Лахман дал мне адрес Гарри Кана. О легендарных подвигах Кана я слышал еще во Франции. В качестве испанского консула он появился в Провансе, когда немецкая оккупация этого края формально окончилась и власть перешла к созданному Гитлером правительству в Виши, которое с каждым днем все снисходительнее взирало на бесчинства немцев.
И вот в один прекрасный день Кан возник в Провансе под именем Рауля Тенье с испанским дипломатическим паспортом в кармане. Никто не знал, откуда у него этот паспорт. По одной версии, документы у него были французские, с испанским штампом, удостоверяющим, что Кан – вице-консул в Бордо. Другие, наоборот, утверждали, будто видели паспорт Кана и будто этот паспорт испанский. Сам Кан загадочно молчал, зато он действовал. У него была машина с дипломатическим флажком на радиаторе, элегантные костюмы и вдобавок хладнокровие, доходившее до наглости. Он держал себя настолько блестяще, что даже сами эмигранты уверовали, будто все у него в порядке. Хотя в действительности все было, видимо, не в порядке.
Кан свободно ездил по стране. Самое пикантное заключалось в том, что он путешествовал как представитель другого фашистского диктатора, а тот не имел об этом ни малейшего понятия. Скоро Кан стал сказочным героем, творившим добрые дела. Дипломатический флажок на машине отчасти защищал Кана. А когда его задерживали эсэсовские патрули или немецкие солдаты, он тут же кидался в атаку, и немцы быстро шли на попятную, боясь получить взбучку от начальства. Кан хорошо усвоил, что нацистам импонирует грубость, и за словом в карман не лез.
При любой фашистской диктатуре страх и неуверенность царят даже в рядах самих фашистов, особенно если они люди подневольные, так как понятие права становится чисто субъективным и, следовательно, может быть обращено против любого бесправного индивидуума, коль скоро его поступки перестают соответствовать меняющимся установкам. Кан играл на трусости фашистов, ибо знал, что трусость в соединении с жестокостью как раз и являются логическим следствием любой тирании.
Он был связан с движением Сопротивления. По всей видимости, именно подпольщики снабдили его деньгами и машиной, а главное, бензином. Бензина Кану всегда хватало, хотя в то время он был чрезвычайно дефицитен. Кан развозил листовки и первые подпольные газеты – двухполосные листки небольшого формата. Мне был известен такой случай: однажды немецкий патруль остановил Кана, чтобы обыскать его машину, которая как на грех была набита нелегальной литературой. Но Кан поднял такой скандал, что немцы спешно ретировались: можно было подумать, что они схватили за хвост гадюку. Однако на этом Кан не успокоился: он погнался за солдатами и пожаловался на них в ближайшей комендатуре, предварительно избавившись, правда, от опасной литературы. Кан добился того, что немецкий офицер извинился перед ним за бестолковость своих подчиненных. Утихомирившись, Кан покинул комендатуру, попрощался, как положено фалангисту, и в ответ услышал бодрое «Хайль Гитлер!». А немного погодя он обнаружил, что в машине у него все еще лежат две пачки листовок.
Иногда у Кана появлялись незаполненные испанские паспорта. Благодаря им он спас жизнь многим эмигрантам: они смогли перейти границу и скрыться в Пиренеях. Это были люди, которых разыскивало гестапо. Кану удавалось долгое время прятать своих подопечных во французских монастырях, а потом, при первой возможности, эвакуировать. Я сам знаю два случая, когда Кан сумел предотвратить насильственное возвращение эмигрантов в Германию. В первом случае он внушил немецкому фельдфебелю, что Испания особо заинтересована в данном лице: этот человек-де свободно владеет языками, и поэтому его хотят использовать в качестве испанского резидента в Англии. Во втором случае Кан действовал с помощью коньяка и рома, а потом стал угрожать охране, что донесет на нее, обвинив во взяточничестве.
Когда Кан исчез с горизонта, в среде эмигрантов распространились самые мрачные слухи, все каркали наперебой. Ведь каждый эмигрант понимал, что эта война в одиночку может кончиться для Кана только гибелью. День ото дня он становился все бесстрашней и бесстрашней. Казалось, он бросал вызов судьбе. А потом вдруг наступила тишина. Я считал, что нацисты уже давно забили Кана насмерть в концлагере или подвесили его на крюке – подобно тому, как мясники подвешивают освежеванные туши, – пока не услышал от Лахмана, что Кану тоже удалось бежать.
Я нашел его в магазине, где по радио транслировали речь президента Рузвельта. Сквозь раскрытые двери на улицу доносился оглушительный шум. Перед витриной столпились люди и слушали речь.
Я попытался заговорить с Каном. Это было невозможно – пришлось бы перекричать радио. Мы могли объясняться только знаками. Он с сожалением пожал плечами, указал пальцем на репродуктор и на народ за стеклами витрины и улыбнулся. Я понял: для Кана было важно, чтобы люди слушали Рузвельта, да и сам он не желал пропускать из-за меня эту речь. Я сел у витрины, вытащил сигарету и начал слушать.
Кан был хрупкий темноволосый человек с большими черными горящими глазами. Он был молод, не старше тридцати. Глядя на него, никто не сказал бы, что это смельчак, долгие годы игравший с огнем. Скорее, он походил на поэта: настолько задумчивым и в то же время открытым было это лицо. Рембо и Вийон, впрочем, тоже были поэтами. А то, что совершал Кан, могло прийти в голову только поэту.
Громкоговоритель внезапно умолк.
– Извините, – сказал Кан, – я хотел дослушать речь до конца. Вы видели людей на улице? Часть из них с радостью прикончила бы президента – у него много врагов. Они утверждают, что Рузвельт вовлек Америку в войну и что он несет ответственность за американские потери.
– В Европе?
– Не только в Европе, но и на Тихом океане, там, впрочем, японцы сняли с него ответственность. – Кан взглянул на меня внимательней. – По-моему, мы уже где-то встречались? Может, во Франции?
Я рассказал ему о моих бедах.
– Когда вам надо убираться? – спросил он.
– Через две недели.
– Куда?
– Понятия не имею.
– В Мексику, – сказал он. – Или в Канаду. В Мексику проще. Тамошнее правительство более дружелюбно, оно принимало даже испанских refugies Надо запросить посольство. Какие у вас документы?
Я ответил. Он улыбнулся, и улыбка преобразила его лицо.
– Все то же самое, – пробормотал он. – Хотите сохранить этот паспорт?
– Иначе нельзя. Он – мой единственный документ. Если я признаюсь, что паспорт чужой, меня посадят в тюрьму.
– Может, и не посадят. Но пользы это вам не принесет. Что вы делаете сегодня вечером? Заняты?
– Нет, конечно.
– Зайдите за мной часов в девять. Нам понадобится помощь. И здесь есть такой дом, где мы ее получим.
Круглое краснощекое лицо с круглыми глазами и всклокоченной копной волос добродушно сияло, как полная луна.
– Роберт! – воскликнула Бетти Штейн. – Боже мой, откуда вы взялись? И с каких пор вы здесь? Почему я ничего о вас не слышала? Неужели не могли сообщить о себе! Ну конечно, у вас дела поважнее. Где уж тут вспомнить обо мне? Типично для…
– Вы знакомы? – спросил Кан.
Невозможно было представить себе человека, участвовавшего в этом переселении народов, который не знал бы Бетти Штейн. Она была покровительницей эмигрантов – так же, как раньше в Берлине была покровительницей актеров, художников и писателей, еще не выбившихся в люди. Любвеобильное сердце этой женщины было открыто для всех, кто в ней нуждался. Ее дружелюбие проявлялось столь бурно, что порой граничило с добродушной тиранией: либо она принимала тебя целиком, либо вы становились врагами.
– Конечно, знакомы, – ответил я Кану. – Правда, мы не виделись несколько лет. И вот уже с порога, не успел я войти, как она меня упрекает. Это у нее в крови. Славянская кровь.
– Да, я родилась в Бреславле, – заявила Бетти Штейн, – и все еще горжусь этим.
– Бывают же такие доисторические предрассудки, – сказал Кан невозмутимо. – Хорошо, что вы знакомы. Нашему общему другу Россу нужны помощь и совет.
– Россу?
– Вот именно, Бетти, Россу, – сказал я.
– Он умер?
– Да, Бетти. И я его наследник.
– Понимаю.
Я объяснил ей ситуацию. Она тут же с жаром ухватилась за это дело и принялась обсуждать различные варианты с Каном, который как герой Сопротивления пользовался здесь большим уважением. А я тем временем огляделся. Комната была очень большая, и все здесь соответствовало характеру Бетти. На стенах висели прикрепленные кнопками фотографии – портреты с восторженными посвящениями. Я начал рассматривать подписи: многие из этих людей уже погибли. Шестеро так и не покинули Германию, один вернулся.
– Почему фотография Форстера у вас в траурной рамке? – спросил я. – Он ведь жив.
– Потому что Форстер опять в Германии. – Бетти повернулась ко мне. – Знаете, почему он уехал обратно?
– Потому что он не еврей и стосковался по родине, – сказал Кан. – И не знал английского.
– Вовсе не потому. А потому, что в Америке не умеют делать его любимый салат, – торжествующе сообщила Бетти. – И на него напала тоска.
В комнате раздался приглушенный смех. Эмигрантские анекдоты были мне хорошо знакомы – смесь иронии и отчаяния.
Существовала также целая серия анекдотов о Геринге, Геббельсе и Гитлере.
– Почему же вы тогда не сняли его портрет? – спросил я.
– Потому что, несмотря на все, я люблю Форстера, и потому что он большой актер.
Кан засмеялся.
– Бетти, как всегда, объективна, – сказал он. – И в тот день, когда все это кончится, она первая скажет о наших бывших друзьях, которые за это время успели написать в Германии антисемитские книжонки и получить чин обер-штурмфюрера, что они, мол, делали это, дабы предотвратить самое худшее! – Он потрепал ее по мясистому загривку. – Разве я не прав, Бетти?
– Если другие – свиньи, то это не значит, что и мы должны вести себя по-свински, – возразила Бетти несколько раздраженно.
– Именно на такие рассуждения они и рассчитывают, – сказал Кан невозмутимо. – А в конце войны будут твердо рассчитывать на то, что американцы, дав последний залп, пошлют в Германию составы с салом, маслом и мясом для бедных немцев, которые всего-навсего хотели их уничтожить.
– А если немцы выиграют эту войну? Как, по-вашему, они поведут себя? Тоже будут раздавать сало? – спросил кто-то и закашлялся.
Я не ответил. Разговоры эти мне изрядно надоели. Лучше уж рассматривать фотографии.
– Поминальник Бетти, – произнесла хрупкая, очень бледная женщина, которая сидела на скамейке под фотографиями. – Это портрет Хаштенеера.
Я вспомнил Хаштенеера. Французы засадили его в лагерь для интернированных вместе с другими эмигрантами, которых сумели схватить. Он был писатель и знал, что, если попадет в руки немцев, его песенка спета. Знал он также, что лагеря для интернированных прочесывают гестаповцы. Когда немцы были в нескольких часах ходу от лагеря, Хаштенеер покончил с собой.
– Типично французское равнодушие, – сказал Кан с горечью. – Они не желают тебе зла, но ты почему-то по их милости подыхаешь.
Я вспомнил, что Кан заставил коменданта одного из французских лагерей отпустить нескольких немецких беженцев. Он так насел на него, что комендант, очень долго прикрывавший свою нерешительность болтовней об офицерской чести, наконец уступил. Ночью он освободил эмигрантов, которые иначе пропали бы. Это было тем более трудно, что в лагере оказалось несколько нацистов. Сперва Кан убедил коменданта отпустить нацистов, уверяя, что в противном случае гестаповцы после осмотра лагеря арестуют его. А потом он использовал освобождение нацистов как средство давления на коменданта. Грозил, что пожалуется на него правительству Виши. Этот свой маневр Кан назвал «моральное поэтапное вымогательство». Маневр подействовал.
– Как вам удалось выбраться из Франции? – спросил я Кана.
– Тем путем, какой казался тогда вполне нормальным. Самым фантастическим. Гестапо кое о чем начало догадываться. Мое нахальство, равно как и сомнительный титул вице-консула, перестали помогать. В один прекрасный день меня арестовали.
К счастью, как раз в это время в комендатуре появились два нациста, которые по моему распоряжению были отпущены. Они собирались в Германию. Нацисты, конечно, поклялись всеми святыми, что я друг немцев. Я им еще помог… Напустил на себя грозный вид, замолчал, а потом как бы невзначай обронил несколько имен, и они не сделали того, чего я боялся: не передали меня вышестоящей инстанции. Их обуял страх. А вдруг из-за этого недоразумения начальство на них наорет? Под конец они были мне даже благодарны за то, что я пообещал забыть об этом происшествии, и отпустили меня с миром. Я бежал далеко, до самого Лиссабона. Человек должен знать, когда рисковать уже больше нельзя. Тут появляется особое чувство, похожее на чувство, какое бывает при первом легком приступе angina pectoris[7]. У тебя уже и прежде были неприятные ощущения, но это чувство иное, к чему надо прислушаться. Ведь следующий приступ может стать смертельным.
Теперь мы сидели в темноте.
– Это ваш магазин?
– Нет. Я здесь служащий. Из меня вышел хороший продавец.
– Охотно верю.
На улице была ночь, ночь большого города – горели огни, шли люди. Казалось, незримая витрина защищает нас не только от шума, – мы были словно в пещере.
– В такой тьме даже сигара не доставляет удовольствия, – сказал Кан. – Вот было бы великолепно, если бы во тьме человек не чувствовал боли. Правда?
– Наоборот, боль становится сильнее, потому что человек боится. Кого только?
– Себя самого. Но все это выдумки. Бояться надо не себя, а других людей.
– Это тоже выдумки.
– Нет, – сказал Кан спокойно. – Так считалось до восемнадцатого года. С тридцать третьего известно, что это не так. Культура – тонкий пласт, ее может смыть обыкновенный дождик. Этому научил нас немецкий народ – народ поэтов и мыслителей. Он считался высокоцивилизованным. И сумел перещеголять Аттилу и Чингисхана, с упоением совершив мгновенный поворот к варварству.
– Можно, я зажгу свет? – спросил я.
– Конечно.
Безжалостный электрический свет залил помещение; мигая, мы поглядели друг на друга.
– Просто странно, куда только человека не заносит судьба, – сказал Кан, вынимая из кармана расческу и приводя в порядок волосы. – Но главное, что она все же заносит его куда-то, где можно начать сначала. Только не ждать. Некоторые, – он повел рукой, – некоторые просто ждут. Чего? Того, что время повернет вспять им в угоду? Бедняги! А вы что делаете? Уже нашли себе какое-нибудь занятие?
– Разбираю кладовые в антикварной лавке.
– Где? На Второй авеню?
– На Третьей.
– Один черт. Никаких перспектив. Постарайтесь начать собственное дело. Продавайте что угодно, хоть булыжник. Или шпильки для волос. Я сам кое-чем приторговываю в свободное время. Самостоятельно.
– Хотите стать американцем?
– Я хотел стать австрийцем, потом чехом. Но немцы, увы, захватили обе эти страны. Тогда я решил стать французом – результат тот же. Хотелось бы мне знать, не оккупируют ли немцы и Америку?
– А мне хотелось бы знать другое: через какую границу меня выдворят дней через десять?
Кан покачал головой.
– Это совсем не обязательно. Бетти достанет вам рекомендации трех известных эмигрантов. Фейхтвангер тоже не отказал бы вам, но его рекомендации здесь не очень котируются. Он слишком левый. Правда, Америка в союзе с Россией, но не настолько, чтобы «поощрять» коммунизм. Генрих и Томас Манны ценятся высоко, но еще лучше, если за вас поручатся коренные американцы. Один издатель хочет опубликовать мои воспоминания; конечно, я никогда не напишу их. Но говорить ему это пока преждевременно – узнает года через два. Мой издатель вообще интересуется эмигрантами. Наверное, чует, что на них можно сделать бизнес. Выгода в сочетании с идеализмом – дело беспроигрышное. Завтра я ему позвоню. Скажу, что вы один из тех немцев, которых я вызволил из лагерей в Гуре.
– Я был в Гуре, – сказал я.
– В самом деле? Бежали?
Я кивнул:
– Подкупил охрану.
Кан оживился.
– Вот здорово! Мы найдем нескольких свидетелей. Бетти знает уйму народа. А вы не помните кого-нибудь, кто оттуда выбрался бы в Америку?
– Господин Кан, – сказал я, – Америка была для нас землей обетованной. В Гуре мы не могли и мечтать о ней. Кроме того, простите, я не захватил с собой никаких документов.
– Ничего. Раздобудем что-нибудь. Для вас сейчас самое главное – продлить пребывание здесь. Хотя бы на несколько недель. Или месяцев. Для этого потребуется адвокат – ведь времени осталось в обрез. В Нью-Йорке достаточно эмигрантов, которые имели в прошлом адвокатскую практику. Бетти это устроила бы в два счета. Но времени так мало, что лучше найти американского адвоката. Бетти и в этом нам поможет. А деньги у вас есть?
– Дней на десять хватит.
– То есть это деньги на жизнь. А сумму, которую потребует адвокат, придется собрать. Думаю, она не будет такой уж большой. – Кан улыбнулся. – Пока что эмигранты еще держатся вместе. Беда сплачивает людей лучше, чем удача.
Я взглянул на Кана. Его бледное, изможденное лицо до странности потемнело.
– У вас передо мной есть некоторое преимущество, – сказал я. – Вы еврей. И согласно подлой доктрине тех людишек, не принадлежите к их нации. Я не удостоился такой чести. Я к ним принадлежу.
Кан повернулся ко мне лицом.
– Принадлежите к их нации? – В его голосе слышалась ирония. – Вы в этом уверены?
– А вы нет?
Кан молча разглядывал меня. И мне стало не по себе.
– Я болтаю чушь! – сказал я наконец, чтобы прервать молчание. – Надеюсь, все это не имеет к нам отношения.
Кан все еще не сводил с меня глаз.
– Мой народ, – начал он, но тут же прервал сам себя: – Я тоже, кажется, горожу чушь. Пошли! Давайте разопьем бутылочку!
Пить я не хотел, но и отказаться не мог. Кан вел себя вполне спокойно и уравновешенно. Однако так же спокойно держался в Париже Иозеф Бер, когда я не согласился пить с ним ночь напролет из-за безмерной усталости. А наутро я обнаружил, что он повесился в своем нищенском номере.
Люди, не имевшие корней, были чрезвычайно нестойки – в их жизни случай играл решающую роль. Если бы в тот вечер в Бразилии, когда Стефан Цвейг и его жена покончили жизнь самоубийством, они могли бы излить кому-нибудь душу, хоты бы по телефону, несчастья, возможно, не произошло бы. Но Цвейг оказался на чужбине среди чужих людей. И совершил вдобавок роковую ошибку – написал воспоминания; а ему надо было бежать от них, как от чумы. Воспоминания захлестнули его. Потому-то и я так страшился воспоминаний. Да, я знал, что должен действовать, хотел действовать. И сознание это давило на меня, как тяжелый камень. Но прежде надо, чтобы кончилась война и чтобы я мог снова поселиться в Европе.
Я вернулся в гостиницу, и она показалась мне еще более унылой, чем прежде. Усевшись в старомодном холле, я решил ждать Меликова. Вокруг как будто никого не было, но внезапно я услышал всхлипыванья. В углу, возле кадки с пальмой, сидела женщина. Я с трудом разглядел Наташу Петрову.
Наверное, она тоже ждала Меликова. Ее плач действовал мне на нервы. К тому же у меня и так была тяжелая голова после выпивки. Помедлив секунду, я подошел к ней.
– Могу ли я вам чем-нибудь помочь?
Она не ответила.
– Что-нибудь случилось? – спросил я.
Наташа покачала головой:
– Что, собственно, должно случиться?
– Но вы ведь плачете.
– Что, собственно, должно случиться?
Я долго смотрел на нее.
– Есть же причина. Иначе вы не плакали бы.
– Вы уверены? – спросила она вдруг сердито.
Я бы с удовольствием ушел, но в голове у меня был полный сумбур.
– Обычно причина все же существует, – сказал я после краткой паузы.
– Неужели? Разве нельзя плакать без причины? Неужели все имеет свои причины?
Я бы не удивился, если бы Наташа заявила, что только тупые немцы имеют на все причину. Пожалуй, даже ждал этих слов.
– С вами так не случается? – спросила она вместо этого.
– Я могу себе это представить.
– С вами так не случается? – повторила она.
Можно было объяснить ей, что у меня, к сожалению, всегда оказывалось достаточно причин для слез. Представление о том, что можно плакать без всякой причины – просто от мировой скорби или от сердечной тоски, – могло возникнуть лишь в другом, более счастливом столетии.
– Мне было не до слез.
– Ну конечно! Где уж вам плакать!
Начинается, подумал я. Противник идет в атаку.
– Извините, – пробормотал я и собрался уходить. Не хватало мне только отражать наскоки плачущей женщины!
– Знаю, – сказала она с горечью, – идет война. И в такое время смешно плакать из-за пустяков. Но я реву – и все тут. Несмотря на то, что где-то далеко от нас разыгрываются десятки сражений.
Я остановился.
– Мне это понятно. Война здесь ни при чем. Пусть где-то убивают сотни тысяч людей… Если ты порежешь себе палец, боль от этого не утихнет.
Боже, какой вздор я несу, подумал я. Надо оставить эту истеричку в покое. Пусть себе рыдает на здоровье. Почему я не ухожу? Но я продолжал стоять, будто она была последним человеком на этой земле. И вдруг я все понял: я боялся остаться один.
– Бесполезно, – повторяла она. – Решительно все бесполезно. Все, что мы делаем! Мы должны умереть. Никому не избежать смерти.
О Господи! Вот до чего договорилась!
– Да, но тут существует много разных нюансов. Один из них состоит в том, как долго человеку удается избегать смерти.
Наташа не отвечала.
– Не хотите ли выпить чего-нибудь? – спросил я.
– Не выношу эту кока-колу. Дурацкий напиток!
– А как насчет водки?
Она подняла голову.
– Насчет водки? Водки здесь не достанешь, раз нет Меликова. Куда он, кстати, делся? Почему его до сих пор нет?
– Не знаю. Но у меня в номере стоит початая бутылка водки. Можем распить ее.
– Разумное предложение, – сказала Наташа Петрова. И прибавила: – Почему вы не внесли его раньше?
Водки было на донышке. Я взял бутылку и с неохотой пошел обратно. Может, Меликов скоро явится? Тогда я буду играть с ним в шахматы до тех пор, пока не приду в равновесие. От Наташи Петровой я не ждал ничего путного.
Я подошел к столу в холле и почти не узнал ее. Слез как не бывало, она напудрилась и даже встретила меня улыбкой.
– Почему, собственно, вы пьете водку? Ведь у вас на родине ее не пьют.
– Правильно, – сказал я. – В Германии пьют пиво и шнапс, но я забыл свое отечество и не пью ни пива, ни шнапса. Насчет водки я, правда, тоже не большой мастак.
– Что же вы пьете?
Какой идиотский разговор, подумал я.
– Пью все, что придется. Во Франции пил вино, если было на что.
– Франция… – сказала Наташа Петрова. – Боже, что с ней сделали немцы!
– Я здесь ни при чем. В это время я сидел во французском лагере для интернированных.
– Разумеется! Как враг.
– До этого я сидел в немецком концлагере. Тоже как враг.
– Не понимаю.
– Я тоже, – ответил я со злостью. И подумал: сегодня какой-то злосчастный день. Я попал в заколдованный круг и никак не вырвусь из него. – Хотите еще рюмку? – спросил я. Решительно, нам не о чем было разговаривать.
– Спасибо. Пожалуй, больше не надо. Я уже до этого довольно много выпила.
Я молчал. И чувствовал себя ужасно. Вокруг люди – один я какой-то неприкаянный.
– Вы здесь живете? – спросила Наташа Петрова.
– Да. Временно.
– Здесь все живут временно. Но многие застревают на всю жизнь.
– Может быть. Вы тоже здесь жили?
– Да. Но потом переехала. И иногда думаю, лучше бы я никогда не уезжала отсюда. И лучше бы я никогда не приезжала в Нью-Йорк.
Я так устал, что у меня больше не было сил задавать ей вопросы. Кроме того, я знал слишком много судеб, выдающихся и банальных. Любопытство притупилось. И меня совершенно не интересовал человек, который сокрушался из-за того, что приехал в Нью-Йорк. Этот человек принадлежал к иному миру, миру теней.
– Мне пора, – сказала Наташа Петрова, вставая.
На секунду меня охватило нечто вроде паники.
– Разве вы не подождете Меликова? Он должен прийти с минуты на минуту.
– Сомневаюсь. Пришел Феликс, который его заменяет.
Теперь и я увидел маленького лысого человечка. Он стоял у дверей и курил.
– Спасибо за водку, – сказала Наташа. Она взглянула на меня своими серыми прозрачными глазами. Странно, иногда нужна самая малость, чтобы человеку помогло. Достаточно поговорить с первым встречным – и все в порядке.
Наташа кивнула мне и двинулась прочь. Она была еще выше ростом, чем я предполагал. Каблуки ее стучали о деревянный пол громко и энергично, словно затаптывали что-то. Звук ее торопливых шагов странно не соответствовал гибкой и тонкой фигуре, слегка покачивавшейся на ходу.
Я закупорил бутылку и подошел к стоявшему у дверей Феликсу – напарнику Меликова.
– Как живете, Феликс? – спросил я.
– Помаленьку, – ответил он не очень дружелюбно и взглянул на улицу. – Как мне еще жить?
Я вдруг почувствовал, что ужасно завидую ему. Стоит себе и спокойно покуривает. Огонек его сигареты стал для меня символом уюта и благополучия.
– Спокойной ночи, Феликс, – сказал я.
– Спокойной ночи. Может, вам что-нибудь нужно? Воды? Сигарет?
– Не надо. Спасибо, Феликс.
Я открыл свой номер, и на меня, подобно огромному валу, накатило прошлое. Казалось, оно поджидало моего прихода за дверью. Я бросился на кровать и вперил взгляд в серый четырехугольник окна. Теперь я был совершенно беспомощен. Я видел множество лиц и не видел иных знакомых лиц. Я беззвучно взывал о мести, понимая, что все тщетно; хотел кого-то задушить, но не знал кого. Мне оставалось только ждать. А потом я заметил, что ладони мои намокли от слез.