Лунный свет падает на мою кровать, в ноги, и лежит там, словно большой светлый сплюснутый камень.
Когда полнолуние начинает сходить на нет и левая сторона ночного светила будто темнеет и дряхлеет – как лицо проваливающегося в старость человека, – в такие ночи меня окутывает мучительная скорбная хандра. Я не сплю и не бодрствую, и в полудреме в душе моей пережитое мешается с прочитанным и услышанным – будто речушки разной степени чистоты сходятся в главном мощном потоке.
Прежде чем лечь, я почитал о жизни Гаутамы Будды, и тысячу раз крутится у меня в голове одно место из книги: «К камню, видом своим напоминавшему срез жира, прилетел ворон и подумал: нельзя ли тут поживиться чем-нибудь вкусным? Но вкусного не нашлось, и ворон упорхнул прочь. Как тот ворон, что летел к камню, так и мы – грешники в вечных поисках – покидаем аскета Гаутаму, когда перестаем находить удовлетворение в нем». И образ камня, смахивающего на срез жира, вырастает в моих мозгах до чего-то безобразно-большого.
Я бреду по пересохшему руслу реки и подбираю шлифованные водой голыши, гальку. Серовато-голубые с вкрапленным блестящим песком – я думаю о них, думаю и все никак не пойму, что с ними делать, – потом черные с сернисто-желтыми пятнами, напоминающие наспех слепленные ребенком фигурки пятнистых саламандр. Зашвырнуть бы их подальше – но всякий раз каменный снаряд выскальзывает из руки, и я не успеваю отследить, куда же он упал.
И все те камни, что играли хоть какую-то роль в моей жизни, вот они – выплывают передо мной. Одни неуклюже стараются выползти на свет из-под песка, как блестящие, аспидно-черные крабы во время прилива, и будто любой ценой хотят завладеть моим вниманием, чтобы поделиться знанием большой, непомерной важности. Другие вестники – уставшие, изнемогшие – откатываются назад в свои норы-гнезда, уже не надеясь выговориться.
Иногда я выныриваю из мрака этих половинчатых грез и в какое-то мгновение снова вижу на свалявшемся в ногах одеяле лунный свет – как большой пласт сланца. Ну а потом вновь угасает сознание, и я опять вслепую нашариваю камень, тяготящий меня: наверное, груда полночных воспоминаний скрывает его от меня…
Я представляю себе: рядом с ним на земле – отверстие водосточной трубы, изогнутой под тупым углом, с изъеденными ржавчиной краями. Я упорно желаю удержать этот образ, чтобы обмануть расстроенные мысли, убаюкать их в своем мозгу.
Не удается.
Снова и снова с глупой настырностью в душе бубнит своенравный, капризный голос – будто ставенка на ветру монотонно хлопает о стену: ты думаешь – да, но, конечно же, «нет», и это не камень, похожий на жировик, а всего лишь обманчивый свет…
И никак не спастись мне от этого голоса. Хоть сто раз возражу я ему в голове, что мой поиск имеет смысл, – он на кратчайший миг утихнет, а потом опять заведет: ну ладно, ладно, пускай, но ты все же знай – никакой это больше не камень…
Постепенно мной овладевает нестерпимое ощущение полнейшей беспомощности.
Что ждет меня дальше? Да если б я знал. Перестал ли я добровольно сопротивляться или же мысли осилили меня и сковали? Знаю только, что мое спящее тело лежит на постели и что чувства мои больше от него не зависят.
И кто я теперь, хочется вдруг спросить, но тут я вспоминаю, что у меня нет больше языка, позволяющего задать этот вопрос. Кроме того, боюсь, как бы не послышалось опять несносное бормотание; как бы не стало оно снова дурить мне голову камнями и жиром…
И я отворачиваюсь к стене.
И вот вдруг я уже стою в каком-то мрачном дворе и через красноватую арку ворот вижу по ту сторону узкой грязной улицы еврея-старьевщика возле подвала.
Над дверью стена сплошь увешана всяким допотопным железным ломом: нерабочим инструментом, проржавевшими стременами, тупыми коньками и множеством иной стальной мертвечины. Картина эта разит жалким однообразием, свойственным, в сущности, любому повседневному опыту – то есть, глядя на все это, я не испытал ни удивления, ни любопытства. Казалось, я вообще довольно давно живу тут, в этом доме. Хотя как же так вышло? Мирное оседлое чувство столь резко расходилось со всем, что еще недавно я знал и чувствовал; с этим бессознательным «вдруг», пришедшим на ум после моего появления здесь.
«Наверное, я где-то читал или слышал такое оригинальное сравнение камня со срезом жира», – мелькнула у меня неожиданно мысль, когда, восходя по истертым ступеням к себе в комнату, я обратил внимание на затрапезный вид каменной лестницы, тоже как будто бы зажиренной или осклизлой.
Тогда же я услышал чьи-то шаги на лестнице – кто-то по ней сбегал – и, уже подойдя к своей двери, столкнулся с четырнадцатилетней рыжей Розиной, дочерью старьевщика Аарона Вассертрума. Чтобы пройти мимо нее, пришлось зацепиться; она прижалась спиной к перилам, зазывно откинувшись назад. Ее голые по локоть руки просвечивали из густого мрака – по крайней мере, те их части, где кожа не отличалась крайней немытостью. Я отвел взгляд. Меня коробило от ее похотливой улыбки и воскового личика, так похожего на морду карусельной кобылки. Наверное, все ее тело такое: бледное, чуть дряблое, как у аксолотля, давеча виденного в лавке птичника. А эти рыжие ресницы… будто кроличьи, ей-богу.
Я юркнул в проем и хлопнул за собой дверью.
Из окна я увидел старьевщика Аарона Вассертрума. Он привалился к стене у мрачной арки и щипчиками обкусывал ногти. Может, Розина ему вовсе и не дочь, а племянница? Ну ни капли сходства не наблюдается.
Среди еврейских лиц, день ото дня мозоливших мне глаза на Ганпасгассе, я очень ясно различал все двенадцать колен израилевых. Отличия эти, похоже, не сглаживаются даже близким родством отдельных индивидов – не растворяется масло в воде, и все тут; и не выходит понять, кто здесь брат, кто отец, кто сын… Вот – человек из одного колена, вот – из другого; вот и все, что можно вычитать из черт их лиц.
И будь Розина хоть копией старьевщика – что бы это мне дало?..
Разные колена питают друг к другу скрытые ненависть и отвращение. Эти чувства иногда прорываются наружу вопреки даже тесному родству по крови. Но от гоев они этот антагонизм наловчились скрывать, как какую-то важную тайну. Ни один из них этой тайны не выдаст; в своем единодушии они похожи на ненавидящих друг друга слепцов, тянущих одну на всех лямку. Кто-то вцепился обеими руками, кто-то – так, от силы палец приложил. Но всех сплачивает суеверный ужас перед неизбежной гибелью: та постигнет их всех, если лямка вдруг порвется и они, как бусы с нитки, разлетятся кто куда.
Розина – рыжая. Свойственный ей тип производит еще более неприятное впечатление, чем остальные. Мужчины из этого колена все как один узкогруды: у них длинные, курячьи шеи с острым кадыком; они усыпаны веснушками так, будто у них на лице черти молотили горох; и им присуща до того сильная половая нужда, что их потряхивает при ходьбе. Борясь ежеминутно с огнем в чреслах, они ходят и трясутся – ни дать ни взять ипохондрики.
А с чего, собственно, я решил, что Розина в близком родстве с Вассертрумом? Я ни разу не видел ее в компании старика. Ни разу не слышал, чтобы они перебросились хоть бы и словом. Она проводила много времени у нас на дворе, когда не пряталась в доме, в темных дверных проемах и на лестничных клетках. Наверное, соседская молва как-то породнила ее со стариком, записала хотя бы в воспитанницы, но я уверен: все это беспочвенно. Вот бы вообще выкинуть эту Розину из головы! Напряженным взглядом я уставился вниз, на серую Ганпасгассе.
Будто уловив мой интерес, Аарон Вассертрум вдруг поднял голову.
У торговца оказалось уродливое неподвижное лицо с круглыми, как у рыбы, глазами и вздернутой верхней губой. Экий паук, подумал я: чувствует легчайшее касание к своей ловчей сети, хоть внешне и притворяется абсолютно безучастным. Чем он живет? О чем раздумывает? Каковы его планы? Да если б я знал.
На стенах его лавки, под сводом ворот, день изо дня, год из года висят все одни и те же мертвые, никому не нужные вещи. Я мог бы, даже и закрыв глаза, перечислить их: вот старая жестяная валторна с помятой клапанной трубкой, а рядом – выцветшая олеография, изображающая каких-то странных солдат неизвестной армады. Еще – связка заржавленных шпор, стянутая бахромчатым ремнем, и всякая другая никчемная «никомунепотребщина»… А тротуар у порога до того захламлен грудами жестяной кухонной утвари, что поди шагни за этот самый порог лавчонки; без навыков эквилибриста – не выйдет ведь.
Всех этих товаров никогда не прирастало и никогда не убывало. Стоило случайному прохожему остановиться и прицениться к чему-нибудь, старик тут же зримо нервничал. Каким-то невероятно жутким образом он закатывал свою заячью губу и дребезжащим, без меры желчным тоном выдавал что-то непонятное. У несостоявшегося покупателя тут же отпадала всякая охота переспрашивать, и он, ошеломленный, шел своей дорогой.
Аарон Вассертрум отвел глаза и теперь пристально-любопытно разглядывал голую кладку соседнего кирпичного дома. Что, интересно, он там видел? Дом ведь стоял тылом к Ганпасгассе, а его окна смотрели во двор! Лишь одно выходило на улицу.
Скрипнула дверь. В помещение, примыкающее к моим покоям – просторное, по типу студии живописца, – кто-то вошел. До моих ушей донеслись приглушенные голоса двух человек: мужчина и женщина вели оживленную беседу.
Едва ли старьевщик, стоя на улице, мог уловить их.
У моей двери кто-то шаркнул ногой, и я понял, что это Розина: стоит в царящем там, на лестнице, полумраке и все ждет, не сподоблюсь ли я затащить ее к себе. А на пол-этажа ниже на лестнице, едва дыша, рябой подросток Лойза тоже подстерегает. Я почти слышу, как он ревниво сопит, закипая от неприязни ко мне. Он был бы рад подкрасться поближе, да только тогда Розина его заметит. Он знает, что в этой игре она – сторож, а он – вороватый лис. Но как хотелось бы, отринув всякую предосторожность, перемахнуть лестницу в два прыжка – и дать волю своим звериным порывам!
Я сел за рабочий стол, разложил перед собой кисти и стальные резцы. Но что-то дело не ладилось: руке не хватало твердости, чтобы совладать с тонкостями японской гравюры. Угрюмый и понурый быт дома не дает мне покоя, а взгляд то и дело застилают картины из прошлого.
Лойза и его брат-близнец Яромир оба всего на год старше Розины. Их отца, бывшего церковного пекаря, я почти не помню; сейчас они, кажется, на попечении одной старухи. Не ведаю, какой именно. Их так много в этом доме – попрятанных, что кроты по норам.
Она заботится об обоих мальчиках, точнее говоря – дает им пристанище. А за это они должны приносить ей все, что им удается стянуть или выклянчить. Кормит ли она их? Не думаю, домой она приходит только под самый вечер. От кого-то я слышал, что ей платят за обмывание покойников.
Лойзу, Яромира и Розину я застал еще детьми, в пору невинных дворовых игр. С тех пор, однако, много воды утекло. Теперь Лойза весь день ходит по пятам за рыжей девушкой. Его домогательства бесплодны, и если он нигде не может ее найти, то встает, как часовой, у моей двери – и ждет со злобной гримасой, когда она тайком прокрадется под порог. Сидя за рабочим столом, я так и вижу, как он караулит на лестничной клетке и прислушивается, вытянув худую, костлявую шею.
Порой тишину нарушают чьи-то дикие стенания. Это глухонемой Яромир, сам не свой от животной страсти к Розине. Он слоняется по паркету и издает нечленораздельный не то вой, не то лай. Звук, впитавший самое низкое в этом существе, до того жуток, что я невольно ежусь и зябко повожу плечами.
Яромиру всюду мерещатся брат и Розина – буквально в каждом из тысячи грязных закоулков нашего дома. И повсюду он разыскивает их – в слепой ярости, гонимый одной-единственной мыслью: за братцем нужен глаз да глаз, дабы он не учинил над Розиной чего-то потаенного; такого, чего желал бы сам Яромир. Сдается мне, именно эти непрестанные муки инвалида то и дело подзадоривают Розину искать близости с его братом.
Когда ее влечение и готовность отдаться теряют силу, Лойза придумывает каждый раз новую мерзкую каверзу, чтобы заново взбудоражить похоть Розины. Тогда оба умышленно делают вид, будто калека застал их врасплох, и коварно заманивают опьяненного желанием глухонемого в темные коридоры, где заранее наставили предательских ловушек из ржавых бочковых обручей, стреляющих пружиной, если на них наступить, или из нагроможденных железных грабель зубцами кверху. Попав в ловушку, бедняга калечился до крови.
Время от времени, чтобы довести страдания парня до крайнего предела, Розина сама выдумывает Яромиру какую-то адскую муку, делая вид, что вдруг меняет в его отношении гнев на милость. От одной ее неизменной улыбки калека впадает почти что в транс; что уж говорить об исполненных шаловливого намека жестах, не оставляющих ему вообще никакой надежды на спасение. Как-то я видел, как он стоял перед ней во дворе, а она что-то говорила ему, так бурно артикулируя и жестикулируя, что казалось, бедняжка вот-вот грохнется в обморок от неистового возбуждения. Пот градом катился по его лицу от нечеловеческих усилий уловить смысл нарочито запутанного, торопливого сообщения.
Весь следующий день Яромир просидел в томлении на темной лестничной клетке полузаброшенного дома, стоящего поодаль на той же узкой и запаскуженной Ганпасгассе. Порой какой-нибудь прохожий кидал ему в шапку крейцер[3]-другой. Когда поздно вечером, полумертвый от голода и волнения, он захотел домой, названная мать уже давно заперла дверь и не пустила его на порог. Так и остался бедный калека с носом.
Веселый женский смех донесся до меня сквозь стены из соседних покоев.
Смех? Веселый смех в этих домах? Да во всем городе не найти человека, умеющего радостно смеяться!
Вдруг мне припомнилось: несколько дней назад старый кукольник марионеточного театра Цвах признался, что молодой приличный барин снял у него за немалую плату студию – очевидно, для того, чтобы без помех встречаться с избранницей сердца. Ему каждую ночь приходилось втайне, чтоб не заметили соседи, перевозить понемногу мебель нового жильца – недешевую, стоит заметить. Цвах довольно потирал руки, рассказывая мне о своей сделке, и тешился, как ловко все устроил: никто из соседей даже догадаться бы не смог о проделках влюбленной парочки. А главное достоинство помещения, словно специально созданного для тайных свиданий, состояло в том, что проникнуть в него можно было тремя разными путями! Один из них, самый древний и таинственный, вел через люк, вмурованный в пол студии. Даже через наш дом можно было незаметно покинуть это гнездышко. «Чердак-то общий! – смеялся Цвах. – Всего-то и нужно, что открыть железную дверь – ту, что рядом с проходом в вашу комнатушку… Что? Наглухо забита, говорите? Ерунда: со стороны студии она отворяется очень даже просто… а уж опосля – сами знаете, несколько шагов по коридору – и вы на лестничной клетке».
Из-за стены снова донесся беззаботный смех, возбуждая в моем воображении смутные воспоминания о другом роскошном жилище одной аристократической семьи, куда меня часто звали для мелких реставрационных работ ценных древностей.
Вдруг рядом слышится пронзительный крик. Я обратился в слух.
Железная дверь чердака неистово скрипит, а в следующее мгновение в мою комнату влетает дама. С распущенными волосами, бледная, как стена в побелке, в накинутой прямо на голое тело – больше на ней ни клочка одежды – золотой парчовой ткани.
– Мастер Пернат, спрячьте меня!.. Ради бога! Ничего не спрашивайте, только спрячьте меня здесь!
Не успел я ей толком ответить, как дверь снова рывком распахнулась – и тотчас вновь захлопнулась. На секунду в проеме мелькнула оскаленная физиономия старьевщика Аарона Вассертрума, похожая на страшную маску…
…Пятно света появляется передо мной, и при луне я снова узнаю изножье кровати.
Сон все еще укрывает меня тяжелым шерстяным войлоком, а впамяти пульсирует отчеканенное золотыми буквами: мастер Пернат… Афанасий Пернат.
Откуда мне известно это имя?
Мне кажется – да, всего лишь кажется, – что когда-то давно-давно я где-то по ошибке взял чужую шляпу и удивился тому, что она так хорошо мне подходит, хотя отличаюсь я крайне нетипичной формой головы. Изучив подкладку столь универсального головного убора, я… да, по-моему, именно тогда увидел вышитое золотой нитью на белом фетре имя:
АФАНАСИЙ ПЕРНАТ
От увиденного меня ни с того ни с сего обуял беспричинный страх.
Вдруг успевший уже позабыться голос, дознающийся о камне и жире, свистнул, точно стрела, у самого моего внутреннего уха. Я немедля представил Розину – рыжую, слащавую, улыбчивую, – и мне удалось увернуться от стрелы, сразу канувшей куда-то во мглу.
Да, лицо Розины! Оно имеет большую силу, чем этот злостный бубнеж. Что ж, теперь, снова спрятавшись в своей каморке на Ганпасгассе, я могу быть вполне спокоен.
Если мое чутье, будто кто-то, соблюдая дистанцию, поднимается вслед за мной по лестнице с намерением зайти ко мне, не подвело, то теперь этот кто-то должен стоять где-то на последней ступеньке.
Вот он заворачивает за угол, где обитает архивариус Шемай Гиллель, переступает со стертого кафеля на лестничную клетку верхнего этажа, выложенную красным кирпичом. Вот он ощупью шарит вдоль стены – и сейчас, именно сейчас, с большим трудом разбирая впотьмах буквы, прочтет мою фамилию на дверной табличке.
Выпрямив спину, я встал посреди комнаты и взглянул на дверь.
Та отворилась. Гость вошел; сделал полшага навстречу ко мне, не снимая шляпы и не здороваясь. «Как к себе домой», – подумал я, но без возмущения: пусть себе.
Гость опустил руку в карман и извлек оттуда книгу. Он долго листал ее на моих глазах. Оправленная в металлический переплет, книга выглядела экзотично: в ее обложку даже были вделаны какие-то драгоценные каменья или имитации таковых. Найдя, видимо, какое-то нужное ему место, гость поманил меня к себе пальцем.
Раздел назывался «Иббур»[4]. Большая, выведенная золотом и киноварью первая буква «И» занимала почти половину всей страницы, которую я невольно пробежал глазами, и по краям слегка поистерлась. Судя по всему, этот дефект мне и предстояло исправить.
Литера не была наклеена на пергамент, как порой бывает в старинных изданиях. Я бы скорее поставил на то, что она состояла из двух листиков тонкого золота, спаянных в центре и концами охвативших пергамент по краям.
Значит, в странице вырезано отверстие? Ежели так, тогда на обороте я увижу ту же самую «И», как бы отраженную? Я перелистнул – и моя гипотеза подтвердилась.
Невольно я прочел и эту, и следующие страницы.
И продолжал читать, забредая все дальше и дальше.
Книга взывала ко мне, как взывает сон, разве что куда более понятным образом, без присущих Морфею кривотолков. Слова струились из невидимых уст, оживали, подступали ко мне. Они кружили вихрем передо мной, словно пестро одетые рабыни, устилали землю яркой листвой или рассасывались, будто туман, в воздухе, уступая место следующим. И всякое слово, казалось, надеялось, что я остановлюсь на нем, а все прочие – отрину. Одни слова приходили заискивающе, с почтением, другие – как королевы, правда, постаревшие и побитые временем, со свойственным проституткам заломом уст и морщинами под грубым слоем отвратительного грима.
Одни миновали меня, поступали другие; я провожал взглядом длинные вереницы слов столь обыденных и безыскусных, что нечего было и надеяться сохранить их в памяти.
Потом они притащили женщину, целиком голую и рослую, словно истукан.
На мгновение эта женщина остановилась, подалась ко мне. Ее ресницы были такими длинными, что могли бы обвить, как кокон, все мое тело. Она молча указала на запястье своей левой руки: пульс в набухшей жиле бился, точно землетрясение; я чувствовал в ней жизнь целого мира.
Процессия корибантов[5] шествовала навстречу мне. Какие-то незнакомые мужчина и женщина страстно обнимались. Я видел, как их призрачные фигуры наплывают издалека – тем более ясные, чем ближе подходило шествие. Звонкое, экзальтированное пение звучало совсем рядом. Глазами я выискивал в мельтешении фигур слившуюся в объятиях пару.
Но пара обернулась единой фигурой – не мужчиной и не женщиной, а первородным Андрогином, восседавшим на перламутровом троне. Корону Андрогина опоясывал обруч из красного дерева; будто жук-древоточец выгрыз в нем таинственные руны.
Вздымая пыль, прибежала отара маленьких заблудших овечек: их привел с остальной свитой гигантский Андрогин на съедение корибантам, чтобы поддержать в них огонь жизни.
Время от времени среди существ, струившихся из невидимых уст, попадались фигуры восставших из могил – с забинтованными или как-то иначе закрытыми лицами. Становясь передо мной, они голодными очами всматривались в самое мое сердце, так что от ледяного страха цепенел мозг и кровь замирала в жилах – точно река, неожиданно перегороженная посреди русла исполинской скалой, сверзившейся с неба.
Миновала меня и женщина, чьего лица я не увидел вовсе: слишком быстро она его отвернула. Облаченьем ей служил плащ, сотканный из струящихся слез.
Процессия масок обтекала меня, танцуя и смеясь: я их ничуть не интересовал. Один только Пьеро задумчиво обернулся на меня и воротился назад. Встав прямо передо мной, он заглянул мне в лицо так, будто это зеркало, – и стал корчить такие гримасы, да так руками задорно махать, что я невольно стал ему подражать: то глазом подмигну, то плечом пожму, то губы трубочкой вытяну.
Но шута нетерпеливо оттесняют другие гости: все хотят узнать меня получше.
Ни у одного из этих новых существ, впрочем, нет определенных очертаний. Они – как жемчужные четки, нанизанные на скользкий шелковый шнур, как ноты на стане всеобщей мелодии, исполняемой незримым виртуозом.
Со мной уже говорила не книга. Говорил Голос. Он требовал чего-то от меня, но я не понимал, чего именно, как ни напрягался. Он пытал меня жгучими, неясными вопросами; и, хоть и произносил живые, весомые слова, был, однако же, мертв и беззвучен.
Каждый шум в нашем мире располагает набором отголосков – равно как и всякая вещь отбрасывает лишь одну большую тень, но много-премного маленьких. Голос был обделен всяческим эхом; все его отзвуки давным-давно развеялись и истаяли.
До самого конца дочитал я книгу – и все еще держал ее в руках, как вдруг показалось, будто, пытливо перелистывая, изучал я не бумажный фолиант, а собственный рассудок. Все изреченное Голосом я носил в себе всю жизнь – где-то на задворках, в зашифрованных и отчасти позабытых сигналах. До сегодняшнего дня это знание пряталось от разумения…
Я смущенно заозирался.
Где тот человек, что принес мне книгу? Уже ушел?..
Вернется ли он за ней, когда я ее отреставрирую?
Или мне самому придется ее доставить?
Но я не мог вспомнить, назвал ли клиент свой адрес.
Я силился воскресить в памяти его облик – все тщетно.
Как он был одет? Стар или молод? Какого цвета волосы? Борода – есть или нет?..
Ничего, ну совсем ничего не мог я вспомнить. Отдельные черты, какие я себе рисовал, расплывались бесследно, стоило попытаться мысленно «сшить» их в цельный образ.
Я закрыл глаза и надавил пальцами на веки. Внутренняя темнота не откликалась.
Тогда я встал посреди комнаты, уставился на дверь – так же, как когда он вошел – и представил: вот сейчас он поворачивает за угол, пересекает лестничную клетку, читает мою дощечку на двери: «Афанасий Пернат» – и заходит.
Пустой номер.
Его облик не вспомнился.
Я видел на столе книгу и старался представить себе хотя бы ту руку, что вынула ее из кармана и подала мне, но не мог даже вспомнить, была ли рука эта в перчатке, была ли она гладкая или в морщинах, имелись ли кольца на пальцах.
Тут мне кое-что пришло на ум – четкая, назойливая догадка; блажь, если угодно. Надев пальто и шляпу, я вышел на лестницу, спустился во двор. Медленно поднялся обратно – медленно, медленно, точно так же, как гость. Когда я отворил дверь, комната купалась в полумраке. Но как?.. Разве, когда я только что спустился во двор, не было еще очень светло?
Сколько времени я должен был простоять в колодце двора в раздумьях, чтобы время пролетело так быстро?
Я всего лишь попытался подражать походке и мимике незнакомца, но не смог их себе припомнить. На что я, собственно, рассчитывал – со своей-то пустой головой, с летописью мыслей столь же чистой, сколь только что изготовленный папирус? Чего я ждал?
Уж точно не того, что произошло дальше.
Моя кожа, мои мышцы, мое тело вдруг сами, без участия мозга, кое-что вспомнили.
Они повели себя так, как я не имел ни намерения, ни желания себя вести.
Мое тело будто вовсе не принадлежало мне!
Стоило мне сделать несколько шагов по комнате, как походка вдруг стала нескладной и чужой – как у человека, вот-вот готового опрокинуться навзничь.
Да, да, да, это была его поступь! Я точно знал: она как раз такая.
Тут же ко мне как бы «прилипло» чужое бритое лицо с выпяченными скулами и косо посаженными глазами. Хоть я ине мог себя видеть, я это чувствовал. «Это не я!» – рвался из груди испуганный крик, но связки не слушались. Рука сама собой нырнула в карман – и извлекла на свет Божий книгу… точь-в-точь как это сделал гость.
И вдруг я уже без пальто, без шляпы, сижу за столом – я, я, я, Афанасий Пернат.
Меня трепало от ужаса, сердце неистово колотилось, готовое разорваться. Фантомные персты, только что копавшиеся в моих извилинах, отцепились от моего существа, но до сих пор мне холодило затылок от их прикосновения.
Теперь я знал, каким был незнакомец. Я мог снова почувствовать себя на его месте, в любой момент – достаточно лишь захотеть. Но представить его, так, если бы он стал лицом к лицу со мной, я все еще не мог. Да и никогда не смогу…
Я понял, что он – негатив, незримая форма с непостижимыми очертаниями. Ежели я хочу воспринять его, мне нужно самому им стать, переняв его привычки и манеры.
В ящике моего рабочего стола валялась без дела жестяная шкатулка. Я решил, что в нее-то и спрячу книгу, – и только почувствовав, что временное умопомрачение отхлынуло, я вновь достану ее и возьмусь за реставрацию облупленной литеры «И».
Я взял книгу со стола – будто загреб горсть воздуха. Схватил шкатулку – то же самое «ничего». Будто ощущению надобно было пробраться длинным-предлинным тоннелем в глубокой темноте, прежде чем достаться моему сознанию; будто вещи удалены от меня на огромный временной промежуток – на целые годы, не иначе! – и принадлежат прошлому, уже давно мной отжитому!
Голос разносится в темноте: ищет меня, чтобы помучить жиром и камнем. Но он слеп. Его вотчина – чертоги сна; но пережитое мной только что – подлинно, и поэтому-то, чувствую я, он меня не заметил и все еще ищет в напрасной надежде.
Рядом со мной мерз студент Харузек, подняв воротник тонкого, сильно изношенного плаща. Я слышал, как от холода его зубы выбивают чечетку. «Еще простудится до смерти в этой холодной подворотне», – подумал я и пригласил его в свое жилище через дорогу. Но он отказался.
– Благодарю вас, мастер Пернат, – пробормотал он, дрожа, – к сожалению, у меня не так много времени… тороплюсь в город. К тому же мы оба промокнем до нитки, как только выйдем из-под арки. Даже пройдя несколько шагов! Ливень и не думает утихать.
Дождь заливал крыши и струился по фасадам домов, словно горькие слезы.
Выглянув немного из-под арки, я мог увидеть на четвертом этаже дома, по ту сторону переулка, свое окно; стекла сквозь дождь казались размякшими, тусклыми и бугристыми, словно извлеченные из тушек рыб плавательные пузыри. Сточные воды грязно-желтого оттенка заливали тротуары. Под аркой съежились прохожие, пережидавшие непогоду.
– А вон плывет букетик невесты, – вдруг произнес Харузек, показывая на увядший миртовый цвет, пронесенный мимо нас потоком. Кто-то позади громко засмеялся с его слов. Оглянувшись, я увидел старого, седого, дорого одетого господина с одутловатым лицом.
Харузек тоже стрельнул глазами через плечо и что-то тихо пробурчал.
От старика веяло чем-то отталкивающим. Я потерял к нему интерес и рассматривал выцветшие дома, ютившиеся друг к другу, словно раздраженные дождем старые клячи.
Как неуютно и убого смотрелись они – построенные будто безо всякой цели, скорее даже выросшие на этой бесприютной земле, как какие-нибудь сорняки.
К низкой каменной стене – единственной уцелевшей части старого длинного здания – прислонили их всех два или три столетия назад, беспорядочно, не принимая во внимание соседнюю застройку. Здесь – кособокая хибара со скошенным чердаком, там – неопрятного вида барак, смахивающий на оставшийся от сгнившего зуба «пенек». Кажется, что все они спят под нависшим мрачным небом; никто не догадается об их незримой жизни, о затаенной враждебности, порой излучаемой ими, когда осенний вечерний туман заползает в переулок и помогает им скрыть тихие, едва заметные проявления самобытности.
За весь прожитый здесь век я удостоверился – и никогда уже не разуверюсь, – что под покровом ночи эти дома оживленно ведут между собой тихие, потайные переговоры. Стены порой пронизывает непостижимая, едва ощутимая дрожь. Вспучивается черепица, гнутся со стоном водостоки – но мы равнодушно воспринимаем все это, не доискиваясь причины; наше чутье притупилось.
Часто снилось мне, будто я прислушиваюсь к призрачной жизни домов и со страхом и удивлением узнаю, что именно они являются настоящими негласными хозяевами улицы, могут делиться с ней своими жизнью и чувствами, а потом снова впитывать в себя. Днем они одалживают толику этой жизненной энергии жильцам, обретшим в их телах приют, а ночью – отбирают ее, не забыв назначить ростовщический процент. Пропуская через свое сознание этих чудных людей, обитающих здесь, словно тени, словно создания, не рожденные из лона матери, в своих помыслах и деяниях кажущихся беспорядочно слепленными воедино, я все больше склоняюсь к мысли, что эти сны таят в себе скрытую истину, наяву ускользающую – оставляющую после себя в душе лишь тоненький отголосок увиденной красочной сказки.
Тогда в моей памяти исподтишка снова всплывает легенда о Големе, искусственном человеке, которого когда-то здесь, в гетто, создал при помощи стихий один раввин, искусно постигший каббалу, а затем оживил его ради бездумного автоматического существования, уложив ему за зубы магическую тетраграмму[6].
И думается мне, что, как и тот Голем, что обернулся глиняной грудой в тот же миг, как ему вынули изо рта таинственные знаки жизни, так и все эти люди должны моментально упасть замертво, лишенные души, достаточно потушить в их мозгу какую-то крохотную искру – одно только неясное, безотчетное упование на что-то туманное, неопределенное.
Какого же вечного, незабываемого страха полны эти создания! Никогда не видишь их за работой, а все же с самой ранней зари они уже на ногах: бодрствуют и, затаив дыхание, ждут какого-то палача, что по ним никогда не приходит. От этого страха они могли бы даже начать пожирать друг друга, сильные – слабых, но город настолько отравил их, что больше не осталось такого слабого, на которого у них хватило бы смелости поднять руку.
– Вырожденцы, беззубые хищники – у них не осталось ни славы, ни силы, – медленно произнес Харузек и уставился на меня. Ему-то откуда известно, о чем я тут раздумываю? Да, верно говорят: иной раз мысли человека до того громки и сильны, что чуткое сознание без труда их уловит.
– И чем только живут?.. – задал я вполне риторический вопрос.
– Чем живут? – Харузек гоготнул. – Да тут полно богачей!
– Вот как? – с подлинным удивлением вопросил я.
Студент задрал голову к небу, затянутому свинцовыми тучами. Он будто не услышал моей реплики.
– Да как же это, богачи – и в таком убогом районе? – повторил я чуть громче.
Харузек окинул меня презрительным взором и ткнул пальцем в сторону лавки Аарона Вассертрума. Упругие струи дождя, бомбардируя развешанный по стенке хлам, счищали с него ржавчину и посылали вниз, к тротуару, похожие на кровь разводы.
– А взять хотя бы этого старьевщика Вассертрума! Он так богат, что выкупил себе в пользование треть этого гетто. Неужто вы не в курсе, мастер Пернат?
Я потрясенно развел руками. Аарон Вассертрум? Убогий старьевщик Вассертрум – и при таких-то деньгах?
– О, я его хорошо знаю, – с желчью в голосе вел дальше Харузек, будто только того и ждал вопроса. – Я и его сына знал, доктора Вассори. Слыхали о таком? Знаменитый окулист доктор Вассори! Еще год назад весь город увлеченно говорил о нем как о великом ученом. Тогда никто не знал, что он сменил фамилию, а раньше назывался Вассертрумом. Доктор охотно играл роль ученого мужа, далекого от светской жизни, а когда как-то зашла речь о его происхождении, скромно и растроганно намекнул, что его отец происходит из гетто, а сам он вынужден был ценой страданий и непомерных усилий прокладывать себе путь к свету науки от самых низов. Ага! Ценой страданий и непомерных усилий! Чьих страданий и чьих усилий? И с чьими средствами? Этого-то он и не сказал! Я знаю, при чем тут гетто! – Схватив мою руку, Харузек истошно потряс ее. – Мастер Пернат, я с трудом верю, что опустился до такой бедности. Я вынужден ходить полуголый, как бродяга. Сами гляньте! А я же студент-медик – образованный человек! – Он распахнул на себе пальто, и я с ужасом увидел, что на нем ни рубашки, ни брюк: глазам моим предстали голые мослы. – И таким нищим я был уже тогда, когда довел до краха ту бестию, того всемогущего, вседостойного доктора Вассори. До сих пор никто не догадывается, что это я, именно я его погубил… Все в городе думают, будто виноват во всем некий доктор Савиоли, будто бы это он разоблачил мошенничество Вассори и довел его до самоубийства. Но говорю вам: доктор Савиоли был лишь орудием в моих руках! Я сам придумал план, собрал все материалы, раздобыл улики и тихо, незаметно, камень за камнем расшатывал стены достатка доктора Вассори до тех пор, пока уже никакие деньги на свете, никакое гетто не могли предотвратить катастрофу. Для окончательного краха было достаточно лишь незначительного толчка… знаете, как… как при игре в шахматы. Щелкнешь пальцем по фигуре – она и свалится с доски. И никто не знает, что это я повалил Вассори! Старьевщику Аарону Вассертруму порой не дает спать ужасная догадка, что руку к сокрушению его сына приложил кто-то еще, кого он не знает, не может вычислить; не доктор Савиоли, но кто-то другой – и этот кто-то очень близок! Да, пускай Вассертрум и наловчился видеть сквозь стены, все же ему невдомек, что остались еще люди, способные в точности рассчитать, каким образом незримыми, длинными иглами с ядом можно пронзить все заслоны – не задев ни кирпичей, ни золота, ни замазанных там кладов – и вонзиться прямо в вожделенную артерию жизни!..
Прервав тираду, Харузек хлопнул себя ладонью по лбу и дико загоготал.
– Что ж, скоро я его просвещу. Аккурат в ту пору, когда старик возжелает отомстить Савиоли, якобы погубившему его кровинушку. Да, да, не раньше и не позже… Шахматный ход с моей стороны идеально взвешен и выверен, и на все возможные выпады Вассертрума у меня заготовлен убийственный контрвыпад – ныне и присно… Кто клюнет на условия моего гамбита – тот обречен, слышите, обречен! Он будет марионеткой в моих руках, что балансирует на ниточке… и эту нить один лишь я – да-да, я! – буду дергать.
Студент вещал, точно в тяжком бреду; я с ужасом разглядывал его.
– Что сделали вам Вассертрум и его сын, что вы их так ненавидите?
Харузек возбужденно отмахнулся:
– Оставим это! Спросите лучше, что погубило доктора Вассори. Может, поговорим об этом в другой раз? Дождь утихает… вы, верно, хотите, пожалуй, домой?
Он понизил голос, как вдруг успокоившийся человек. Я покачал головой.
– Вы слышали когда-нибудь, как нынче лечат катаракту? Нет? Я должен вам подробно объяснить, чтобы вы лучше меня поняли, мастер Пернат! Катаракта – тяжелое заболевание сетчатки глаза, приводящее к слепоте. Есть только один способ предотвратить недуг: так называемая иридотомия. Она заключается в удалении из радужной оболочки клиновидного фрагмента. Неизбежное следствие вмешательства – значительный упадок зрения, который сохраняется на всю жизнь, но хоть так удается затормозить развитие полной слепоты. Но у диагностики катаракты есть свои особенности… иногда, особенно в начале болезни, самые яркие симптомы как бы исчезают. Тогда врач, даже если не обнаруживает вовсе признаков, все же не может с уверенностью утверждать, что его предшественник непременно ошибся, дав такой диагноз. Если иридотомия все же сделана – ее можно провести и на больном, и на здоровом глазу, – то уже невозможно установить, была катаракта или нет. Вот на этих и других моментах и выстроил доктор Вассори свой гнусный план! Множество раз, особенно у женщин, он диагностировал катаракту там, где речь шла о невинном ухудшении зрения. Лишь бы сделать операцию, не стоившую ему усилий, зато стоящую немало денег. Жертвы сами шли к нему в руки – ему не требовалась даже та отвага, коей отличается самый простой домушник, чтобы обобрать их! Понимаете? Гаденыш воровал, ничем не рискуя! Кучей сфальсифицированных публикаций в медицинских журналах Вассори сумел создать себе славу выдающегося специалиста, ему даже удалось напустить туману на своих коллег-врачей, слишком доверчивых и благородных, чтобы распознать его обман. Логично, что к нему в поисках исцеления потянулись табуном пациенты. Едва кто-то с незначительными нарушениями зрения обращался к нему за консультацией, доктор Вассори сразу брался за воплощение своего коварного плана. Сначала он, как это заведено, собирал анамнез, но на всякий случай тщательно записывал лишь те ответы, которые свидетельствовали в пользу катаракты… осторожно выяснял, что за диагнозы ставились врачами до него… в разговоре как бы мимоходом замечал, что его настойчиво приглашают за границу на важный научный симпозиум и отправляться надо уже завтра. При дальнейшем осмотре глаза с помощью пучка электрического света он старался причинить пациенту как можно больше боли. И все это – с умыслом! Все – с умыслом!
– С умыслом, – эхом повторил я.
– Именно! Когда по завершении осмотра пациент с тревогой в голосе спрашивал, есть ли повод волноваться, доктор Вассори делал свой первый ход на шахматной доске. Он садился напротив больного, выдерживал минутную паузу и размеренным, громким, хорошо поставленным голосом произносил сакраментальную фразу: «Полной слепоты не избежать уже в ближайшее время». Кому-то от его слов становилось дурно, кто-то ударялся в слезы. Лишиться зрения – это ведь лишиться вообще всего! Когда несчастная жертва хватала доктора Вассори за колени и вопрошала, неужели, ради бога, ничем в целом мире нельзя помочь – этот упырь, этот гаденыш делал новый ход на шахматной доске: сам становился Всемогущим Господом! Все, все на свете, мастер Пернат, лишь игра в шахматы! Вот что он говорил первым делом: «Экстренная операция – пожалуй, единственное спасение». Вторым делом он, поддавшись какому-то полупохотливому тщеславию, принимался расписывать «случаи из практики», которые – вот так удача! – имели невероятно сильную схожесть со случаем окучиваемого пациента. Он рассказывал, как многие больные именно ему обязаны сохранением зрения – и все в таком духе… Хмель славы от того, что его почитают чуть ли не каким-то высшим существом, в чьи руки вложены счастье и горе людей, кружил этому отродью голову. Беспомощная жертва, ошарашенная известием, с сердцем, переполненным жгучих чаяний, с орошенным холодным потом лбом не отваживалась прервать его тираду: чтобы, не дай бог, не прогневить его, того единственного, кто способен помочь. Словами, что к операции он, к сожалению, сможет приступить только через несколько месяцев, как вернется из научной командировки, доктор Вассори заканчивал свою речь. «Вдруг повезет, – говорил он, – в таких случаях остается только надеяться на лучшее, вдруг еще и тогда не будет поздно»…