Почему бы и нет? Как я погляжу, завидная у меня теперь участь: от войны мне сплошные выгоды. В Америку впустили, потому что война; работу нашел, потому что война; а теперь вот и русскую водку пью, потому что война. Хочешь не хочешь, получается, что я прихлебатель, жирую на войне.
Наташа Петрова озорно блеснула глазами.
– Так почему бы вам не захотеть? Так гораздо приятней.
Мы ехали по Пятой авеню вдоль Центрального парка.
– А тут начинаются ваши угодья, – проронила Наташа.
Немного погодя мы свернули на восемьдесят шестую улицу. Вроде бы широкая, вполне американская улица, она, однако, сразу напомнила мне улочки в небольших немецких городишках. Мимо проплывали кондитерские, пивные, киоски-закусочные.
– И что, здесь все еще говорят по-немецки?
– Сколько угодно. Американцы великодушны. Никого не сажают. Не то, что немцы.
– И не то, что русские, – возразил я.
Наташа усмехнулась.
– Хотя нет, американцы тоже сажают, – сказала она. – Японцев, которые тут живут.
– Как и французов, и вообще эмигрантов, которые жили за океаном.
– Получается, везде сажают не тех, кого надо, так, что ли?
– Очень даже может быть. Во всяком случае, нацисты, что живут на этой улице, пока на свободе. Нельзя ли нам поехать куда-нибудь в другое место?
Она смотрела на меня молча. Потом задумчиво произнесла:
– Обычно я не такая. Но что-то в вас меня раздражает.
– Какое совпадение. Меня в вас тоже.
Она пропустила мой ответ мимо ушей.
– Какое-то непрошибаемое самодовольство, – продолжала она. – До того непрошибаемое, что до вас не достучаться. И меня это бесит. Понимаете?
– Безусловно. Меня и самого в себе это бесит. Но к чему вы все это мне говорите?
– Чтобы вас побесить, – сказала она. – Зачем же еще? А я? Что вас раздражает во мне?
– Да ничего, – рассмеялся я.
Она насупилась. Я тут же пожалел о сказанном, но было поздно.
– Немчура проклятый, – поцедила она. Лицо ее побелело, она больше не смотрела на меня.
– К вашему сведению, Германия лишила меня гражданства, – сообщил я ей и тут же на самого себя за это разозлился.
– Неудивительно! – Наташа Петрова постучала в стекло над передним сиденьем. – В гостиницу «Рубен», пожалуйста, – распорядилась она.
– Простите, мадам, на какой это улице? – осведомился шофер.
– Это там же, откуда мы приехали.
– Как прикажете.
– Не нужно меня отвозить, – сказал я. – Могу и здесь сойти. Автобусы ходят, прекрасно доберусь.
– Как вам угодно. Вы же здесь как дома.
– Остановите, пожалуйста, – обратился я к шоферу. – Премного благодарю, – сказал я Наташе и вышел. Она не ответила.
Я стоял на Восемьдесят шестой улице в Нью-Йорке, уставившись на кафе «Гинденбург», откуда гремел духовой оркестр. В окне кафе «Гайгер» пухлым кольцом был выложен до боли знакомый мраморный кекс. Рядом в витрине мясной лавки висели кровяные колбасы. И вокруг сплошь немецкие звуки. Все эти годы я так часто воображал себе, до чего радостно будет однажды вернуться домой, но я и думать не думал, что вот таким может оказаться мое возвращение.