ИСКУССТВО ПЕРЕВОДА

США, Израиль, Россия, Сербия

ГОМЕР В переводе Григория Стариковского

Цирцея – Одиссею

«Сперва подплывешь к сиренам (они прельщают

мореходов, которые подплывают близко).

Кто приблизится по неведенью и услышит

голос сирен, домой не вернется, не выйдут

жена и малые дети – встретить с дороги.

Сирены прельщают слух пронзительной песней,

на луговине сидят, а вокруг изгнивают

людские кости, покрытые сгнетенной кожей.

Проплывай на судне, замазав уши команде

размягченным воском, чтобы на слышали.

Если же сам пожелаешь выслушать пение,

пусть тебя по рукам и ногам обвяжут

возле мачты, и закрепят концы каната,

тогда насладишься, слушая сдвоенный голос.

Если же взмолишься, прикажешь распутать,

пусть ещё крепче сдавят тебя канатами.

Когда они отведут корабль от острова…

не доскажу тебе, из двух направлений

которое выберешь в дальнейшем плаванье,

сердцем надумаешь. Открою два направления.

Нависшие скалы с одной стороны, а напротив

ревет крутая волна темноглазой Амфитриты.

Блаженные боги назвали скáлы Планктами.

Птица не пролетит, даже робкие голуби,

которые носят амброзию Зевсу-родителю;

всегда одного похищают гладкие скалы.

Родитель шлет другую птицу на замену.

Корабль, подплыв, не вырвется невредимым,

морские волны, порывы смертельного пламени

уносят людские тела, обломки крушений.

Один корабль проскользнул, плывя от Аэта,

мореходный Арго, известный повсюду.

Даже тогда отбросило бы на скалы,

но Гера провела корабль ради Ясона.

Есть ещё скáлы: одна в широкое небо

забирается острой вершиной, объятая

темною тучей, неподвижной. Небо

вечно застлано, летом и ранней осенью.

Смертный наверх не поднимется, не одолеет,

будь он двадцатируким, двадцатиногим:

гладкие камни, будто бы отполированы;

посередине – пещера во мгле, обращенная

в сторону ночи, к Эребу. Полый корабль

направишь мимо скалы, Одиссей бесподобный.

Даже мощный лучник не добьёт до пещеры

стрелою, пущенной с пустотелого судна.

Там обитает Сцилла, несносно скулящая,

повизгивает, как щенок, рожденный недавно,

чудовище, которому каждый ужаснется,

будь он даже богом, если встретит Сциллу.

Двенадцатиногая (ноги – слабые, жидкие),

шесть удлинений шейных, сверху насажены

ужасные головы, зубы тремя рядами

теснятся в пастях, полные черной смерти.

Нижняя половина спрятана в пещере,

Сцилла выносит гóловы из жуткой впадины,

оглядывает море, отлавливает дельфинов,

тюленей, охотится на огромных рыбин,

которых питает бурлящая Амфитрита.

Никогда моряки не похвалятся, что проплыли

невредимые, но каждая пасть хватает

человека, и уносит с черноносого судна.

Вторая скала, Одиссей, поменьше, неподалеку

от первой, на расстояньи выстрела из лука.

На скале – высокая густолистая смоковница,

внизу глотает черную воду Харибда,

бессмертная. Трижды в день глотает, трижды

извергает, ужасная. Не подплывай, когда глотает —

Сотрясатель земли, даже он не спасет от смерти.

Корабль направь к скале, где обитает Сцилла,

проскальзывай мимо – лучше недосчитаться

шестерых, чем оплакивать всю команду».

ТРИ ИЗРАИЛЬСКИХ ПОЭТА В переводах с иврита Гали-Даны Зингер

Меир Визельтир ОТКРЫТКИ ИЗ ПЕЙЗАЖЕЙ ДЕТСТВА

1. Новосибирск

Слоны и медведи из льда

по утрам встречали меня

чистой стужей,

неслышным ворчаньем.

Пели, скрипели сани.

Через стылую в инее площадь

молодая женщина тянула ребёнка

на короткой тонкой верёвке.

Пели, скрипели сани.

Искрились чудесные льдины.

Люди продвигались,

укутавшись, пар выпускали дыханий.

Головы слонов и медведей

я лучше всего запомнил,

мерцающие в сером пространстве,

что живую плоть рассекают.

И под вечер ещё возникали

их слегка размытые лица,

словно посторонились и отплыли,

смежили пустые глазницы.

Тяжёлый снег по планете

бьёт, будто молоты гномов,

кующие новое упованье

каждую ночь неустанно,

как скрытым жителям подобает,

занятым важным тайным

и секретным деяньем.

2. Эйн-А-Тхелет

Были прораставшие пейзажи, что прорастили

в спалённых песках белые кубики. Отблеск

неведомый нашим отцам. Разве что

воображаемым праотцам из потрёпанных книг.

Бдящие наши глаза видят: ровный ряд

против ровного ряда дворов, размеченных колышками и бечёвкой,

крыши с увесистой черепицей, краснеющей еле-еле.

Песку, что в серёдке – называться дорогой,

сконфуженному кусту – называться древом,

презренному праху – называться Адамом,

и только небо – небо для Господа,

небесная твердь во всём полноценная.

Лазурь лиловеющая, раскалённая,

и обманный порывистый ветер с моря,

собирающий в горсть обрывки благоуханий

апельсиновых рощ, пустырей и течки суглинка.

При крушении дня на померкшие дюны

вспыхивают нагие огни. Да только свет,

он и есть свет, он озаряет во тьме: песню протеста

лисиц и шакалов округи, летучей мыши полёт.

Рони Сомек

Рай для риса

Моя бабка запрещала оставлять рис на тарелке.

Вместо историй о голоде в Индии и о детях

с раздутыми животами – уж они-то разинули бы рты ради рисового зёрнышка —

она со скрежетом вилки сгребала остатки

на середину тарелки и, рассказывала,

чуть не плача, как несъеденный рис восстанет

и станет жалиться Богу.

А теперь она умерла, и я представляю себе радость встречи

между её вставной челюстью и стражами с пламенными обращающимися мечами

у врат Рисового райского сада.

Они расстелят перед ней ковёр красного риса.

Солнце жёлтого риса стегнёт по белизне

райских гурий.

Бабушка умастит их елеем, и одна за другой они скользнут

в космические котлы Божьей кухни.

– Бабушка, – мне хочется сказать, – рисинка – это сжавшаяся ракушка,

и ты точно так же ускользнула

из моря моей жизни.

Первый закон джунглей. пропавшее без вести стихотворение

Первый закон джунглей заключается том, что нет законов,

и в слоновьей долине смерти штопор ветра

царапает твое тело, стиснутое консервной банкой.

Мы не были знакомы, но первые слова, которые папа принес с урока иврита

были: «место захоронения неизвестно», и он рассыпал их, как беглый огонь

на протяжении твоей и своей жизни.

Кто-то рассказал, что тебя видели, но смутно,

на метеостанции в Бейт-Дагане,

а ночью вернулся с твоим именем,

будто с мешком картошки.

Нож, который должен был срезать кожуру тоски и сожалений,

лежал в ящике,

отточенный фантазиями, в которых я спасал тебя от двух львов.

Мне было четыре года, и даже у языков пламени в керосинке

была драконья пасть.

Любовная песня с подвесным вентилятором

Мы – стальные лопасти старого вентилятора.

Шуруп, подвесивший нас к потолку, помнит

язычок отвёртки, закрутившей его головку,

и стон бетона в момент проникновения.

В углу комнаты включено радио, и по нотным станам лезут вверх

слова, как строительные рабочие с напруженными мышцами.

Кто-то поёт: «Если любить тебя – ошибка,

я не хочу быть прав».

Работа

Это не всегда чернота под ногтями,

синий воротничок,

отвёртка,

шуруп.

О, голые девочки,

которых можно повесить на облупившуюся штукатурку,

и пальцы хозяйки буфета, привыкшей размешивать «две ложки сахара и каплю молока».

Нет, романтики нет ни в платёжной ведомости, ни в инфляционной надбавке,

ни в бутылке коньяка к празднику.

Только зубчатые колеса станков, рычащих, как львица,

когда джунгли давным-давно отплясали на её свадьбе.

Вечерний зной

Вечерний зной – это честное слово улицы.

Та красота лета, что не приносит трофеев,

красота, по сравненью с которой даже ответ бога Иову

был только ветром, дувшим в загривок зверю.

Что будет с тем, кто сидит в кафе, как на пограничной заставе,

с сердцами девочек, которые не могут выбрать страну, город, ночь,

и с тем, кто перелистывает сердца, будто забытую коллекцию рисованных открыток.

По дороге в Арад

Белые овцы по дороге в Арад,

как молочные зубы пустыни.

Война продолжается,

а волк, что возляжет с ними, ещё не родился.

Панковская песня, начинающаяся двумя строками Чехова

Тот, кто вешает револьвер в первом акте,

выстрелит из него в третьем.

Из дула вырвутся пряжки куртки, стальная цепочка

и ножи шагов той, под которой расколется

асфальт улицы Йегуды А-Леви.

А пока что, она подкрашивает красным пряди волос на затылке,

как бедуин, метящий овцу.

Кто знает, может быть, пастушья свирель – конец её сна.

Вот Россия раздвигает ноги циркулем тела прима-балерины

Вот Россия раздвигает ноги циркулем прима-балерины,

расстёгивает пуговицу на солдатской шинели неподалеку от железнодорожной станции

и разливается, как суп в алюминиевую миску, в столовой,

где Раскольников спутал скорбный хлебушек

с утробой девушек.

Ночь, и в гостинице «Урал» на переезде в Сибирь

я вешаю лицо своей любимой на портрет Ленина на стене.

Её губы подкрашены помадой революции

и ездовой пёс прорезает в снегу её тела

тысячи километров санного пути, отделяющих её

от той руки, что пишет эти строчки

чернилами водки.

Чтобы было что выпить в память о листе бумаги, который завёл он себе

в четырнадцать лет, с именами девчонок, начавших носить лифчик.

Я был единственным, кто знал об этом.

Теперь я единственный, кто может об этом вспомнить.

Жасмин
Стихотворение на наждачной бумаге

Файруз протягивает губы к небу,

чтоб пролилось жасминовым дождём

на тех, кто встретились однажды,

не ведая, что влюблены.

Я слушаю её в «фиате» Мухаммада

в полдень улицы Ибн-Габироль.

Ливанская певица поёт в итальянской машине

арабского поэта из Бакья Аль-Гарбийа

на улице еврейского поэта, жившего в Испании.

А жасмин?

Если падет он с небес конца света,

на минутку

зажжётся зелёный

на следующем перекрёстке.

Аги Мишоль

Стихотворение нецельному человеку

Ущербный как он есть, любимый и прощённый, как он есть,

такой, как есть, сердитый и половинчатый,

голодный, жаждущий, недовольный, кружащий

над пропастью,

стихотворение человеку, ускользнувшему необласканным

из ночных сновидений в дневные,

прочищающему горло, отхаркивающемуся, нащупывающему ботинки,

какому есть, с урчащими кишками,

проталкивающими нечто, что уже скоро

испражнится, и размышляющему о любовном голоде:

долог, долог голод любви,

многий кофий не сможет погасить его. Это стихотворение

ослабевающему потоку его мыслей,

такому, какой есть, неопределенному, недоуменному,

заострённому кверху, человеку, тоскующему и чего-то ждущему,

стихотворение его некровоточащей ране,

клубню его молчаливой обиды, сигарете,

на которую он опирается сейчас,

пока усаживается за стол, как тот, кто напоследок достиг хоть какой-то тишины.

Это стихотворение его чистым страницам, поцелуй

его глазам, обретающим покой в пухе облаков —

Я не смогу уточнить

Я не смогу уточнить, что скрывалось

в каждой слезе часа в три-четыре

утра, когда раздался свисток

из гнутого носика чайника, а

может, из пасти шакала, когда у меня иссякли

все фильтры мировой скорби, но

если ангел осведомится, расскажу ему

о тех, у кого водрузили плахи на сердце и с тех пор

они не перестают стирать всё, что написали,

хотя я и не смогу уточнить, кому смерть от воды,

кому – от огня [2], кому – от электричества,

возникающего между словами,

только поместить

пёрышко под ноздрю и проверить,

дышу ли я сейчас,

когда все рыхлые женщины переворачиваются

на другой бок.

Цапля

Проснулась я цаплей.

Не знала, ни кто я, ни что я

ем,

ни кого мне остерегаться, ни где

я живу.

Небо выглядит знакомым,

прыг-скок

и я там —

Ури Цви Гринберг (1896–1981) НА КРАЮ НЕБЕС В переводе с иврита Евгения Дубнова

1. Как Авраам и Сара

Как Авраам и Сара в Элоней-Мамре

Перед благой вестью,

И как Давид и Батшева в царском дворце

В нежности первой ночи,

Поднимаются мои святые замученные отец и мать

Над морем на западе,

И на них – все лучистые короны Бога;

Под тяжестью своей красоты они погружаются,

Не торопясь…

Над их головами могучее море течет,

Под ним – их глубокий дом…

У этого дома нет стен ни с одной стороны,

Вода в воде он построен.

Утопленники Израиля

Прибывают вплавь со всех концов моря

Со звездою во рту.

О чем они речь там ведут – стих не ведает сей,

Это знают лишь те, кто в море…

Как лира, чья лучистая мелодия остановлена,

Так и я, их хороший сын,

На морском берегу возвышающийся вместе со Временем.

И порой вечер входит в мое сердце вместе с морем,

И я к морю иду —

Как будто я вызван на край небес для того, чтоб узреть:

По обе стороны опускающегося солнечного шара

Видны

Мой отец справа и моя мать слева,

А под ступнями их босых ног

Несет свои воды

Горящее море.

2. Мученики молчания

В лунные ночи моя святая замученная мать говорит

Моему святому замученному отцу:

Когда родился сын у меня,

Луна оказалась в окне;

Тут же открыл он глаза и взглянул на нее, и с тех пор

Это сиянье поет свои песни в крови у него,

По стихам его вольно гуляет луна с той поры…

Много тоски беспокойной в отце моем было,

Но не стояла она, колесница блужданий, во время томленья и жажды

У дома его.

Поэтому знал он молчанье и песню-напев —

Знал хасидский нигун

И глазами любил крылья птиц.

«Хотят лететь – и летят себе – так».

Но мама моя – у нее

Томление страстное крепко привязано было

К колеснице той странствий:

Путем понимания сердца

Все ее существо умело ходить, ступая ногами по морю,

Следуя следом луны на волнах

Ко мне, ее сыну в Сионе…

Но она не нашла меня – я не сидел

На морском берегу и не ждал ее.

И она возвратилась – по следу луны на волнах,

Изможденная странствием, с головой в лихорадке, пораженная морем.

И теперь моя мать – как отец – оба мученики молчания.

На искрящихся волнах есть след от луны —

Да еще есть единственный сын

В целом мире,

Уцелевший на кровавом следу грозы.

Йован Зивляк В переводах с сербского Лилии Белинькой

Стояну Вуйичичу

это не город в котором ты будешь искать птиц

или собирать травы в конверты гербария

на лугу следить за кротом

смотреть как за берегом исчезают пряди

облаков. с севера приходит зима и порхают стаи

воробьёв в воздухе подобно мёртвым письменам

a дурашливая клио стоит в дверях музея и улыбаясь

Загрузка...