Если шагать по-над Бугом православным берегом в сторону Домачева (если, конечно, вам случится бывать в тех местах), непременно дойдете до деревни Рогозно. Дорога вам ляжет болотами, а то полями, словно поседевшими от гречихи, позолоченными пшеницей или выбеленными просом. Между ними, как полинявший уж, медленно ползет мутный Буг, и согбенные ивы своими распущенными прядями мягко скользят по глади воды.
Дальше не миновать старинного брода, здесь облысевшие берега истыканы коровьими копытами, измяты скрипучими колесами возов. Поверх этого теста желтеет или клок соломы, или кучки пшена, неровными бусами просыпавшегося из дырявого мешка. На той стороне откроется монастырь, голубыми облезлыми куполами глядящий в небеса.
У брода дорога пускает три побега: самый истоптанный тащится на тот берег, в Польшу, полукружием огибая деревянную белую стену монастыря, от него еще один, поменьше, упруго взбегает по пригорку к низким монастырским воротам, второй уводит дальше по берегу к мосту, а третий парой светлых песчаных лент теряется в сосновом лесу. Это и есть Олендарская дорога, по которой издавна шляхтичи ходили на Русь. Тут же, на развилке, и прочный дубовый крест сажени в три осеняет бездумное блаженство природы.
Так и тянется дорога, в колеблющихся узорах дымчатых теней, под кронами огромных сосен, которые говорят с небом, царапаясь в облака крепкими иглами, а в ясную ночь дорога эта мерно переливается, посеребренная лучами луны. Вдруг лес расступается и снова начинается поле, тут и там украшенное васильками, а посреди него гордо вздымается могучий дуб, увязший в разноцветье, широко, вольно разбросивший свои узловатые старые ветви. У его подножия шумит рожь, трется о его корявые бока и, повинуясь ветру, бежит от него волнами в разные стороны, подступая под самую опушку. Дорога теперь прижалась к непроницаемому окоему стволов и, как будто река, подчиняясь всем причудам русла, изгибает свой упругий стан, но, распрямившись, снова устремляется в нервную, трепещущую лесную тень.
Временами деревья раздаются редкими проплешинами, изредка мелькнет крохотное озерцо. Черная вода застыла в ковбанях и, как взгляд старика, не отражает неба. А на бережках, заросших сплошной малиной, у самой стоячей воды, словно замшелые камни, неподвижно лежат черепахи и только мигают выпуклыми задумчивыми глазами.
Потом попадаются полянки побольше, кое-где уставленные древними пчелиными колодами, а иногда эти серые колоды повисают в девственных изгибах молодых сосен. Дальше пошли хутора, и уже рукой подать до села; дорога петляет между лоскутными одеялами огородов, расползается на тропинки, ныряет в низины, взбирается на возвышения и так, вразвалочку, впадает в главную улицу.
В летний день тихо на Олендарской дороге. Проскрипит телега несмазанной осью под чертыхания возницы, понукающего разморенную жарой лошаденку, или полусотня казаков, заброшенная сюда с хмельного Дона дремучей волею царя, огласит окрестность такой молодецкой песней, что воздух над обочиной задрожит, словно струна бандуры. Или звоны монастырских колоколов далеко разбегаются на просторе и еще раз отдаются издалека деятельным покоем и истомой июньского утра. В такой день звуки без труда находят путь наверх и легко утопают в небесных глубинах.
Или с Куптия, где раскинул свой темный шатер суровый дуб, разольются столь дивные песни, что даже казаки примолкают на минуту и, держась за пики, оборачиваются в высоких седлах, стараясь разглядеть неведомого певца, и слышно, как глухо рассыпается под копытами податливый песок дороги. Они роняют на грудь чубатые головы, и щемит у них сердце, и хочется им домой.
Кажется, то ангел Божий слетел с сияющих высей и славит земную благодать и вторит прелести мира легкими звуками серебряной трубы своей. Солнце, будто от избытка сил, валами перекатывается по небосводу, подминая нежные облака, и наполняет все так, что не поймешь, где остаются эти звуки – в безбрежном пространстве неба или смешиваются с самим светом, рассыпаясь на тысячи золотистых брызг.
Этот чудный голос доверчиво купается, переливается в солнечных лучах, звенит и кропит радостью и людей, и растения, а то вдруг оборвется, как нить на прялке, и затоскует об ушедших временах, и наполнится такой неподдельной грустью, исполнится такой неизъяснимой печали, что случайный прохожий невольно остановится и, зачарованный, долго будет сидеть на теплой траве, вглядываясь в темную крону старого дуба. И слышится людям в этом далеком голосе вся правда времен, и когда этот голос внезапно сорвется, как капля, или нитью истончится в голубой лазури, тогда старики, опершись на палки, только качают седыми головами и сбрасывают слезы шершавыми ладонями и еще долго стоят так, вперив перед собой застывшие взгляды, а молодые задумчиво следят, как ветер расчесывает рожь невидимым гребнем.
– Ой, доченька, ох, серденько мое, – приговаривают тогда старухи темными провалами ртов, – почто же ты спеваешь такое грустное? Будет жить тебе тяжко.
– Кто поет это? – спрашивает какой-нибудь проезжий.
– То Евдося, дочка Иосифа и Марины из Рогозной, – отвечают ему и идут дальше, осторожно ступая по обманчиво мягкой песчаной дороге, оглядываясь на дуб.
В его густой тени, на высоком пне, стоит девушка и плетет венок из полевых цветов. Иногда она отрывается от работы и вскидывает быстрый взгляд на коров, лениво бредущих в траве. Она прислушивается к приглушенным жарою звукам их колокольцев и запевает снова. Сначала она поет негромко, потом песня выбирается на раздолье, к солнцу, и гуляет вместе с ветром над травами, а потом исходит глубиной, а проворные пальцы забываются вместе с ней и то и дело ломают хрупкие стебли лютиков. Старый дуб ласкает ее, как внучку, прохладой своих натруженных ветвей; весело и свежо у ней на душе, когда она видит море золотистой ржи, зеленые пятна лугов, светлую полосу дороги, по которой едут и едут телеги и возы и шагают разные люди, и, завидя путника, она вся отдается любимой забаве.
Утром ее песни звонки, она кладет их в мир лучезарным приветом, но когда светило начинает клониться, дугой проскользив по утомленному небосводу, в памяти возникают другие песни, и прелесть уже не плещется, не переливается через край ликующей чаши, а тихо колышется в такт отходящему дню. Девушка спрыгивает с пня и торопливо погоняет коров засохшей за день ольховой веточкой, стараясь дотемна дойти до своей Рогозной. Сумерки падают на лес, она ускоряет шаги, боязливо косится на зловещие круги ковбань и чурается нависших над дорогой изломанных коряг. Еще мелькают между стволами осколки заката, шумно фыркают коровы мягкими влажными губами, а на дрягве уже занялись жабы, и хищная неясыть оглашает мрак жуткими воплями.
Дорога смутно белеет в полумраке. Евдося было запевает, но на быстром ходу голос дрожит, и ее пробирает безотчетный страх. Вместе с выползающим из лесных щелей туманом навстречу ей наплывает дымок, пуща смыкается за спиной островерхой черной аркой, над рваным ее краем проступила первая бледная звезда, дорога стряхивает с себя шорох последних шагов, и снова тишина растекается на много верст вокруг.
Той весной Семен стал ездить по Олендарской дороге из-за Буга за лесом. Жил он на польской стороне, в Бродятине, со стариком отцом и набожной незамужней сестрой, да и сам, хотя считал за собою уже тридцатый год, ходил не женат. А пожалуй, не было на Побужье завидней жениха: на оба берега точил он прялки, ладил сохи и мастерил все подряд. Росту в нем было около трех аршин, а волосы – как лен. Многие девушки засматривались на его русую голову, и не одной мерещилось в томительных снах, как нежно прижимает она ее к своей груди. Но Семен давно уже не водился с молодежью, не ходил на хороводы, а вечерами сидел у своей хаты и под писк комаров строгал какую-нибудь затейливую вещицу. Шли ли девки на вечерки – поравнявшись с его хатой, примолкали и только шептались, а едва миновав плетень, разражались смехом и шутками. Долго еще в темноте звенели их чистые голоса, и Семен провожал их улыбкой, а то откладывал свою работу и прислушивался к удаляющимся смешкам и песням.
Старый отец его хмурился, глядя на сына. «Ровно дед какой, – бормотал он, – что за притча бобылем жить?» – но Семен отмахивался когда со смехом, а когда и нахмурив брови.
Богомольная сестрица втайне держала сторону брата, хотя и ей самой не были вполне понятны причины подобного целомудрия. Многое из того, что обычно радует людей, казалось ей страшным, несмываемым грехом, и она жила строго и замкнуто. Сестра эта отличалась суровой, неприступной красотой, на люди выходила только молиться и то и дело являлась в монастырь, где пела в хоре с благочестивыми монашенками. Многие годы мучилась она тяжелой грудной болезнью и, несмотря на свои молодые лета, уже приготовила себе погребальные одежды и умолила брата выстрогать дубовую труну, которая бережно хранилась до приличного часа, словно была не гробом, а мельничным жерновом.
В воскресный день на перекрестье Семен останавливал свой возок, давая сестрице сойти, минуты две наблюдал, как она мелкими шагами преодолевает пригорок под красными монастырскими воротами, раза три кряду осенял себя крестным знамением, а потом спускался к броду и правил себе в город на ярмарку или за другой надобностью.
Однажды он ехал Олендарской дорогой. Солнце стояло в зените, лошадка выступала не спеша, да и сам возница понукал ее нехотя, уморившись на порубках. Раскаленный воздух подрагивал, гречиха застыла в сверкающем мареве. Семен съехал с колеи под сень сосен, распряг уставшую лошадь и растянулся на пересохшей хвое. По сосновым стволам в привязанные берестяные воронки сочились янтарные капли твердой смолы. В голубом небе лениво бродили облака, сосны сомкнулись высоко над головой, и их верхушки тихо колыхались в вышине. Незаметно Семен задремал.
Когда открыл он глаза, порыжевшее солнце уже повисло на западе, медленно проваливаясь в Польшу. С Буга тяжело прогудели монастырские колокола. Стреноженная лошадь топталась неподалеку, выискивая на белом песке под соснами редкие пучки молодой травы. Огромный дуб накрыл поле расплывчатой тенью, а ее косматая макушка наползла на песчаную дорогу, пустынно лежавшую перед ним. Свежий вечерний ветерок пробежался по гречихе, перемахнул дорогу и затерялся в подлеске. Вдруг среди говора природы, сбросившей душные оковы жаркого дня, возник смутный, неверный голос. Казалось, робкая, застенчивая надежда выводила эти нежные трели, чудесные трели были напоены заботливой лаской и как будто исходили обещаниями неизведанного счастья. «Уже солнце низенько, уже вечер близенько, Прибуде, кохане, до новой хаты хутенько». Семен поднялся на ноги и оглянулся, стараясь понять, откуда доносится песня, но темная крона и густая тень надежно скрыли певца от его взоров. На глаза ему попались только коровы, которые разбрелись вокруг густого дуба и тоскливо бряцали своими колокольцами. Между тем пение не прекращалось, а обволакивало все вокруг, как тишина, вливаясь в самую душу и оставаясь там навсегда.
С той поры, когда случалось проезжать ему мимо Куптия, не раз он останавливал свой возок и, покручивая пушистый ус, пережидал жару. Если же Куптий стоял серьезен и тих, он возвращался домой хмурый и не разговаривал много ни с отцом, ни с любимой сестрой.
– То моя девка поет, – шутя кивал он на дуб, проезжая мимо Куптия в компании какого-нибудь знакомого попутчика.
– Дай бог, – степенно и недоверчиво отвечал попутчик, не понимая толком, в чем тут дело, и оба примолкали и ехали молча до тех пор, пока еще могли расслышать отголоски дивной мелодии.
– А что, бабушка, придет ли нынче учитель на музы́ки? – в тот же день спрашивала Евдося бабку Желудиху, сидя с ней под известным уже дубом.
– Сказывал, что придет, – с усмешкой отвечала та, глядя, как краска заливает щеки смущенной девушки.
– В прошлый раз подарил мне шелковую ленту, – вскидывая на старуху пытливый взгляд, скоро проговорила Евдося. – А когда стоит он за хороводом и смотрит своими грустными глазами, то уж словно обжигает все внутри, так и хочется то ли плакать, то ли смеяться. Вишь ты, как чудно…
Желудиха оправила белую хустку и покачала головой.
– Не ходила бы ты, Дуня, с кем попало.
– Что ты, бабушка, худого промеж нас ничего нет, – испуганно пробормотала Евдося.
– Худого-то нет, а и добра здесь не будет, – заключила старуха. – Разные дороги ваши.
– Почему так? – потупила девушка серые глаза.
– Эх, деточка, – возвысила голос Желудиха, – али я не была молода, не была красива? Когда входила в круг, ни один парень не мог устоять на месте. Из-за Буга свататься приезжали…
И вправду в молодых годах славилась Желудиха своей отменной красотой, а нынче жила на хуторе одна, промышляя тем, что держала множество свиней и шлялась с ними по дубравам. Через то и прозвали ее Желудихой. Когда ее свиньям вздумывалось навестить Куптий, Желудиха присаживалась с Евдосей, и так они сидели в его приветливой тени, пока свиньи не насыщались и не спешили прочь, к другой кормушке. Желудиха всегда носила с собой длинную палку, срезанную с побега молодого ореха, и гоняла ею свою хрюкающую, беспокойно визжащую и грязную ораву. Сама она выглядела под стать своим свиньям: седые космы торчали, как клочки пакли, из-под небрежно повязанного платка, а блузка ее, казалось, годами не видела колодезной воды. Кусочки соломы и прочие менее приятные принадлежности свиного хлева облепляли обтрепанные края ее окончательно выгоревшей юбки, которая некогда – в незапамятные времена – могла считаться и нарядной, и опрятной.
В церковь Желудиха почти не заходила и чуралась людей. Евдосю же она любила за доброе сердце. Евдося, на заре гоня своих коров мимо покосившейся Желудихиной хатки, редкое утро не оставляла на съехавшем набок крылечке то горшок молока, то жменю мелкой сладкой груши или толику меду, а на праздник и кусок кулича, и крашеное яичко. За то и любила Дуню одинокая женщина и тешила ее рассказами о прошедшей старине.
Грустный вид Желудихи и юную Евдосю овеял тоской наперекор солнечному полудню. Она потихоньку запела: «Позарастали те стежечки муравою, Где я ходыла когда-то девкой молодою…»
А Желудиха, примостившись на пне, легонько раскачивалась, вслушиваясь в теребящие душу переливы голоса.
– Проспевала я свою долю, – прошептала она и, помолчав, прибавила: – Зависть да злоба людская тож наделали тут делов.
Точно что-то укололо Евдосино сердце при этих словах.
– Отчего мало радости, бабушка? – спросила она, закончив песню.
– Кто же скажет, голубушка, окромя Его, – вздохнула старуха и ткнула своей палкой в небо. – Видно, не для радости мы созданы.
«Что же счастье без радости?» – подумала Евдося, ведь она чувствовала себя вполне счастливой под светлым куполом небес. Молодое счастье наполняло всю ее, и сама она оттого излучала свет, и все вокруг радовались ей, как ласке щедрой природы, как давно забытой самой невинной из надежд. «Счастлив будет тот, кого полюбит такая», – говорили старые люди, и улыбки из глубины души озаряли их морщинистые лица, когда она самим существом своим заставляла их ласково улыбаться и будила в них воспоминания – бледные, словно кусок застиранного ситца.
Девушка и старуха некоторое время сидели молча, задумавшись каждая своею думкой. Вдалеке, на песчаной дороге, едва заметно ползло темное пятнышко и постепенно превратилось в телегу, груженную бревнами.
– Кто это в такую жару таскается? – подала голос Желудиха. – То не наш, – прищурилась она.
– Не наш, – подтвердила Дуня, влезая на пень.
Они еще помолчали, провожая телегу, которая съехала к опушке и скрылась из глаз. Тут свиньи подошли к женщинам и принялись тыкаться перепачканными в земле рылами им в колени.
– От кепска доля! – вскричала Желудиха, хватая палку, и хорошенько прошлась по их тощим спинам.
Дни, один светлее другого, сменялись днями, и жизнь текла себе, как позеленевшая вода в Буге, а только приметили, что стал Семен заворачивать в Рогозно. Нет-нет да и поворотит коней на развилке, будто за какой нуждой. Был у него приятель в Рогозно, а только приятель последний узнавал, что приезжал Семен в деревню.
Когда-то давно, лет сто назад – нет, больше, больше, – здесь на болотах срубили себе охотники балаганы, да так и остались жить. Со временем к балаганам стали лепиться хутора, и мало-помалу зимовье разрослось в доброе село. Аисты свили свои просторные гнезда на колесах телег, укрепленных людьми в мощных ветвях исполинских берез, яблони, груши и вишни тесно обняли беленькие хатки, на задворках поднялись стройные клуни, заваленные душистым сеном, и над крышами, накрытыми соломой и дранкой, нависли тонкие клювы колодезных журавлей. Со всех сторон деревню обступил лес, устланный мягким, словно пух, болотным мхом, по которому поросла непроходимая черника. На зыбкой дрягве залегли скользкие гати к далеким хуторам.
Евдосин двор – на том краю села, который ближе всего к Олендарской дороге. Там-то и стали узнавать высокий Семенов возок, по бортам весь покрытый зеленой чешуей потрескавшейся краски. Если не было на Куптии песен, он ехал прямо в Рогозно. Отец Дуни, Иосиф, только кряхтел от удовольствия в бороду, ибо начал кое-что смекать. «Что же, мужик справный», – думал он сам с собой и подмигивал своей Марине. И та спешила поднести гостю мятного квасу из погребца, хотя и жалко было отдавать любимую дочь.
Как приехал первый раз Семен в село, потащился было к приятелю, но повстречал на улице Иосифа.
– Ты, парень, слышал я, прялку можешь сточить? – приглядевшись и узнав его, спросил Иосиф.
– Могу.
– Семен натянул поводья.
– Будь ласков, добрый человек, зайди до меня. Что-то колесо рассохлось, стучит, бабы жалуются.
Семен слетел с облучка, потому что за такую удачу готов был выточить и десять, и сто прялок и наладить все колеса, какие ни есть на белом свете. Он завел возок во двор и с замирающим сердцем двинулся к хате за старым Иосифом.
– …Смотри, смотри, – доносился из горницы девичий голос, – если по весне белые мотылки полетели, будет год молочный, если желтые первые полетели, будет медовый год, меду будет много.
Это Евдося, смеясь, поучала маленького брата своего, усевшегося на полу у ее ног. Сама она сидела на низкой скамеечке и ткала кросно. Легкие челноки, водя упругие нити, порхали в ее проворных руках. А сбоку от нее важно восседал большущий серый кот. При виде вошедших он сладостно изогнулся и, потеревшись о станину, чинно удалился. Чтобы не сглазить ее работы, Семен, по обычаю, взглянул на балек и, захватив у порога щепотку пыли, бросил на основу.
– Приспори, Боже, – произнес он.
Евдося, увидев незнакомого молодого мужика, примолкла и пристально склонилась над работой. Иосиф вытащил поломанную прялку на середину горницы, однако Семен во все глаза смотрел на девушку.
Теперь, как ни заезжал Семен в Рогозно, всегда улучал минутку, чтобы положить украдкой на край станины или конфету, или денежку, и после этого отходил шага на два и робко стоял под косяком. Но и денежки, и конфеты то и дело летели ему под ноги, сброшенные будто невзначай широким рукавом Евдосиной рубашки.
И тогда плелся он на двор, чувствуя на спине ее гневные взоры, валился в свой возок и ехал к себе за мутный Буг, понурив льняную голову. И горько ему, и сумеречно на душе, распустит он поводья и не смотрит на дорогу, а лошадь сама шагает и шагает к родному стойлу. А поравняется с опустевшим и онемевшим Куптием, то вспоминаются ему все печальные, вещие песни.
К закату Рогозно притихает, успокаиваются деревья и редко прошелестят листами под порывом несмелого вечернего ветерка. Ночная тьма уже крадется по переулкам, и в густых сумерках хлопают калитки, брошенные беззаботными девичьими руками. Девки собираются стайками и, оглашая темную улицу веселым щебетом, спешат на вечерки.
Большая хата в самой середине села чисто выметена, девки, шутливо переговариваясь, сидят и прядут лен, а то затягивают хором песню, и, когда на короткие мгновенья наступает тишина, только прялки, составленные в круг, мерно шуршат узорными колесами. Окошки в светлице все завешены плотным ситцем, чтобы парни не подсматривали и не пугали страшными рожами, на которые были они большие проказники. Как выставят в синем окошке этакую размалеванную харю, такой визг поднимается, что хоть у околицы слышно.